В ту же секунду Инга Петкевич, одним скачком оказавшаяся в центре событий, рухнула спасать мужа, вцепляясь зубами в милицейские обшлага, икры и выи, но подоспевшая подмога справилась с обоими, втащив их в давно поджидавший у подъезда милицейский фургон. Мигом протрезвевшие гости Попова бросились следом в отделение милиции, из которого Андрей был отпущен только к утру, притом даже не домой, а в госпиталь, где ему были наложены швы на вспоротую от ударов голову. После этого эпизода двадцать седьмое отделение было распущено, и ходили слухи, что этого добился отец Андрея, причастный к системе юстиции. "Если такие слухи и ходили, - сказал мне сам Андрей, прочитавший эти строки в Америке спустя тридцать с лишним лет, - то ходили без всякого основания, ибо мой отец, чью память мне хотелось бы сохранить неприкосновенной, никогда не был даже членом партии".
   "Ну так вот, - промолвила Евгения, отложив рукопись, - Дело было так. Валере обломились сорок рублей. Ровно сорок. Понимаешь? И он заказал номер в Восточном ресторане, куда мы пришли с опозданием и застали гостей в сборе: сидящими, как ты там намекаешь, в отдельном кабинете при обилии водки и некоторого количества соленых огурцов. Мы садимся, и Валера, улыбаясь, протягивает тебе меню: вАША сейчас нам Ася сделает заказ', что ты, не глядя, и делаешь: вАШХотелось бы, - говоришь, -ананасов, да побольше, а к нему шампанского, да послаще'. Памятуя, что у Валеры в руках было по-прежнему сорок рублей, не больше и не меньше, которых на оплату твоего скоромного заказа едва ли хватало, вернемся к Андрею Битову, только что расставшемуся с последним шансом по-человечески закусить при том, что уменьшить количество авансом выпитой водки уже не представлялось возможным.
   - Спрашивается, - продолжает невозмутимая Евгения, стряхивая пепел на московский манер, то-есть, постукивая по сигарете сверху, а не сбоку, как было заведено в старом Петербурге, - Мог ли Битов остаться трезвым и кто в чем виноват? - Евгешка, - оправдываюсь я как могу, - если из нас двоих кому-нибудь и изменяла память, то это, разумеется, не тебе. В этом я отдаю себе отчет. Однако, признаюсь, ничего из здесь тобой изложенного и на дух не припомню," на что Евгения продолжает: "А дальше события развивались так: Все скинулись, и счет был оплачен, после чего официантка нагнала Валеру уже в коридоре: вАШТут вышла ошибка, - говорит. - С вас еще восемнадцать рублей.' Валера задумался: вАША вы уверены, что именно восемнадцать?' вАШТочнее, восемь.' вАША четырех хватит?'- спросил Валера с надеждой и услышал в ответ: вАША то.'"
   С восточным рестораном связано имя Виктора Сосноры, который впервые встретился с Сережей на собственном бенефисе, оказавшись одновременно и обвинителем, и пострадавшим, причем, в качестве обвинителя он вершил правосудие над "синагогальными евреями", а в качестве пострадавшего был судим коротким на расправу Довлатовым. Дело было так. Нине Перлиной было поручено присмотреть за квартирой уже упомянутого на страницах данного нарратива адвоката по имени Фима Койсман и по кличке "Манюня", свившего себе гнездо с налетом заграничной роскоши и комфорта.
   Едва убедившись, что ключи работают, мы с Ниной немедленно вызвонили поэтов. Соснора, оказавшийся в числе приглашенных, был приятно удивлен, найдя в холодильнике, который он не преминул обследовать с дотошностью непризнанного поэта, наряду с кефиром и халвой, нектар заокеанского манго, дольками уложенный "ананас", захлебнувшийся в сладком сиропе, жбан зернистой икры посола Хомени и бутыль коньяка, носящего имя императора, успешно экспортировавшего из России океан мучительных воспоминаний. Утонув в подушках "дивана замш", Соснора споловинил первую бутылку и повел дерзкую речь, обращенную к "сплотившимся на ниве сионизма" Осе Бродскому, Яше Гордину и Осе Домничу.
