Потом я шел в столовую Союза моряков, где мне давали тарелку затирухи. В столовой я ухитрялся писать и передал в «Моряк» по портовому радио несколько корреспонденции о Севастополе. Одна из корреспонденции была посвящена героической борьбе «Димитрия» и его команды с ледяным штормом [11], а вторая – случаю, на наш теперешний взгляд, незначительному, но просто ошеломившему меня в ту севастопольскую зиму.
   Невдалеке от Артиллерийской бухты начали строить школу. Это строительство казалось мне тогда просто фантастическим.
   Покрытые морозной пылью, шатающиеся от слабости люди копали фундамент, били кирками неподатливую каменистую землю, тяжело, со свистом дышали и часто присаживались передохнуть на глыбы желтого инкерманского камня, вытирая рукавами красные, слезящиеся от непрерывного морского ветра глаза.
   Каждый удар киркой давался людям с великим трудом. Но, несмотря на это, фундамент с каждым днем углублялся, а потом в траншею легли первые тяжелые плиты известняка.
   В то время это по существу обыкновенное явление показалось мне чудом. И оно действительно было чудом мужества. В нем как бы материализовалась великая надежда людей на будущее.
   Из столовой я шел или на берег Южной бухты, где гремела непрерывная ружейная пальба по бакланам, или на базар. Там шел обмен хлеба на золото и лекарства. Но ни золота, ни лекарства ни у кого не было.
   Один раз я пошел в Херсонес, но не дошел до него. Такая отпетая печаль была заключена в аспидных, как дым, степных далях, так жестко, как маленькие трещотки, хрустела под ветром трава и так заунывно стонало море, накатывая на берега траурную пену, что сердце у меня сжалось от одиночества и я вернулся в Севастополь.
   Проходила уже вторая неделя моего сидения в Севастополе. В Союз моряков пришло радио, что «Пестель» на днях выходит из Одессы, но его все не было. Может быть, он вообще не вышел из Одессы, а может быть, просто погиб. Никто ничего толком не знал.
   Я продолжал бродить по городу, заходя время от времени в знаменитую Панораму, где не было ни души. Огромное полотно художника Рубо сотрясалось от ледяных сквозняков.
   Я искал по городу теплых мест и зашел как-то в собор. Там холод просверливал насквозь худые подошвы сапог, от дыхания клубился густой пар, но около алтаря горело пять-шесть тоненьких свечей, и привычное представление о тепле, возникавшее от огня, чуть согревало меня. Но все равно озноб бил меня все дни напролет.
   Наконец из Одессы пришло радио, что «Пестель» вышел в Батум и будет в Севастополе через сутки. Тогда я перебрался на пристань. Нас было несколько человек, дожидавшихся «Пестеля». Нам разрешили ночевать на пристани, в каморке, заклеенной пожелтевшими расписаниями пароходных рейсов.
   Я с радостью переселился хоть на несколько часов в эту каморку. В ней стояла в углу еще теплая чугунная печка.
   Это тепло показалось всем нам истинным чудом, таким неслыханным счастьем, что одна пожилая женщина, сидя около печки, даже расплакалась.
   «Пестель» пришел утром. Из совершенно мертвого моря вдруг возникли далекие и красивые очертания старинного парохода с острым носом и бушпритом. Он весь еще был окутан туманом, лежащей на горизонте загадочной желтоватой мглой и медленно приближался к Севастополю. Город тоже лежал в красноватой дымке, позолотевшей от солнца.
   Свежий морской день, созданный из легкого холода и легкой синевы, был прекрасным. Но еще более прекрасным, любимым и незаслуженно покидаемым показался мне Севастополь, когда над его бухтами, онемевшими от безветрия, раздался требовательный гудок «Пестеля». Он как бы разбил на сотни осколков застоявшуюся тишину. И осколки эти, звеня, полетели вдоль туманно-синих прибрежий, чтобы упасть с последним жалобным звоном у мыса Айя, Ласпи, у Фороса, Меганома и Карадага – у всех мысов и накатанных пляжей еще не пробужденной от полусмерти, изголодавшейся, но всегда волшебной Тавриды.
