- Твой протеже написал бездарные стихи, - демонстративно морщился рассказчик-Сережа, - а бездарные стихи, даже если они и антисоветские, не перестают быть бездарными. - Бездарными, но родными, - парировал ему Арьев.
   С позиции демонстративной аполитичности сережины истории, в которых по замыслу рассказчика как бы не усматривалось ничего, кроме смешных ситуаций, все же проходили тот тест под названием "проверка на режимность". Из них нами была извлечена новая "достоверность" о том опальном поколении, о котором ни газеты, ни какая другая пресса, не обмолвились ни словом. Поставщиком такой "достоверности" был сережин отец, Донат Мечик, театральная карьера которого началась в двадцатые годы во Владивостоке. По семейному преданию, Донат дебютировал как пародийный и комический автор под псевдонимом "Донат весенний" и был замечен пародируемым им Михаилом Михайловичем Зощенко, который первым делом посоветовал Донату сменить псевдоним.
   Знакомство Доната с Зощенко, начавшееся в двадцатые годы, закончилось одиноким прощанием у гроба опального писателя. Михаил Михайлович, будучи исключенным из Союза писателей по ждановскому постановлению 1946 года, оказался, еще в большей степени, чем Анна Андреевна Ахматова, подвергнутая той же участи, в полной изоляции.
   - Однажды, - рассказывал Донат нам с Сережей, - передо мной вырос Зощенко, идущий мне навстречу. Едва завидев меня, он поспешил перейти на другую сторону улицы. Я догнал его и спросил: - Вы что, меня избегаете? - Я, кажется, всех избегаю, - ответил мне Зощенко. - Вернее, помогаю друзьям избегать меня. Ведь им же не просто не поздороваться, если они меня уже заметили.
   Из того же источника к Сереже поступила история о щедром участии в судьбе Михаила Зощенко редактора "Нового мира", Константина Симонова. Представьте, что Симонов, - рассказывал Сережа, - предложил Зощенко гонорар за повесть 'Перед восходом солнца', зная заранее, что опубликовать ее нет шансов. И вот Симонова спросили, зачем он это сделал. "Пытаюсь сохранить человеческое достоинство, - сказал он. - А уж дальше, как Бог даст".
   После смерти Соллертинского Донат возглавил литературный отдел пушкинского театра, тогда именуемого Александринским. В эти годы он познакомился с Николаем оеркасовым, Всеволодом Мейерхольдом, Верой Пановой, Евгением Шварцем, Дмитрием Шостаковичем и о каждом мог и любил рассказать смешные истории, которые Сережа, на манер гомеровского оратора, перенимал вместе с жезлом говорящего:
   Середина пятидесятых годов. - повествует Сережа о Давиде Яковлевиче Даре. -Идет заседание Союза писателей. В зале сильно натоплено, и кто-то просит открыть фортку. Говорит, что нельзя дышать. Кто-то идет к окну, и при полной тишине в зале отчетливо звучит голос Дара с сильным еврейским акцентом: "вы говорите, нельзя дышать? почему нельзя? это же обичный советский воздух."
   От Доната к Сереже перешла пародия на Дара, приписывавшаяся Соллертинскому, но, по убеждению Доната, принадлежавшая какому-то другому автору:
   Хорошо быть Даром,
   получая даром
   Каждый год по новой
   повести пановой.
   Много лет спустя, в эмиграции, Сережа, сохранивший контакты с "последним российским чудаком", как он именовал Дара, с восторгом рассказывал мне в один из моих приездов в Нью-Йорк, о том, как семидесятилетний Дар, обосновавшийся в Израиле и зазываемый Сережей в гости в Нью-Йорк, отклонил сережино приглашение по трем, друг друга не исключающим, причинам: нет денег-нет языка-нет эрекции.
   Евгений Львович Шварц, - рассказывал Сережа, не иначе, как тоже со слов Доната, - только что закончивший "Дракона" в блокадном Ленинграде, попал в число приглашенных на благотворительный банкет, устроенный руководством города с целью подкормить голодающих писателей. Получив приглашение, Шварц, у которого дрожали руки вследствие рассеянного склероза, от чего он впоследствии и умер, немедленно разорвал пригласительный билет из опасения, что поддастся соблазну, в то время как его дрожащие руки могут быть истолкованы партийными чиновниками как свидетельство неуемного аппетита.
   У веры Пановой, известной своей независимостью суждений и гражданским мужеством, Сережа некоторое время работал секретарем. Панова в сережиной жизни занимала примерно такое же место, какое Анна Ахматова занимала в жизни Бродского, Рейна и Наймана. Он относился к ней с кокетливой почтительностью в глаза и с восхищением за глаза. Опираясь на воспоминания личного характера, бывший секретарь Пановой воспроизводит в "Невидимой Книге" ее разговор с Никитой Хрущевым.
   "'У дочери товарища Полянского была недавно свадьба, - цитирует он Хрущева якобы в пересказе очевидца, Пановой. - Молодым преподнесли абстрактную картину. Она мне решительно не понравилась... В доме товарища Полянского была, как известно, свадьба. И вдруг начали танцевать... как его? Шейк. Это было что-то жуткое... Как я уже говорил, в доме товарища Полянского играли свадьбу. Молодой поэт читал стихи. Они показались мне слишком заумными...' Тут Панова не выдержала. Встала и говорит Хрущеву. Все ясно, дорогой Никита Сергеевич! Эта свадьба явилась могучим источником познания жизни для вас", - писал Довлатов в "Невидимой Книге".