   В надежде привлечь внимание "сплотившихся," которым они упорно отказывались его удостоить, Соснора пустил в ход оказавшийся под рукой магнитофон "Грюндик", который, описав небольшой круг, приземлился на в тот же миг потерявшую свое предназначение стойку с хрусталем, что явилось началом схватки, в ходе которой проигрыватель "Sony" повис на утратившей шелковые лепестки люстре гостиной, а динамики фирмы "Magna Planar" перегородили столовую щитами, уподобив ее половецкому стану. В разгаре конфликта разгоряченный Сережа схватил не менее разволновавшегося Соснору в момент, когда тот замахивался на кого-то собственной гитарой, и при помощи рук и ног прочно всадил гитару и ее хозяина в небольшое пространство под телевизором, после чего Соснора утихомирился и начал перекатывать свое родовое "р" в уже известное нам всем помидордотворение:
   Гордод помидордов, помидорд.
   На следующий день Сережа отчитывался кому-то по телефону о подробностях вчерашнего поединка с Соснорой. Он говорил, подхихикивая:
   "Тело его было замкнуто по кругу, но глаза и рот наоборот растянуты, и из этого растяжения звездным мерцанием сияли две свинцовые пломбы..."
   Много лет спустя из сережиного подсознания был извлечен контекст, в котором кто-то кого-то избивал, и, при акцентах, расставленных автором "Зоны" в строго инверсионном порядке, те, кого избивали, был уже сам автор, а те, кто избивал, был вовсе даже не Соснора, хотя "свинцовые пломбы", перекочевавшие в мир вымысла из реального мира, безошибочно вели к первоисточнику:
   "Когда меня избивали около Ропчинской лесобаржи, сознание действовало почти невозмутимо: - человека избивают сапогами. Он прикрывает ребра и живот. Он пассивен и старается не возбуждать ярость масс...Какие, однако, гнусные физиономии! У этого татарина видны свинцовые пломбы...", - пишет уже автор "Зоны."
   Еще два десятилетия спустя и уже вдогонку Сереже, на небосклоне санктпетербургской "Звезды" появился, в числе прочих, мемуарист Соснора, который, то ли запамятовав о реальных событиях прошлого, то ли не найдя в них необходимого в мемуарном деле специя, переметнулся в сторону мифотворчества. И тут, ровно на этом самом месте, хотя, разумеется, при полном сознании и знании того, о чем я собираюсь писать дальше, вернее даже, отменив или, скорее, подвесив, то, что уже было мною написано впрок, мой бесценный критик С. Ш. Произнес "Ну, так здесь же начинается новая тема. Причем, многим темам тема, о том, как скрипичный ключ сережиного псевдодокументализма, до которого мы с читателем еще не добрели, определяет все остальные ноты высокого регистра, которые взяли мемуаристы, слагатели легенд о Сереже.
   СКВОЗЬ БЕЗДНЫ И БЕЗДНЫ
   - Аполлон Безобразов! Где вы? Ответьте.
   - Я далеко. - И потом снова тихо, как бы засыпая:
   - Я в том, что было до рождения Света.
   Опять молчание, я хочу что-то возразить, что-то объяснить, защитить, но я так устал, мысли путаются у меня в голове, я теряюсь и тону где-то, медленно опускаюсь сквозь бездны и бездны.
   - А искусство, - вдруг почему-то вспоминаю я. - Далеко, далеко спокойно, спокойно, насмешливо - в точности голос говорящего во сне: - Какой позор.