   В день отъезда Севастополь снова предстал передо мной величественным, простым, полным сознания своей доблести и красоты, предстал русским Акрополем – одним из лучших городов на нашей земле [12].

В ГЛУБИНЕ НОЧИ

   Из Севастополя «Пестель» отвалил сырым и теплым утром.
   Серая прозрачная вода лизала обшарпанные борта парохода, стараясь замыть на них окаменелые потеки соли.
   Но это было бесполезно: «Пестель» мало уступал «Димитрию» по своей заржавленности и тесноте.
   Я прошел на корму. Скрежетали от натуги железные шкворни, вращающие руль. Каждый поворот руля вызывал широкий, льющийся шум пены за кормой, и бушприт начинал, как говорят моряки, «катиться» то в одну, то в Другую сторону.
   Пепельный свет падал на город сквозь облака. В этом мягком освещении чувствовалось близкое присутствие солнца. Иногда мне даже казалось, что мое лицо теплеет от невидимых солнечных лучей.
   Всем существом я ощущал в этот январский день ласковость юга, мягкость его воздуха, его приятную сырость.
   Севастополь! Я был в нем в детстве, потом во время первой мировой войны и вот сейчас, в пору голода и опустошения. Каждый раз он являлся передо мной совершенно новым, непохожим на прежний.
   Я загадывал, каким увижу Севастополь еще через недолгое время. В том, что увижу, я был уверен. И действительно, я потом приезжал в него много раз, жил в нем и полюбил его, как свою вторую родину. С ним было связано много воспоминаний, много горя и радости.
   Если бы не Севастополь, то вряд ли так остро и, пожалуй, безошибочно я видел бы выдуманные, но безусловно существующие в пределах вселенной гриновские города, такие, как шумный Зурбаган и зарастающий травами Лисе.
   Меня поражало то обстоятельство, что даже легкое прикосновение человеческой руки к благословенной севастопольской земле создавало привлекательные вещи: причудливые переулки, каменные лестницы, тонущие в глициниях, уютные повороты дорог, стремительную игру солнечных вспышек в стеклах домов, балконы, где греются маленькие зеленые ящерицы, полумрак и полусвет кофеен, их вывески, похожие на детские картинки, намазанные густой акварелью.
   Севастополь никогда не был для меня городом вполне реальным и будничным.
   Иногда мне казалось, что он скучнеет, сереет и теряет живописные приметы. Но тут же размах морского горизонта за окнами или запах копченой султанки возвращали меня к действительности – к Севастополю, разбросанному, как пожелтевшая от древности мраморная россыпь на берегах индиговых бухт, к шуму его флагов, к магниевым искрам маслянистой волны, запаху роз и помидоров, к пришедшему издалека навестить Севастополь ветру Эгейского моря с его свитой розовых высоких облаков.
   Я долго смотрел с кормы вслед Севастополю. Потом «Пестель» медленно обогнул башню Херсонесского маяка, и впереди по левому борту открылась стена сиреневых Крымских гор.
   Перед отъездом из Севастополя я сутки не спал из-за холода и волнения. Поэтому глаза у меня сейчас слипались. Я нашел себе спокойное, темное место в салоне, под трапом, лег на полу и мгновенно уснул.
   Проспал я долго. Когда я проснулся, под трапом было уже темно. В салоне слепо светила электрическая лампочка и пахло кислой капустой.
   Судорога свела мне живот. Нестерпимо захотелось есть, и я, ужасаясь предстоящей полной своей нищеты, заказал на последние деньги тарелку тушеной кислой капусты. Я съел ее с черствой коркой от моей единственной севастопольской буханки хлеба.
