Когда выяснилось, что о содержании ангельских посланий не буду знать даже я сам, во мне впервые затеплилась надежда все-таки выпутаться из этой истории живым. Кстати сказать, через несколько месяцев я случайно увидел на базе одного из ангелов, девочку лет одиннадцати с теннисной ракеткой под мышкой – и умилился, и тихо позавидовал чужому светлому детству.
   У Шмыги на базе был собственный маленький кабинет – он был не так гламурен, как московский, но его тоже украшали фотографии знаменитостей и сувениры: снимок бледного Бадри Патркацишвили, которому молодой Шмыга что-то назидательно говорил на ухо, кубок «Лучшему биатлонисту части» и сушеная морская звезда бледно-красного цвета с либерально подогнутыми лучами.
   Туда он и вызвал меня для последней беседы перед началом операции. То ли для простоты, то ли для задушевности он старался говорить со мной на языке моего детства – и, видимо, употребил все словечки, которые запомнил с тех времен.
   – Слушай сюда, Семен. Твоя задача промыть Бушу мозги на эмоциональном уровне. Но о делах с ним говорить ни в коем случае не надо. Потому что тут ты можешь облажаться. Когда он придет в кондицию, ты должен сказать что-то типа «остальное тебе поведают мои ангелы», и сразу отключиться. И если этот склифосовский задаст тебе конкретный вопрос, тоже говори – «тебя вразумят мои ангелы». Сам даже не пробуй. Тогда гарантированно не будет никаких проколов. Понял схему?
   – Схему я понял, – ответил я. – Я не понял, что мне ему говорить.
   Сидевший напротив Шмыги Добросвет засмеялся.
   – А этого, Семен, тебе никто не скажет. Мы тебя два месяца каждый день удивляли. Теперь твоя очередь удивить нас. Всю информацию, какую могли, тебе предоставили. Религиозные переживания у тебя были, это мы научно засекли. Ты по всем показателям должен быть другим человеком.
   – Что за показатели? – спросил я.
   – Добросвет вон целый отчет написал, – сказал Шмыга и протянул мне серый скоросшиватель, из которого торчало несколько закладок. – Хочешь, почитай.
   Я перевернул обложку из казенного серого картона и прочел:
   «Проведенные на Западе электроэнцефалографические исследования проходящих переподготовку лондонских таксистов и медитирующих на безбрежном сострадании тибетских лам убедительно доказывают, что повторяющийся опыт глубоко изменяет структуру нейронных связей головного мозга даже за относительно короткое время эксперимента…»
   Дальше читать мне не захотелось, и я положил отчет на стол.
   – Я тоже ничего не понял, – сказал Шмыга, поднимая отчет и открывая его на одной из закладок. – Но главная идея такая… Где тут… Вот. Добросвет пишет, он научился приводить тебя в состояние «динамического богочеловека», хуй его знает, что это такое. Но ты с Бушем должен говорить строго из этого состояния, причем не просто так, а голосом Левитана. И все у нас получится. Поговори минут пять, чтобы он размяк, а потом съезжай с базара. Только запомни, как грамотно съехать – мол, об остальном расскажут ангелы, и все. Запомнил?
   – Запомнил, – сказал я и мрачно вздохнул.
   – Боишься? – спросил Шмыга. – Не бойся, Семен. Я в тебя верю. Добросвет тоже. Он тебе капель храбрости в квасок подольет, гы-гы-гы…
   Чем ближе подходил момент истины, тем безумнее и легче делалось у меня на душе. Мне снились студенческие сны – я вытаскивал билет, которого совсем не знал, и на меня доброжелательно смотрел трибунал преподавателей, но было ясно: стоит открыть рот, и это благодушие сменится гримасами презрения. Просыпаясь, я вспоминал, что ждет впереди, и сразу ощущал тошноту, как пассажир упавшего в воздушную яму самолета.
   Я, конечно, уже долго готовился к экзамену, но вот была ли моя подготовка правильной?
   Еще в самом начале занятий, скорее от страха и растерянности, нежели с практической целью, я заучил наизусть тираду из «Криминального чтива» – якобы фразу из книги Иезекиля, которую черный гангстер произносил перед тем, как нажать на курок. Там были красивые обороты, но особенно впечатлял, конечно, конец:
   «And you will know my name is the Lord when I lay my vengeance upon you…»[3]
   Голосу Левитана здесь было где развернуться. Но потом я понял, что Буш, скорей всего, смотрел «Pulp Fiction», и повторять ему этот пассаж – самоубийство. Зато я научился с проникновенной интонацией произносить: «For I am the Lord your God!»[4]
   Я провел над англоязычной Библией много времени, отыскивая схожие цитаты. Я заучивал не столько готовые куски текста, которые религиозный Буш мог помнить, сколько характерные библейские обороты на английском, всякие «valley of darkness» и «the path of the righteous»[5]. Страх сделал мою память цепкой.