   Борис Поплавский
   О ком бы ни писал живой автор воспоминаний, он пишет прежде всего о живом себе, желая того или нет. И какими бы высокими намерениями ни проникался мемуарист, набрав высоту или даже сделав другой какой скачок от мемуариста в мемуаралисты, как бы не пожелал он набородить или выбородить своего брадодатного протеже, его мемуарабилии падут, в первую, как говорится, голову на голову ему самому. Мне возразят, что если сыскать для мемуаров подходящее определение, чего я сделать не могу из тех суеверных мыслей, что не одному цеху человеков делать это куда сподручнее, то моя мысль может потечь по иному суслу. А где же взять подходящее определение, когда и завалящего-то не сыскать? Конечно, воспоминания можно представить себе силлогистично, где все мемуаристы Сережи, да и Сережа сам в качестве мемуариста или даже мемуаралиста своего поколения, набородили и выбородили бы память о себе на фоне своего безбородного племени, покрытого фраком неизвестности.
   И тут возникает такое любопытное житейское обстоятельство. Ну, о мемуаристе, или мемуаралисте, Сереже, речь, как говорится, своей чередой. Обмолвимся как раз о мемуаристах мемуаралиста, настоявших свой мемуар уже после того, как Сережа опорожнил все причитающиеся ему в домемуаральной жизни шкалики... Сколько бы, вы думали, среди них людей, знакомых с Сережей всего лишь шапошно, или, скажем, гитарно, а скорее всего, и шапошно, и гитарно, как Соснора? Теперь представьте себе такого мемуариста, а для простоты представьте Соснору, которого вдруг призвали други - воздай, дескать, почести товарищу по перу, незабвенному Сереже Довлатову.
   Думаю, почесал в своем затылке и в других каких потаенных или менее потаенных в смысле постороннего взгляда местах шапошно-гитарно знакомый с Сережей Соснора, пошарил вокруг себя в поисках того-сего, может, даже прочел чего для порядку (непременно прочел, говорит мне внутренний голос), ну и пополнил том воспоминаний, который в моей памяти осел в виде фактологического, то-бишь, "документального" обезвоживания, при этом сохранившего псевдодокументальный привкус зрелой, быть может, даже перезрелой, настойки. Я, разумеется, не касаюсь тех зелий, в которых созрело и воплотилось само бесплодие, вопиющее о засухах, неурожаях, падеже и вопле голодающих Поволжья.
   Как же почтил один мемуарист другого мемуариста и что при этом пропел он о себе, желая того или не желая?
   "... Довлатов...создает себе множество щитов то грубого, то изысканного юмора и иронии, и за всем этим стоит тот мальчик, ранимый, добрый, чудесно-умный и чистый, которого я впервые увидел на университетском балу в новый, 1962 год, на елке, где он стоял в галстуке, под потолок, и думалось: как жить тому, у кого головы всех друзей - под мышкой, а женщины - по пояс?"- с умилением глаголит мемуарист Соснора, поставив слезно-синильное пятно на подлинный документ своего шапошно-гитарного знакомства с Сережей и возродив псевдодокумент, основанный на негласном контракте о доверии между мемуаристом и читателем.
   Однако, доверие от знания отличается тем, что знание всегда конкретно, а конкретными могут оказаться самые невероятные вещи, причем, даже такие, о которых известно, что они смахивают на самые что ни на есть пустяки. При слове "пустяки" мне на ум приходит такая безделица. А была ли в Павловске новогодняя елка? Допускаю, что была, хотя лично в моей памяти она не запечатлилась. Возможно, что она не запечатлилась и у Сережи в памяти, хотя о запечатленностях сережиной памяти с моей колокольни судить предосудительно. Так что судить не буду. Что касается новогоднего бала, то он, разумеется, был, причем был не только в моей памяти, но и в памяти других мемуаралистов из числа живущих, хотя имел место совсем не в 1962 году, как это запомнилось Сосноре, а в 1959-м, то бишь совершенно в ином десятилетии, нежели это запечатлилось в памяти досточтимого мемуаралиста. Казалось бы, пустячок, а все же фактическая неустойка, хотя, разумеется, простительная. Память на даты подводила не только мемуаралистов. Даже летописцы иногда даты перевирали. А тут речь идет даже не о летописце, а вовсе о поэте. Поэту сам Бог велел немного пофантазировать, ну, а цифры раздуть - так это - святое дело. Короче, что даты перепутал, так на то он и поэт.Главное,что образ увековечил. За то ему и спасибо и в ноги поклон. А что забыл, запамятовал, так это бывает.