   Проснувшись, я решил, что уже наступила ночь, но оказалось, что еще только садится солнце. Как бы залитый темной кровью, отвесный обрыв Крымских гор медленно и грозно двигался за окнами салона. На палубе задувал с востока неприятный ветер. Глухие воды цвета тины бежали навстречу «Пестелю». Рыжие от сухого дубняка обрывы Яйлы кое-где еле тлели последним огнем.
   Далеко впереди помаргивал красным глазом огонь Ялтинского портового маяка. И ни единого огня больше не было на всем протяжении берега. Весь Крым был брошен, пуст, выметен зимними ветрами. Он окоченел от стужи.
   Я долго всматривался в берега, отыскивая хотя бы жалкий, тлеющий свет, хотя бы язычок свечи, как свидетельство, что кто-то еще жив в этой пустынной стране. Но, кроме мрака, быстро гасившего один за другим зубцы гор, ничего вокруг я не видел.
   В Ялту «Пестель» пришел в девять часов вечера. Город был тих и черен. С окраин долетали одиночные винтовочные выстрелы.
   На молу было пусто. Лужи рябили от ветра, валялись разбитые бочки от кислой капусты, и бродили, закинув винтовки за плечо, озябшие часовые в обмотках.
   Пассажирам объявили, что «Пестель» простоит в Ялте до утра, так как ночью идти из-за мин опасно. Желающие могут спуститься на мол, чтобы размять ноги, но в город выходить рискованно. Нет света, и к тому же на первом перекрестке могут остановить и раздеть, а то и убить бандиты.
   – А не бандиты, – заметил часовой, стоявший у трапа, – так беляки подстрелят. Бежать не успели, ховаются теперь по горам, по гнездам. Их паяльником надо выжигать из тех гнезд.
   Капитан приказал отвести пароход от причала и стать на якорь в нескольких метрах от берега, чтобы никто не мог незамеченным проникнуть на пароход.
   Я успел спуститься по шаткому трапу на мол и пошел к воротам в город. Около ворот я остановился. На них висел, моргая, керосиновый фонарь «летучая мышь». Под фонарем сидел на ящике старик в приплюснутой морской фуражке и держал между колен винтовку.
   За воротами лежала тьма. Изредка из нее доносился шелест сухих листьев.
   Я сделал несколько шагов в эту темноту и остановился. Сторож равнодушно взглянул на меня и отвернулся. Ему было все равно, убьют ли меня или нет. Ему только хотелось, чтобы я его ни о чем не спрашивал и не помешал ему думать о своих домашних делах. Убитых он видел много, больше чем достаточно, и они уже не вызывали у него даже простого любопытства.
   Я оглянулся. Можно было еще вернуться на пароход, но непонятное возбуждение охватило меня. Я стоял как будто на краю пропасти.
   Я посмотрел на тусклые лампочки на палубе «Пестеля» и вдруг понял, что не могу противиться зову темноты, что она тянет меня, что мне уже страшнее возвращаться через плотную полосу темноты на бледно освещенный мол, чем раствориться в этой темноте и даже погибнуть в ней.
   Я понимал, что испытываю свою судьбу, что делаю глупость, что идти ночью в город безрассудно. Но тьма уже безраздельно владела мной. Сердце билось веско, медленно, и я убеждал себя в том, что не могу вернуться на пароход, пока не узнаю, что кроется в этом настороженном мраке.
   Часто бывает, что человек не может вспомнить какое-нибудь название или фамилию и, пока не вспомнит, становится как одержимый, как помешанный. Он думает только о разгадке своей тайны, глохнет, немеет и ничего не видит вокруг. Примерно такое же состояние было со мной. Ночь хранила какую-то тайну, и я не мог жить, пока ее не узнаю.
   Тьма втягивала меня, как тянет к себе французских колониальных солдат Сахара. Мне рассказывал об этом Бабель. Солдаты уходят в пустыню, дезертируют и никогда не возвращаются обратно.
   Я не испытывал страха. Наоборот, желание, чтобы сейчас случилось нечто внезапное и решило мою судьбу, охватило меня. Эта ночь казалась мне пределом моей жизни, за ней должна была быть гибель или ослепительный свет.