   Но я так и не заготовил вступительной речи. Дело в том, что в депривационной камере, особенно после спецкваса, все казалось совсем иным. И у меня было достаточно опыта, чтобы понять – в решительный момент я, скорей всего, забуду все домашние заготовки.
   Точной даты моего первого выхода в эфир заранее не назначали. Передать голос, который Буш услышит у себя в голове, можно было когда угодно, но вот поймать обратный сигнал, необходимый для диалога, было гораздо сложнее – здесь на успех могла повлиять даже погода.
   В эти дни я узнал много нового о предыстории операции. Как объяснил Шмыга, у Буша была не пломба, а имплант, из-за чего биметаллический радиопередатчик в верхнем левом шестом (там же, где у меня) зубе американского президента оказался значительно мощнее стандартного.
   Зубной врач Буша был старым советским агентом, спящим кротом глубокого внедрения, который был завербован задолго до того, как в числе его клиентов появился будущий президент США. Этой операцией Шмыга явно гордился. Биметаллический имплант в верхней челюсти Буша был одним из последних чудес отечественного ВПК, и второй такой сейчас уже вряд ли смогли бы изготовить. Но даже его мощности хватало только на несколько километров передачи.
   Первоначально о Боге никто не думал – предполагалось просто подслушивать таким образом разговоры Буша. Но оказалось, что это невозможно: практически все помещения, где проводил свои совещания и встречи американский президент, были надежно защищены от любой прослушки. К тому же трудно было постоянно возить вслед за Бушем необходимый ретранслятор. И тогда полковнику Добросвету пришла в голову безумно смелая мысль о гласе Божьем.
   Для разговора Буша с Богом идеально подходило семейное ранчо Бушей в Кроуфорде. Ретрансляционная аппаратура была уже там – я даже знал, что она спрятана в разъезжающем по городку и окрестностям мебельном фургоне, возившем для конспирации и настоящую мебель. Теперь ждали, когда Буш приедет на ранчо.
   Моя депривационная камера претерпела кое-какие изменения. Микрофон в нее ставить не стали – звук решено было снимать прямо с моего зуба, потому что так было меньше искажений при передаче. Зато появились два светодиода, зеленый и оранжевый, которые на несколько секунд зажигались в черноте надо мной – и гасли, чтобы не нарушать моего сосредоточения. Оранжевый означал «готовность», зеленый означал «эфир».
   Еще добавилась кнопка экстренного отключения связи на случай приступа кашля или чего-нибудь похожего – по инструкции я должен был постоянно держать ее в руке во время эфира. Я говорю «держать в руке», потому что это, собственно, была не кнопка в обычном смысле, а водонепроницаемый резиновый поплавок, от которого отходил провод. Чтобы отключиться, надо было просто сжать его.
   Дни текли непередаваемо медленно. По утрам я перечитывал Библию, репетировал англоязычного Левитана, отрабатывая всякие архаичные «thee» и «thou», и томился духом. И только погружаясь в темную соленую воду, над которой теперь воистину носился Дух Божий, я испытывал радость – ибо знал, что какое-то из услышанных сегодня слов обязательно поднимет меня на недосягаемую для человеков высоту.
   Все случилось очень буднично, безо всякой романтики.
   Меня подняли ночью. Сердце екнуло – я понял, что сейчас произойдет. Но я постарался не показать своего испуга. Возле камеры меня ждал Добросвет со своим спецквасом. Вид у него был заспанный.
   – Ныряй, – сказал он, когда я выпил стаканчик привычной дряни. – Буш на ранчо. Шмыга скоро подойдет. Начинаем через час. Не ввязывайся в долгий разговор, просто обозначь себя и слушай, что он скажет. Минуты через три мы тебя отключим. Первый, так сказать, блин. Ну, Перун в помощь…
   Когда примерно через час загорелся оранжевый светодиод, мой омытый квасом ум был чист и пуст. Я все еще не знал, что скажу через несколько секунд. Потом зажегся зеленый.