   Помилуйте, а что за образ Соснора увековечил? Сережи, дорогого "мальчика", стоящего "в галстуке под потолок". Ну, положим про галстук Соснора приврал. У Сережи не только галстука, да и идеи галстука в те времена не возникало. Но и тут дело пустячное. Кто в творческом порыве не откажет себе в том, чтобы при случае немного приврать, так сказать, выразиться метафорически? А раз сами грешны, то что с Сосноры требовать? Идем дальше. Катимся. Ну, и докатились мы до самых потолков, которые, как Сосноре наяву привиделось, "мальчик" Сережа "поджимал". Позвольте, а откуда этот глаголец "поджимать" выскочил? Вроде он от самого Гостомысла никогда с потолками не соседствовал, а, наоборот, с предметами, исключительно к поджиманию относящимися, типа коленок, губок или песьих хвостиков?
   Ну, хорошо. А с вами такого не бывало? Скажем, перепутал поэт глаголы. Хотел сказать "подпирать", а выписалось "поджимать". Делов-то. А что, если там, где можно "подпирать", позволительно иногда и "поджимать"? Что тогда? Тогда выходит, что Сережа дворцовый потолок павловского замка плечами подпирал. Да разве такое возможно? Ну, батенька, тут уж совсем нехорошо выходит. А коль нехорошо, то мы в назидание всем грядущим мемуаралистам самого Сережу вместе с его жреческим троном напустим. Он преподаст вам урок русской грамматики и объяснит, конечно, если сам вспомнит, что обязанности подпирать дворцовые потолки были исторически (истерически?) возложены на женщин, притом, даже не на всех. Скорее, только на карийских дев, которым сам жрец Сережа едва ли мог вырасти "по пояс". Но Довлатова в нужный момент не оказалось.
   А что же Соснора? Совсем запутался в лабиринте ошибок. Погряз. Хотя не он первый, не он и последний. Видать, не сдюжил, как очевидец. Вот и решил собрать по сусекам у других. Так и докатился до мемуариста Чирскова Феди, которому о "мальчике" Сереже, обложенном щитами, "то грубого, то изысканного юмора и иронии", было куда сподручнее мемуаризировать. Причем, он, Федя, как раз позаботился свою публикацию обнародовать загодя, чтобы Сосноре долго ходить не пришлось. Чай, не молодой уж. Да и со зрением не ахти. А Федя как в воду глядел. Думал, неровен час, поручат Сосноре чего сказать о Довлатове, а он ни два, ни полтора, с "синагогального" момента не запомнил ничего за душу берущего. А сослаться, что, дескать, позабылось о Сереже к нужному моменту, тоже нехорошо.
   Короче, федин рассказ, ну, как нельзя лучше, к сроку пришелся. Одна беда, что его, кроме Сосноры, еще тысяч пять народу прочло. Все подписчики "Звезды", плюс заинтересованные лица, и Сережа в их числе, без должного эстетического наслаждения, возможно, но прочел. Ему, Сереже, может, даже и невпроворот было читать федины размышления о себе, а все же превозмог. Воздал долг платежом. Ну, а Сосноре, чтобы избежать чужих нареканий, вроде моих, пришлось немного над фединым текстом потрудиться. Скажем, взял мотив, но, как водится, подменил краски. Контрасты навел. "Галстуком" отдолжился, приняв его за деталь реалистического портрета. Одним словом, судите сами.