   Сейчас я думаю, что это мое состояние в Ялте было вызвано севастопольским голоданием. Но тогда я жил внутри этого состояния и не мог оценить его со стороны.
   Холодно и спокойно я решил, как надо себя вести в этой темноте. Прежде всего – двигаться совершенно бесшумно, красться, вжимаясь в стены, чтобы не выдать себя даже малейшим вздохом. Темнота скрывала меня, и только две вещи грозили мне гибелью – предательский шум, будь то шарканье подметок, дыхание, кашель, свист в бронхах, треск сухого листа под ногой, или, наконец, прямое столкновение с человеком в темноте.
   Но, пройдя до моста через пересохшую речку Учан-Су, я понял, что меня спасают от опасности не все эти предосторожности, а безошибочное ощущение близости притаившегося, как я, человека. Каждый из этих невидимых людей был врагом. каким-то неназванным, но существующим во мне шестым или двенадцатым чувством – не знаю – я определял, что в нескольких шагах от меня стоит и прислушивается человек. Я ощущал так же, как и этот человек, теплую от руки сталь затвора, хотя у меня в руках ничего не было.
   И еще одно преимущество – и притом огромное – было в том, что враги, скрытые от меня кромешной ночью, не знали, что главный закон сохранения жизни в такую ночь – это полная бесшумность. Поэтому они часто выдавали себя, и я их вовремя обходил.
   И наконец я убедился, что человек издает гораздо больше шумов, чем мы думаем. Даже поворот головы, а в особенности всего туловища бывает иногда ясно слышен.
   Существовала еще одна опасность. Это спички. Электрических фонариков в то время не было, но спичка могла вспыхнуть в любую минуту и выдать меня врагам на внезапную смерть.
   Куда я шел? Я не знал этого, пока не зашел в тупик.
   Я шел долго, иногда сходил на мостовую, если тротуар мне казался почему-то опасным. Изредка возникал ветер, шумел в кипарисах, и тогда я шел смелее.
   Я избегал обочин. На них были колодцы для стока дождевой воды.
   Когда я зашел в тупик – я не помню. Должно быть, уже была самая поздняя пора ночи. Я уперся в каменную стену. Направо к ней примыкала такая же каменная стена. Я поднял руку и ощупал ее, но нигде не мог дотянуться до верха. Она была достаточно высокой, и перелезть через нее было невозможно.
   Налево тоже тянулась стена. Она прерывалась воротами. Рядом с воротами в стене была прорезана узкая калитка, а около нее я нащупал вывеску.
   Третья стена – та, где были калитка и вывеска, – оказалась низкой, на уровне моих плеч. За ней чувствовался внизу густой сад, хотя он и не шумел.
   Я вынул спички и зажег сразу три, чтобы вспышка огня была ярче обыкновенной. Я решил прочесть вывеску.
   Желтый огонь осветил ее, и я успел прочесть только три слова: «Дом Антона Павловича…».
   Ветер задул спичку. Тотчас где-то выше по Аутскому шоссе хлопнул выстрел. Пуля низко пропела над оградой и с легким треском сбила ветку на дереве.
   Вторая пуля пропела выше и ушла во мрак, где лежало онемевшее море.
   Я вжался в нишу калитки. Я сразу все забыл: свое странное состояние, похожее на душевную болезнь, весь напряженный, как по канату, путь через зловещий город сюда, к дому Чехова.
   Я был в этом доме еще мальчиком в 1906 году, на второй год после смерти Чехова, шестнадцать лет назад.
   Я не понимал, да и сейчас не понимаю, почему я пришел на Аутку, именно к этому дому. Я не понимал этого, но мне уже, конечно, казалось, что я шел к нему сознательно, что я искал его, что у меня было какое-то важное дело на душе и оно-то и привело меня сюда.
   Какое же дело?