   И вдруг, без всякого усилия с моей стороны, голос Левитана произнес:
   – Джорджайя! Джорджайя! Джорджайя! Сын мой, смелое сердце и чистая душа! К тебе обращаюсь Я, друг мой…
   Это идиотское и совершенно неожиданное для меня самого «Джорджайя», похожее на «Исайя», прозвучало вполне органично – в конце концов, уместно ли Богу называть Буша Джорджем? Мои слова немного смахивали на радиообращение товарища Сталина к Гулагу по поводу немецко-фашистского кидка, но с этой речью Буш, скорей всего, знаком не был.
   – Внимай мне в вере и любви, ибо я Господь твой Бог, и пришел к тебе, чтобы облегчить твою ношу…
   Мне показалось, что я слышу хриплое дыхание, а потом раздался звонкий удар и лязганье зубов. И я услышал тихое:
   – Oh fuck…
   Потом был сдавленный стон, треск и шум. И тот же запыхавшийся голос быстро добавил:
   – Forgive me father for I have sinned…[6]
   Я не успел ничего сказать – надо мной зажглась оранжевая лампочка. Сеанс был закончен.
   Когда я принял душ и вышел из депривационного отсека, меня встретили Шмыга с Добросветом. Выглядели они хмуро.
   – Чего так рано отключили? – спросил я.
   – Нештатная реакция, – сказал Добросвет. – Но ты все нормально сделал, к тебе претензий нет. Вечером на всякий случай посмотрим новости.
   В ожидании новостей я сбрил двухнедельную щетину, постриг ногти и с небольшим интервалом съел в столовой два обеда – не столько от голода, сколько от нервов.
   В девять вечера мы уже сидели у телевизора в кабинете Шмыги. Ждать пришлось всего пять минут.
   – Сегодня на своем ранчо в Кроуфорде, – со сдержанной улыбкой сказала девушка-диктор, – катаясь на велосипеде, президент Буш упал и получил легкие ушибы. Бушу оказана медицинская помощь. Предполагается, что на графике работы американского президента это происшествие не скажется никак…
   Шмыга посмотрел на меня, потом на Добросвета, и я увидел в его глазах огонь холодного торжества. Так, наверно, выглядели глаза звероящера, почуявшего, что добыче не уйти.
   – Скажется на графике, – сказал он. – Еще как скажется. С завтрашнего дня работаем по объекту.

8

   Как порядочный человек я не должен, наверное, пересказывать здесь свои разговоры с Бушем. Да и гэбэшной подписки никто не отменял. Поэтому хорошо, что рассказать мне при всем желании почти нечего, и горячим сердцам из известного ведомства не надо будет снаряжать в дорогу сотрудника со смазанной полонием циркулярной пилой.
   Обычно я не готовился к беседе. Я представлял, как начать разговор, и всегда знал, как закончить – ангелами. Остальное время мое внимание и энергия расходовались на то, чтобы выдерживать величественную интонацию советского радиодиктора («говори диафрагмой», напоминал я себе).
   А все прочее… Не подумайте, что я увиливаю от ответственности, но мое сознательное участие в происходящем было весьма ограниченным.
   Я, если привести сравнение, был машинистом, следившим за скоростью паровоза и его гудком. Паровоз перемещался по рельсам, тысячелетия назад проложенным в синайской пустыне тем маленьким евреем, о котором поет гениальный Леонард Коэн в песне «The Future». А конкретные слова были чем-то вроде шпал, принимавших на себя вес паровоза и рельсов. Без шпал, понятно, не было бы никакого железнодорожного движения – но разве машинист думает, откуда они берутся и из какого дерева сделаны?
   Шпалы держали вес и поступали без перебоев, ибо в то время я цепко держал Бога за мизинец своей дрожащей от страха рукой. Требуемые слова возникали в моей душе без всякого усилия, да и вообще без моего участия – иначе я провалил бы все дело. Вероятно, именно так и говорили древние пророки, земное ничтожество которых не мешало величию передаваемого через них откровения.
   Когда я слушал себя в записи, я не всегда даже понимал, о чем говорю – но каждый раз дивился таинственному могуществу своей речи. Она была бессвязной и туманной, а иногда и неверной грамматически. Но это только придавало ей силы – ибо Всевышнему пристало изъясняться знаками, знамениями и смутными пророчествами. Ему идет быть загадочным, и у меня это выходило неплохо.