   "Решено было ехать на ночной новогодний бал в Павловск. Хотя времена ночных балов и маскарадов в Павловске давно миновали, - писал Федя загодя, в помощь Сосноре, - в сочетании этих слов оставалось много магнетизма.
   ... Сергей Меньшин, усмехнувшись, посмотрел себе в глаза через квадратное зеркало, сделал понимающую гримасу, неумело поправил галстук, который все время приходил в противоречие с воротником рубашки, растрепал волосы и тщательно причесался... Уже одетый, он вернулся на кухню, ухватил двумя пальцами с боков и отправил себе в рот холодную котлету. Тихо улыбаясь, он репетировал сегодняшнюю роль, слегка грубоватый, обаятельно неуклю-жий мужчина с платком, явственно выглядывающий из бокового кармана".
   По такому пути шел Соснора, оставив свидетельство того, в чем в реальной жизни свидетелем не был. Разумеется, то, в чем он был свидетелем и что такой неприятной занозой застряло в моей памяти, могло, наоборот, выветриться из его памяти. Ведь недаром же Фрейд упреждал нас, что все неприятное мы склонны выветривать. Это значит, что, если Соснора что выветрил, то, значит, то, что он выветрил, как раз и было для него неприятным. Но была и другая встреча с Сережей, куда более мемуаробильная для Сосноры. Он, Соснора, однажды заехал из "Восточного" прямо в Нью-Йорк. Как говорил другой поэт, Несоснора, "дал кругаля" и там отыскал своего друга со времен новогодних елок.
   В результате, ко мне, тоже в Нью-Йорке оказавшейся, поступил от Сережи мемуарал одного ресторанного визита, из которого явствовало, что полуслепой Соснора, в сопровождении двух огромных чемоданов, попавших, по традиции юности, к Сереже на предмет перемещения в пространстве, отыскал в меню, по опыту непризнанного поэта, тоже известному за ним с юности, самое что ни на есть дорогое и желанное блюдо, благо расплачиваться по жребию выпадало Сереже. О том, что это событие глубоко запало Сереже, гласит и наличие письменного документа с небольшой редакторской правкой того же автора.
   "Из советских писателей видел Соснору, ужасно жалкого, больного, но остроумного и смекалистого, - повествует Сережа Юлии Губаревой, - мы были с ним в русском ресторане у вили Токарева (говорят, он большая знаменитость в России), и виля сказал: - А дружок-то твой, глухой, слепой, но самый большой шашлык в меню запросто нашел."
   В одной части моей повести, где я без излишней щепетильности воздала одному талантливому поэту, скинув со счетов другого, менее удачливого по части таланта стихотворца, один читатель, оказавшийся почтенным А.А., которому здесь будет отведено особое место, мне попенял, что мои потуги на деконструкцию ложно истолкованы мною как право на "размазать по стенке". Я, разумеется, сначала согласилась и даже вознамерилась вымарать то указуемое им место об одном поэте в соседстве с другим. А вознамерившись, вознамерилась всерьез. И дело даже не в том, что, согласившись с А.А., я принесла некоторые свои чувства в жертву разуму, хотя отчасти дело именно в том, что греха таить. Сами посудите. Пишешь о живых человеках, скромных рядом с пампезными, правдивых рядом с, как бы это покороче выразиться, мифотворцами, попутно выясняя, что скромных и правдивых Господь талантом наделил, а пампезных мифотворцев не заметил. Ну, тут тебя и подмывает поставить их рядом, как Иоанна Крестителя с Богородицей в деисусе. Так что ж, что подмывает, а где же смирение? - упрекает меня А.А. Вот я и смирилась. Запретную аналогию мысленно вымарала из будущего текста и уже было приготовилась к физическому изъятию ...