   Я вдруг почувствовал глубокую горечь и боль всех утрат, настигавших меня в жизни. Я подумал о маме и Гале, о двойной, где-то далеко горящей и не заслуженной мною любви, о Лене, о внимательном и утомленном взгляде Чехова сквозь пенсне. Тогда я прижался лицом к каменной ограде и, стараясь изо всех сил сдержаться, все же заплакал.
   Мне хотелось, чтобы калитка скрипнула, открылась, вышел бы Чехов и спросил, что со мной.
   Я поднял голову. Горы смутно белели в темноте магическим и неподвижным светом. Я догадался, что на горах выпал снег, сухой, хрустящий, горный снег, какой потрескивает под ногами, как гравий.
   И внезапное чувство близкого и непременного счастья охватило меня. Почему – я не знаю. Может быть, от этого чистейшего снежного света, похожего на отдаленное сияние прекрасной страны, от долго сжатого в глубине сознания и невысказанного ощущения своей сыновности перед Россией, перед Чеховым. Он любил свою страну по-разному, но любил ее и как застенчивую невесту, о которой написал свой последний рассказ. Он твердо верил, что она идет к неизбежной справедливости, красоте и счастью.
   Я верил, что оно придет, это счастье, для моей страны, для голодного, ледяного Крыма, наконец, для меня.
   Это ощущение было стремительным и ликующим, как порывистый любящий взгляд. Оно согрело мне сердце и высушило слезы усталости и одиночества.
   Обратно я шел не скрываясь. В меня два раза стреляли. Наконец в глухой темноте я опять прошел мимо старика с винтовкой у ворот порта. Он так же равнодушно посмотрел на меня, как и несколько часов назад.
   Потом я долго сидел на молу, прислонившись к бетонному квадратному массиву (из таких массивов был сложен ялтинский мол), смотрел, как серела ночь, и ждал, когда «Пестель» опять подтянется к причалу. Тогда я заберусь под лестницу в салоне и усну. И даже во сне буду ждать, как всегда ждал наяву, счастливых неожиданностей и перемен.
   Таруса на Оке 1958. Осень

Дневники и письма

   Паустовский не относился к тем писателям, что старались вести дневники регулярно и обстоятельно. В первую половину жизни он делал записи от случая к случаю, за что часто корил себя. Лишь с возрастом начал заполнять дневники более регулярно. Однако случались периоды, когда такие личные записи в них становились насущной потребностью. Об этом говорит даже сам их внешний вид. Если под рукой не оказывалось тетрадей и блокнотов, он мастерил их сам из листов писчей бумаги или служебных бланков организаций, в которые его забрасывала судьба, – будь то газета «Моряк» или Союз кооперативов Абхазии.
   Обращает внимание сам стиль записей. Если письма писались для родных и знакомых, то есть для собеседников, то дневники – прежде всего для самого себя. Часто это были «вехи для собственной памяти», по которым только автор мог восстановить всю цепь событий. Отсюда «телеграфная» манера записей, сведение описаний к одному-двум словам, не всегда ясным для других.
   Необходимо отметить, что представляют собой сами «одесские» дневники. По сути они состоят из трех дневников. Первый, «киевско-одесский» период записан в объемной, чуть ли не на 100 листов самодельной несшитой узкой тетради. Записи носят систематический и по хронологии сквозной характер. Правда, надо заметить, что некоторые листки этой тетради-блокнота утеряны (вернее, пока еще не найдены), в том числе листок с записями после приезда К Г. Паустовского в Одессу; записи продолжаются лишь с марта 1920 года. Вторая часть «одесских» дневников представляет собой всего лишь два линованных листа бумаги, видимо, вырванных из тетради. На листках рукой Паустовского сделаны соответствующие пометки: «Одесса. 1920 г.» и «Зима. 1921 г.». Третья часть дневниковых записей периода «Времени больших ожиданий» сделана на трех листочках в довольно пухлом блокноте служебных записок Союза кооперативов Абхазии с подзаголовком: «Одесса – Сухум – Батум. 1922 г.» Это позволяет предположить, что записи о плавании на «Димитрии» и о пребывании в Севастополе, как и заметки путевого дневника «Севастополь – Сухум», выполнены им вослед событий, как бы по памяти.