   У наших бесед были примерные темы – вернее, не темы, а как бы смысловые центры, вокруг которых строились мои вдохновенные бормотания. Мы с Добросветом обычно находили их в американских методистских брошюрах и дайджестах американской поп-культуры, поступавших из Службы внешней разведки: «The Three Men I Admire Most», «My Ministry of Reconciliation» и тому подобное[7].
   Иногда, повинуясь внезапному импульсу я отходил от методистских лекал и начинал набрасывать что-нибудь, скажем, из Мейстера Экхарта. Экхарт и сам был большой путаник, а в моем вольном пересказе получалось и вовсе божественно. Порой я осторожно вставлял и красочную суфийскую метафору, предварительно отжав из нее все исламские референции. Но финал был всегда одинаков: «а об остальном, сын мой, тебе поведают мои ангелы – слушай их, ибо они мудры не своей мудростью, но моею…»
   Сам Буш говорил мало, что очень облегчало мою миссию. На мои смутные величественные зовы он откликался молитвенными бормотаниями, всхлипами или ритуальными восклицаниями, принятыми у американских евангелистов. Иногда он плакал – особенно от исламской мистической образности. Часто он начинал петь «алилуйя», словно бы под какой-то джазок, игравший у него в душе. Тогда у меня было время передохнуть. Бывало, он начинал славить меня со слезами в голосе, отчего мне делалось неудобно – как, наверное, было товарищу Сталину на пике культа личности.
   Но в целом за годы общения у меня сложилось чувство, что Буш скорее хороший человек, чем дурной. Он никогда не просил ничего для себя лично. Завтрашние курсы валют и акций его тоже не интересовали. Кроме того, его часто мучила совесть – и это облегчало мою работу, потому что успокаивать человека всегда легче, чем отвечать на досужие вопросы.
   Чаще всего я облегчал его терзания каким-нибудь «Ликуй, Джорджайя, ибо ты праведен в глазах моих» – а потом передавал эстафету ангелам и отключался. А когда он все-таки успевал задать мне конкретный вопрос, я использовал темные цитаты из древних гадательных книг, английские переводы которых мне поставлял Добросвет. С десяток таких ответов на основе «Книги Перемен», вряд ли известной Бушу, я помнил наизусть.
   Буш никогда не бывал навязчив – как настоящий джентльмен, он умел держать дистанцию. Иногда увлекался я сам, но мои кураторы не давали мне слишком глубоко увязнуть в разговоре – после того как зеленый светодиод надо мной начинал мигать (сигнал «тикаем, пацаны», как выражался Шмыга), я взывал к ангелам. Что говорили Бушу ангелы, я не знал и не хотел знать – мне хватало нервов на собственной вахте.
   В целом, это была тяжелая работа, и очень вредная – квасок Добросвета день за днем подтачивал мое и без того хрупкое здоровье.
   Расписание сеансов связи зависело от того, удалось ли разведчикам подтащить обратный ретранслятор на дальность приема. Поэтому Бог чаще всего говорил с Бушем, когда тот бывал в Кроуфорде и за границей. Но, чтобы поддерживать меня в постоянной форме, со мной регулярно проводили тренировочные сессии, как во время начальной подготовки. Я начинал понимать, как живут футболисты, которыми торгуют международные клубы. И мне порой приходило в голову, что миллион долларов за такие муки – это какое-то советское крохоборстово.
   Моих кураторов, однако, волновали совсем другие проблемы.
   – Нельзя успокаиваться, – говорил мне Шмыга. – Ты должен постоянно повышать свою метафизическую боеготовность, Семен, потому что никто не знает, какие задачи поставит перед нами завтрашний день…
   К несчастью, он оказался прав.
   Проблемы начались перед самой иракской войной. Дело в том, что в это время Буш стал молиться вместе с Тони Блэром. А Блэр, в отличие от Буша, был человеком со всегда спокойной совестью. И, как у всех подобных людей, у него были самые серьезные вопросы к Господу. К счастью, он не мог задать их мне. Но он начал задавать их Бушу – после того, как тот признался в своей богоизбранности несмотря на мой строгий запрет.
   Мы впервые столкнулись с таким серьезным риском. Но сворачивать операцию было нельзя – у ангелов оставалось много работы. Я не мог просто устраниться, поскольку без моего прикрытия дело могло встать. Поэтому на совещании у Шмыги было решено, что я на неделю покину Буша, как бы в наказание – и все это время ангелы тоже будут молчать.