   Но тут, совсем под занавес, то есть когда неполные 300 страниц сей рукописи уже начали собирать пыль на отведенной им полке вишневого дерева, навалясь всем весом на фолианты Довлатова, приобретенные по случаю, да и то не мной. Получила я майский номер "Звезды" за 1998 год, спасибо Андрею Арьеву. И сами посудите!Ну, как было мне не скатиться дальше в ингресс запретных аналогий? Конечно, можно было отказаться от потуг на деконструкцию. Можно было и вовсе промолчать, коли не спрашивают. Короче, неспокойно мне читалась эта "Звезда", в которой один талантливый мемуарист свои наблюдения выстроил из глубин темных альковов, а другой, талантливо бесталанный мемуарист, разложив свое словесное и прочее разгильдяйство, провозгласил свои "воспоминания" с лобного места, как если бы выступал от лица самой императорской фамилии. А от лица императорской фамилии даже сам Господь, надо полагать, знакомый с российским законодательством, выступить бы не рискнул. Если не верите, вам Достоевский расскажет. Ведь как-никак поплатился он своим редакторским местом в "Гражданине", едва от лица государя императора слово замолвил. - То-то и оно, что Достоевский поплатился, а мемуарист Смирнов в очередь встал за очередным авансом.
   Свою разухабистую алкоголиаду начинает Игорь Смирнов, наш бывший университетский товарищ, с бравурного обещания не "предавать" спиртного, которое звучало бы убедительно, если бы автор данного обещания действительно был в юности сильно пьющим человеком. А так как Игорь Смирнов как раз был умеренно пьющим, скорее даже вовсе не пьющим человеком, то верить его обещаниям следовало бы с оглядкой, а к вопросу о достоверности его застольного опыта подходить не иначе, как на цыпочках, чтобы не попортить той дрожжевой опары, на которой вырос его мемуарный вымысел. Конечно, не за горами то время, когда смирновская память будет подаваться к нашему столу как хрустальный сосуд. Возможно, в сознании Игоря Смирнова то время уже наступило. Ну, кто мог ожидать, что на ниве нашего анклава мог отыскаться очевидец, готовый Игорю поперечить, так сказать, напомнить о той мере трезвости, которая была отвешена ему в домемуарном опыте. А раз уж в эти сани кто-то впрягся, и этим "кто-то" довелось оказаться мне, то не могу отказать себе в том, чтобы не помянуть добрым словом саму трезвость Игоря Смирнова, которая была настолько безупречна, что уступала только мере его чувству юмора, тоже весьма высокой, но существующей уже в другом, минусовом измерении.
   "Один выдающийся филолог спросил меня во время застолья, - начинает свой алкогольный заход в вАШисторию нравов' нашего анклава мемуарист Смирнов, (не иначе как другой выдающийся филолог - А.П.) - почему я отказываюсь писать воспоминания, -вАША о чем вспоминать? - отпарировал я. О том, кто, когда и сколько выпил?' И сразу же раскаялся, поймав себя на мысли о том, что хоть алкоголь я не должен предавать".
   Исчерпав свой эпический запал на обещание не предавать "алкоголь", вероятно, прикинув, что противостоять предательству легче, если предается то, чего у тебя нет в наличии, наш легкоконный воин все же обещания своего не выполнил и алкоголь предал, а с ним и все остальное. Поэтому для своей алкоголиады по Довлатову автор Смирнов выбирает стиль забористый, забубенный.
   "Водка проваливалась в пустое студенческое нутро, - воспоминает мемуарист, на мгновение, вероятно, запамятовав, что лично он, будучи сыном своего отца, дослужившегося если не до генерала, то непременно до полковника Госбезопасности, был взращен на пайках закрытых распределителей, - не вставая колом при проглатываниии и не вызывая гримасы притворного отвращения. ото поглощал в вАШвосточном' Сережа Довлатов, я не помню. Формулу вАШоем бы ни закусывал, а блюешь винегретом', - он изобретает несколько лет спустя... Бродский поедал салат вАШСтоличный' или с крабами?.. Фима Койсман, процветающий в то время адвокат... соблазнял наших с Довлатовым девушек. Отдавшись Фиме, дабы приобщиться телесно к социальному успеху, девушки не покидали нас... Фиму мы с Сережей простили".