   Поставив точку на этом месте, я вдруг подумала. Ведь рассказчик Сережа, так любивший представлять независимо думающих авторов, причем, не с какой-нибудь, а с интимно-любовной позиции, оказывался как-никак интеллектуально приобщенным и к авторам, и к их мировоззрениям, на которые сам, по своей жизненной, не говоря уже о творческой позиции, претендовать не мог. На тему о "мировоззрениях" он тогда еще не высказывался, хотя этой теме, разумеется, еще предстояло всплыть, как минимум, в "Филиале" (1985), о котором говорить еще рано. Если справедливо мое наблюдение о том, что позиция "вне режима" была наиболее удобной именно для литераторов, то оно справедливо в первую очередь для таких литераторов, как Сережа, у которых период "вне режима" совпал с периодом "вне конкуренции". Когда настало время соперничества, Сережа был уже не один. С его именем уже ассоциировались пестрые наклейки, зощенки, шварцы, олеши, пановы, бродские, найманы, рейны. Короче, Сережа вошел в литературу с заднего хода.
   Мне скажут, что парадного хода в литературу нет. Появление каждого автора окружено тайной. Сначала нет автора, а потом, как бы из небытия, из яйца ли вылупился, из кокона ли вылетел, но пришел на свет со всеми правами на жительство, то бушь с пропиской, а некоторые даже с мандатом на интеллектуальное господство. Однако, к числу писателей, которые начинали, не помышляя о литературе, Сережа не принадлежал, в отличие от, скажем, Чехова, с которым его подрядились ныне нет-нет да и сравнивать. Ведь по свидетельству Бунина, Чехов именно потому стал "редким писателем", что "начинал, не думая, что он будет не только большим писателем, но и даже просто писателем".Сережу Бунин, вероятно, бы не назвал редким писателем, в связи с чем вопрос о том, с какого входа он вошел в литературу, предстоит решить без Бунина. Но кому решить?
   И тут я опять впадаю в долгую задумчивость. Ведь рассказы о зощенко-щварце-пановой и иже с ними оказались не только достоянием филиала университетских коридоров на улице Рубинштейна...Ими же, этими историями, оказался пополненным каждый список сережиных публикаций. Обратите внимание! Вышел диалог Пановой с Никитой Сергеевичем в сборнике "Невидимая книга". Ну, поблагодарили автора, раскошелились на книгу. Отсмеялись, отплакали. Жизнь продолжается. Автор плодится и размножается. Листаем "Соло на Ундервуде". Приглядываемся... Снова диалог с Никитой Хрущевым, но уж не со слов Веры пановой, а с позиции иного автора, конечно того же слабого пола и тоже из числа "независимых". Короче, тот же диалог, слово в слово пановский, но уже подписанный Ольгой Берггольц. Что за чорт... думаешь. Другого Никиты Хрущева, вроде, не появлялось, да если бы он и явился, не мог же он оказаться в обличии старого Никиты Сергеевича, согласившегося слово в слово его дублировать? Не в кино же, как сказал бы писатель Зощенко. Да здесь, конечно, корректорская ошибка. А что если с позволения автора? Тогда в чем дело-то? В забывчивости, небрежности или в чем-либо более возвышенном?
   Конечно, не нам с нашим обшарпанным багажом рассуждать о возвышенном. А если всему виной авторская забывчивость, то кому, как не нам, знать, что от забывчивости ничего хорошего не жди, разве что материала для работы подсознания. На нем и остановимся. Разве тот факт, что авторитет Пановой оказался взаимозаменяемым с авторитетом Берггольц, не свидетельствует о том, что авторитетами Сережа воспользовался не по назначению? Тут даже прослеживается тенденция. Поначалу Зощенко был Зощенко, Шварц Шварцем, Панова Пановой. А потом Пановой стала Берггольц. До Зощенко и Шварца дело могло не дойти, но только потому, что появились другие имена и другие тенденции.
   Но об именах позже, тем более, что к концу сережиной жизни все кругом
   стали Довлатовыми. Сейчас важнее то, что к какому-то моменту у Сережи настала нужда в тусовке, сортировке, переклеивании ярлыков, а там пошло-поехало. А так как от всего до всего рукой подать, все понеслось стремительно, от грозы да в проливень, от огня да в полымя, а от полымя да сразу в новый жанр, с виду документальный, однако замешанный на дрожжах и сметане псевдодостоверности. Получился зверь не зверь, но что-то вроде дракона, в чреве которого крыло документа подхватило крыло фантазии в два обхвата, а в точке второго обхвата бантом завязался вечный огонь авторского таланта.
   А причем здесь Зощенко, Шварц, Панова? Ведь не у них же заимствовался кремень для того огня, что бантом? Не скажите. Где же разжиться фантазией, как не у них... Будь псевдодокументализм, которым "что-то вроде дракона" и было окрещено, замешан на собственном опыте, а не на жемчужинах чужого вымысла, пришлось бы долго, раскинув сети, у моря гулять. А так как собственного опыта в псевдодокументализме, как говорится, "днем с огнем", самое время было установить иерархию. Как и следовало ожидать, все началось с Доната.