   Эти дни дались мне нелегко. Буш сидел в Кроуфорде, где я обычно нисходил на него после каждой молитвы. И каждый день он рыдал в моем черепе, повторяя раз за разом – «зачем ты меня оставил?».
   Порой я даже чувствовал ненависть к чекистской своре, подвергающей неплохого, в общем, человека таким изощренным мучениям. И совсем забывал, что я сам – просто служебный соловей этой своры, боец НКВД, посаженный партией на высотный аэростат, с которого он увидел так много, что вряд ли проживет теперь слишком долгую жизнь.
   Когда Буш совсем отчаялся и затих, я сошел к нему в утреннем откровении, мягко укорил за непослушание и велел никогда и никому больше не говорить о моем гласе. А потом, словно в утешение, предложил ответить на любой из вопросов Блэра.
   Это было с моей стороны чистой авантюрой, и надо мной несколько раз тревожно мигнул зеленый светодиод, но ставка была уже сделана.
   – Тони интересовался, – слабым голосом сказал Буш, – как согласуются, и согласуются ли вообще, божественное всемогущество и божественная всеблагость.
   В первый момент я даже не понял, что он имеет в виду.
   – И как ты ответил ему, о Джорджайя? – вопросил я.
   – Я ответил… Я ответил, Господи, что из сложных словес ткут свою сеть фарисеи, а истина Духа обитает лишь в простоте. И в таком вопросе ее нет.
   – Истинно так, сын мой, – подтвердил я, чувствуя, как на моем лбу набухают огромные, как виноградины, капли пота.
   – Тогда Тони подумал немного, – продолжал Буш, – и сказал, что может поставить вопрос совсем просто. Если Бог добр и всемогущ, почему в мире есть страдание и зло? Почему были Аушвиц и Гулаг? И я, Господи, не нашелся, что ответить. Не знаю я этого и сейчас…
   Буш замолчал, и я понял – он ждет ответа.
   В первый момент я подумал, что это провал – сказать мне было нечего. Но владевший мной дух, подобно священному гироскопу, не дал потерять ориентацию в нахлынувшей на меня тьме. Я вовремя вспомнил, что говорить должен не я, а голос Левитана. И я как бы самоустранился, перестав стоять у него на пути. А голос изрек:
   – То, о чем ты спрашиваешь, Джорджайя, есть тайна, слишком тяжкая для хрупких земных плеч. Ответы даются каждому в меру его разумения. Но тебе, возлюбленный сын мой, я скажу все как есть. В духе и истине никого из вас не существует, а есмь только Я, и все это сон, который снится тем, кого на самом деле нет, ибо в каждом сущ лишь Я един. Ваши жизни подобны искрам вокруг огня, и только этот огонь реален, вечен и неизменен, а все вы – просто его отблески во мраке. Воистину, я не знаю про ваши гулаги и шмулаги, и не о всяком из ваших веков дойдет до меня весть…
   – Но зачем нам такой Бог? – спросил Буш потрясенно.
   – Зачем вам такой Бог? Конечно, он вам не нужен. Но другого Бога у меня для вас нет…
   Надо мной одновременно замигали зеленый и оранжевый огоньки, и я понял, что самое время собраться.
   – Во тьме небытия, о Джорджайя, горит огнем бесконечной любви мое сердце. И каждый волен пойти к нему, и может найти путь, ибо я забочусь о том, чтобы он всегда был виден. Но есть такие, кто не спрашивает, как им прийти к моему огню. Они спрашивают – а почему существуют тьма и холод?
   – Прости меня, Господи…
   – Ты спросил, и я поведаю, – неостановимо гремел я. – То, что временами тебе холодно и темно, сын мой, лишь доказывает, что тепло и огонь есть, ибо как ты узнал бы их иначе? Постигни же, о Джорджайя, великую тайну. Главное доказательство моего бытия – это зло. Ибо в мире без Бога зло было бы не злом, а корпоративным этикетом.
   – Ох, – прошептал Буш. – Истинно так…
   – И еще выше возьму тебя, о Джорджайя. Познай, что зло существует только для смотрящего на него человека, который сам является просто моим зрелищем, и жив лишь тем, что я смотрю на него. Участник во всем этом – я один, и если кому-то и причиняется зло, то только мне. А мне воистину ничто не может причинить зла. И почему, о Джорджайя? Потому, что никакого зла нет. Есть только страшные сны, которые искупаются пробуждением. Но эта истина превыше ваших священных книг и должна быть сохранена в тайне. Блэру не говори всего сказанного мной. Когда он подступит к тебе с этим вопрошанием снова, ответствуй так – йоу, Блэр, если в кинотеатре идет фильм ужасов, это не значит, что киномеханик попускает зло, хотя при большом философском уме можно сказать и так. Тогда он устыдится своего многоумия и отступит. Ответил ли я тебе, о Джорджайя?