   В дневниках немало имен, причем автор часто повторяет их, записывая по большей части сокращенно, иногда инициалами. К тому же по-разному в разных вариантах. Потому особую необходимость приобретают пояснения.
   Итак – кто есть кто?
   Крол, Катя, она же Хатидже – первая жена Паустовского, Екатерина Степановна Загорская-Паустовская (1889 – 1968). Знакомство состоялось на фронте I мировой войны, когда оба служили санитарами.
   В 1916 году они обвенчались и прожили вместе более двадцати лет. В дальнейшем у Паустовского было еще два брака. Крол (то есть кролик), хоть и относится к женщине, нередко употребляется в дневниках и письмах в мужском роде.
   В дневниковых записях фигурируют даже события и ситуации, которые ныне не поддаются расшифровке, подчас просто потому, что записаны крайне неразборчивым почерком. Возможно, современные историки и литературоведы, а может быть, краеведы и просто вдумчивые читатели сумеют по этим заметкам восстановить полную картину происходившего.
   Гюль (Гюль-Назарьянц) Александр Мартынович – журналист, упоминаемый Паустовским в повести «Начало неведомого века» как Назаров. В последние свои годы был сотрудником журнала «Вокруг света».
   Упоминаемые в дневниках фамилии Коваленко, Яковлев, Рыбарский, Мартынов – работники местных учреждений Райкомвода – Всероссийского союза рабочих водного транспорта – и их комитетов пропаганды.
   В последующих дневниках часто упоминается имя «Коля». Это Николай Иванович Харджиев (1903-1996), литературовед и писатель, знакомство с которым у моих родителей началось также еще в одесский период их жизни, в 1920-1922 годы. В РОСТе он не работал, но к нам заходил часто в те годы, старался «воздействовать» на отца в области «левого» искусства, горячим поборником которого Николай Иванович искренне являлся. Правда, у отца обо всем было свое мнение. В «Повести о жизни» Н. И. Харджиев выведен под именем Коли Хаджаева. Приведу один фрагмент из главы «Мнимая смерть художника Костанди»: «В это время пришел наш корректор Коля Хаджаев, юный студент Новороссийского университета, знаток левой живописи и поэзии, ярый защитник футуристов и поклонник Велимира Хлебникова и Осипа Мандельштама».
   Вадим Паустовский
 
Из дневников
 
   (Из Киева в Одессу, конец 1919 года)
   Снова тревога. Канонада. Эвакуация. Отъезд штаба. В редакции – томительные долгие часы. Прорыв. Сборы в дорогу. Некий Козловский – грязный, с кинжалом. С ним – на вокзал. Женщина-извозчик. Есть теплушка. Длительное совещание. Дали деньги. На вокзал и в армянскую миссию. Крол плакал весь день. У Эммы. Вечером грузили вещи на санки. Ваня. Доехали и влезли. Гибель народу. Негде повернуться. Я, Лифшиц и Ярцев на полу. Чаговец <…> Полковник с винтовкой. Кошмарная ночь. Крол топил печку. Утро. Бродили но вокзалу. Мы – в город. В редакции. В студенческой столовой. На извозчике. Снова тяжелая ночь.
   Утро. Киселев на вокзале. Отъезд Чаговца и Ярцева. Вечером выгружался Лифшиц. Просторно. Нас перевели – куда-то в тупик.
   Бронепоезд «Генерал Духонин». С Полем в город. У Проскур. Тревожно. Перевели к вокзалу. Стрельба по ночам. Верочка. Дурак-капитан в тулупе. Сумасшедшая бабушка. Носим воду. На вокзал. Ссоры с Марией Александровной. Тоска. В грязном тумане – город. Приходила Маруся. Перевели куда-то на задворки, около скелетов вагонов. Начались колебания. Лужи. Туман. Все пути отрезаны. Наконец двинули. Катя и Верочка. Все на местах. Прицепили к длинному составу. Тревожно. Офицерам раздают винтовки. Полковник-комендант.