   При такой наглядности кому нужна достоверность? - вероятно, делает свой мемуароносный расчет Смирнов, уверовавший в то, что по мере знакомства с угарным привкусом его бравурного причастия, ни одному читателю не привидится вообразить, что сам автор-очевидец никогда не был завсегдатаем Восточного, в глаза не видел Фиму Койсмана и был откровенно лишен такого аттрибута, как "наших с Довлатовым девушек". Поставив свое имя рядом с новоявленным кумиром Довлатовым, уже прозвеневшим славой на ниве отечественной словесности, пока еще полубезымянный, но не безнадежный, Игорь Смирнов делает свой скачок в историю, мягко приземлившись подле кумиров западного образца, о нем, что говорится, ну, ни сном, ни духом:
   "Я пытаюсь мысленно нарисовать себе парижское кафе, - пишет он, - где ошивались (петит мой - А.П.) в ту же пору, что и мы в вАШВосточном', экзистенциалисты".
   Как сладко быть мемуаристом! Внял своей душевной прихоти и оказался в Париже, еще поразмыслил и подрисовал себе персональный столик в самом "Lapin Аgile", едва присел, ан, а рядом с тобой уже суконка Picasso. Есть обо что потереться. А там и до прочих "экзистенциалистов" в два притопа три прискока. Дотоптался и плюхнулся с общим счетом и учетом. А там и херес, абсент, винсент, тройной одеколон. Общение на дружеской ноге. Не то что с Пушкиным. Пушкин - это так, отрезанный ломоть, история с географией. Что Пушкин? Сам, если подумать, лаптем щи хлебал, французам не в пример. Невыездной он был, вот что. За границу только во сне летал. Именно что летал. Даже "мысленно нарисовать" не умел. Так-то братишки. Другое дело, богема, экзистенциалисты, хуе-мое. Они что ни день, то в Париже, на Монмартре поклоны друг у дружки ловят, фетровыми шляпами взмывают вверх и вниз, Мулен Руж хулят на чем свет. А иной раз нет-нет да и похвалят. Так и живут. "Ошиваются... " Как и не мы.
   Так. Листаю я майский номер "Звезды" за 1998 год. Миновала мемуариста Смирнова, посетовала, что цензуру поспешно отменили в моем отечестве, и далее скольжу. Люди пописывают, ну и я не отстаю, почитываю. И тут мне на глаза другой товарищ юности, Сережа Вольф, попадается. Так сказать, на ловца и звЭрь бежит. А дальше сами посудите, как мне было утерпеть и не скатиться в тот "ингресс запретных аналогий", от которого меня так искренне, так нежно, уберегал почтенный А.А.? Всегда талантливый, всегда приметный и всегда подлинный Сережа Вольф (который, как выяснилось, всегда считал меня американкой) пишет свой мемуар об Олеше из своего алькова:
   "Келью Юрия Карловича в доме, где все творили, я помню скорее "мышечно", нежеле зрительно. И абсолютно не помню нашего короткого разговора... Одну его фразу, разумеется, мне забыть невозможно.
   - А вы знаете, - сказал он, вроде бы склонив голову набок и - похоже бегло разглядывая меня, - вот я еще не читал ни единой вашей строчки, но почему-то почти уверен, что мне понравится то, что вы написали".
   Понравилось ли то, что Сережа Вольф тогда вручил Олеше, с позиции сегодняшнего дня не существенно. В хоре голосов сегодняшнего дня Вольф может быть упомянут в одном регистре с Олешей, причем, не в порядке сравнения одного с другим, а в порядке возведения ценностей ("цезарево - Цезарю"), без которых нет и суждений. Сережа Вольф оказался столь же достойным талантом, что и Олеша. И число таких талантов не так велико, как принято считать. А из этого числа талантов, способных на нежные чувства, а то и на неслыханную в нашем бедном отечестве благодарность, и того меньше.