   – Алилуйя! Алилуйя! Алилуйя!
   – Не искушай же более, о Джорджайя, Господа Бога своего.
   Буш плакал, потом смеялся, потом снова плакал. А потом я переключил его на ангелов, у которых за эту неделю накопилось к нему много дел.
   Когда я вылез из ванной, бледный Шмыга ждал меня прямо у душевой кабинки.
   – Слушай сюда очень серьезно, Семен, – сказал он. – В этот раз пронесло. Но другого такого раза у нас быть не должно никогда. Если просрешь операцию, лично расстреляю к ебеням прямо в бочке с рассолом. Понял, нет?

9

   Сейчас уже трудно понять, как я мог прожить на этой базе шесть лет и не сойти с ума. Я даже ни разу не пытался убежать. Дело, конечно, было не в обещанном мне миллионе, потому что по московским меркам это не слишком серьезные деньги даже для лузера. Просто трансформация, поднимавшая меня ввысь, делала все остальное малоинтересным.
   Я понимал теперь, почему монахи-отшельники и пещерные созерцатели проявляют так мало энтузиазма, когда им предлагают вернуться в мир. Что в нем делать? Мастурбировать на скачанный из торрента порнофильм, запрещенный в Австралии из-за маленьких молочных желез актрисы? Жевать попкорн, наблюдая за битвами сортирных гладиаторов блогосферы? Стоять в угарной пробке на ярко-красном «Порше»?
   А я ведь перечисляю только то, что дается людям в качестве награды за их ежедневный унизительно-бессмысленный труд. Уже после первых опытов в депривационной камере все это стало мне неинтересно – хотя я не пытаюсь ставить себя на одну доску с настоящими святыми.
   Цена, которую я платил, была высока. Мои еженедельные, а иногда и ежедневные трипы были так утомительны, что очень много времени я проводил в кровати, отсыпаясь. Химия дурно действовала на мое здоровье – у меня все быстрее выпадали волосы, и к середине второго бушевского срока я сделался так же лыс, как мой покойный папа.
   Правда, меня хорошо кормили и давали много витаминов. И даже заставляли заниматься спортом – я часами играл в бадминтон с румяными лейтенантами из охраны, менявшимися раз в три месяца.
   База, где я жил, состояла из двух соприкасающихся периметров, у каждого из которых была своя проходная.
   В одном размещалась техническая часть – целый лес антенн, генераторы и одинаковые военные фургончики, соединенные друг с другом черными кабелями. Там постоянно сновали офицеры с эмблемой войск связи. Рядом стояли бетонные бараки со студийными помещениями, куда свозили дикторов, работавших со мной, и ангелов тоже. Возле них я и увидел девчушку с теннисной ракеткой, о которой говорил. Но я бывал на этой территории всего несколько раз, по бытовой необходимости – например, когда у нас отключали горячую воду, а у них она была. Каждый раз мне выписывали пропуск.
   На нашей половине единственным техническим помещением была контрольная комната, расположенная по соседству с депривационным блоком. Там были мониторы и наушники, чтобы можно было следить за проходящим сеансом связи. Во время важных сеансов там сидели Добросвет со Шмыгой и военный синхронист-переводчик. Одну из стен полностью закрывала стойка с черными электронными коробками – кажется, промежуточный ретранслятор. Все ключевое оборудование было продублировано, как на ракетной базе.
   С другой стороны к депривационной камере примыкала фармакологическая лаборатория, которая одновременно служила кабинетом Добросвета – но он туда никого не пускал, даже Шмыгу. Про кабинет Шмыги я уже говорил.
   Моя собственная комната, выходившая окнами во двор со спортплощадкой, напоминала капитанскую каюту на советском корабле. Она была большой, имела все удобства, которые были довольно неудобными, и утомляла нелепыми претензиями на роскошь – наподобие хрустальной люстры из мутноватой пластмассы. Возможно, думалось мне, я слишком долго жил на квартире покойного капитана ледокола и в результате унаследовал его карму: ежедневное погружение в соленую воду и это скорбное жилье.