   Тронулись. Банды. Едва ползем без огней. Дежурства на паровозе. Я уснул. Проснулся в Фастове. Вопли дерущихся баб. Белая Церковь. Иней, изморозь. Гадалка. Инженер из Союза. Поляки. Снега уже нет. Ми-роновка. Грузим дрова. Гиблые места. Нищий-агроном. Хмурые мужики. Штаб Слащева. Терцы. Цветково. Вода в сторожке. Замызганная станция Бобринская. Огни, культура. Будем стоять два дня. Утром – за водой у верениц паровозов. Базар. В Смелу. По путям. Дамба у Тясмина. Красиво по-зимнему. Крол тянет свои калошки. Местечко. Тишина и уют. Базар. Еврейские лавчонки. К Проскурам. Нашли. В маленьких комнатках – тепло и чисто. Старуха. Лидия Федоровна и Володя. Обрадовался. Мы грязные, как черти. Пошел проводить. Около церкви. Туман. Дома. Вкусный обед.
   Утром Гюль переселился. Поход на Полтаву. Мыли калоши. Ходили его провожать. Тащил с полковником ведро. Колол дрова. Морозно. Ночью пошли. Утром – степи. Ново-Миргород. Поиски дров. Комод на паровозе. Мешочники. Следы крушений. Здесь проходил Махно. Стоим. В степи на подъемах. Паровоз набирает пар. Снег вместо воды. Гнались разъезды бандитов. Помошная. Утром Голта – «стоит на каменистой почве». Курьезное местечко… [нрзб.] Смотрим в открытую дверь. Украинские хатки. Где-то около Балты перерезали телеграфные провода. Тревога. Я ночью дежурю. Жарко. Чай…
 
   (Из одесских записей того же блокнота, с марта 1920 года)
   Приехал Гюль. Его мытарства. У нас. Вечеринка у Любовича. Хейфец и Соломон. У Робина. Ланжерон. Прозрачное море. Камни обросли льдами. Тишина. Черноморская улица. Порт. «Cleopatra». Итальянцы. Английский крейсер <Concord» и контр-миноносец «Таbасо». No, hip! Чистота и уют в теплых стальных каютах. Английские матросы в широких брюках, с трубками. Мильруд. С Катей и Гюлем – на Ланжерон. Крол нездоров. Радуется как маленький. Камешек. Порт. «Dumont Durville" после взрыва. На шлюпке. Старый миноносец «Беспокойный». Пищат и дерутся чайки. Гирлянды снега.
   Вечером – в городской театр. Красивый, итальянский. Гражданская жена Любовича. Хейфец – шалый. Смех. Убогие кооператоры. Юбилей «Рочдэльских» пионеров. Домой. Кекс Кролу. Уже выздоровела.
   Написал об Оберучеве.
   Приехал Лифшиц с женой. Обрадовались. К себе. Кофе. Обедать – в «Отдых-. «Южное слово». Клеопатовский. Хорошая редакция, но редактор – мальчишка. Дурацкий телефоy. К Поляковскому – Гюль и каштаны. Стрельба. Брели, хромая, по темным улицам. Спальня. «Шляпа» Лифшиц Сонечка. Плач. Пришли. Уютная квартирка у Федора Давидовича. Тепло. Уснул. Утром – бежали. Солнце и влага. На следующий вечер – ночевать к Полю. Тьма, окраины, весенне и свежо пахнет морем. Белая, чистая, одинокая комната. Холодно. «На северной форелевой реке». Шумит море. «Вилла ветров». Тоска о Москве. Английский кофе. Дикая ночь, не раздеваясь. Гюль сердится. Утро – море дымно-розовое у берегов, дальше синеватый свинец. Ветер. Крол на «Commandant Barry».