Я кинулся к балкону. Он выходил на Тверской бульвар, и под ним было метров двадцать холодной темной пустоты, в которой крутились снежинки. В пятне света от фонаря был виден автомобиль фон Эрнена, на переднем сиденье которого сидел непонятно откуда взявшийся человек в большевистском шлеме. Я решил, что фон Эрнен успел вызвать по телефону чекистов. Перелезть на нижний балкон было невозможно, и я кинулся назад в комнату. В дверь уже барабанили. Ну что же – когда-нибудь все это должно было кончиться. Я навел на дверь маузер и крикнул:
   – Прошу!
   Дверь открылась, и в комнату ввалились два увешанных бутылочными бомбами матроса в бушлатах и развратнейше расклешенных штанах. Один из них, с усами, был уже в годах, а второй был молод, но с дряблым и анемичным лицом. Никакого внимания на пистолет в моей руке они не обратили.
   – Ты Фанерный? – спросил тот, что был постарше и с усами.
   – Я.
   – Держи, – сказал матрос и протянул мне сложенную вдвое бумажку.
   Я спрятал маузер в кобуру и развернул бумажку:

 
   «Тов. Фанерный! Немедленно поезжайте в музыкальную табакерку провести нашу линию. Для содействия посылаю Жербунова и Барболина. Товарищи опытные. Бабаясин».

 
   Под текстом была неразборчивая печать. Пока я думал, что мне говорить, они сели за стол.
   – Шофер внизу – ваш? – спросил я.
   – Наш, – сказал усатый. – А машину твою возьмем. Тебя как звать?
   – Петр, – сказал я, и чуть не прикусил язык.
   – Я Жербунов, – сказал пожилой и усатый.
   – Барболин, – представился молодой. Голос у него был нежный и почти женский.
   Я сел за стол напротив них. Жербунов налил три стакана водки, подвинул один ко мне и поднял на меня глаза. Я понял, что он чего-то ждет.
   – Ну что, – сказал я, берясь за свой стакан, – как говорится, за победу мировой революции!
   Мой тост не вызвал у них энтузиазма.
   – За победу оно конечно, – сказал Барболин, – а марафет?
   – Какой марафет? – спросил я.
   – Ты дурочку не валяй, – строго сказал Жербунов, – нам Бабаясин говорил, что тебе сегодня жестянку выдали.
   – Ах, так вы про кокаин говорите, – догадался я и полез в саквояж за банкой. – А то ведь «марафет», товарищи, слово многозначное. Может, вы эфиру хотите, как Вильям Джеймс.
   – Кто такой? – спросил Барболин, беря жестянку в свою широкую и грубую ладонь.
   – Английский товарищ.
   Жербунов недоверчиво хмыкнул, а у Барболина на лице на миг отобразилось одно из тех чувств, которые так любили запечатлевать русские художники девятнадцатого века, создавая народные типы, – что вот есть где-то большой и загадочный мир, и столько в нем непонятного и влекущего, и не то что всерьез надеешься когда-нибудь туда попасть, а просто тянет иногда помечтать о несбыточном.
   Напряжение сняло как рукой. Жербунов открыл банку, взял со скатерти нож, зачерпнул им чудовищное количество порошка и быстро размешал его в водке. То же сделал и Барболин – сначала со своим стаканом, а потом с моим.
   – Вот теперь и за мировую революцию не стыдно, – сказал он.
   Видимо, на моем лице отразилось сомнение, потому что Жербунов ухмыльнулся и сказал:
   – Это, браток, с «Авроры» пошло, от истоков. Называется «балтийский чай».
   Они подняли стаканы, залпом выпили их содержимое, и мне ничего не оставалось, кроме как последовать их примеру. Почти сразу же горло у меня онемело. Я закурил папиросу, затянулся, но совершенно не почувствовал вкуса дыма. Около минуты мы сидели молча.
   – Идти надо, – сказал вдруг Жербунов и встал из-за стола. – Иван замерзнет.
   В каком-то оцепенении я спрятал банку от монпансье в саквояж, встал и пошел за ними. Задержавшись в коридоре, я попытался найти свою шапку, не смог и нацепил фуражку фон Эрнена. Мы вышли из квартиры и молча пошли вниз по полутемной лестнице.
   Я вдруг заметил, что на душе у меня легко и спокойно и чем дальше я иду, тем делается спокойнее и легче. Я не думал о будущем – с меня было достаточно того, что мне не угрожает непосредственная опасность, и, проходя по темным лестничным клеткам, я любовался удивительной красоты снежинками, крутившимися за стеклом. Если вдуматься, я и сам был чем-то вроде такой снежинки, и ветер судьбы нес меня куда-то вперед, вслед за двумя другими снежинками в черных бушлатах, топавшими по лестнице впереди. Кстати, несмотря на охватившую меня эйфорию, я не потерял способности трезво воспринимать действительность и сделал одно интересное наблюдение. Еще в Петрограде меня интересовало, каким образом на матросах держатся их тяжелые, утыканные патронами сбруи. На клетке третьего этажа, где горела одинокая лампа, я разглядел на спине Жербунова несколько крючков, которыми, наподобие бюстгальтера, были соединены пулеметные ленты. Мне сразу представилась, как Жербунов с Барболиным, собираясь на очередное убийство, словно две девушки в купальне помогают друг другу справится с этой сложной частью туалета. Это показалось мне еще одним доказательством женственной природы всех революций. Я вдруг понял некоторые из новых настроений Александра Блока; видимо, из моего горла вырвался какой-то возглас, потому что Барболин обернулся.
   – А ты не хотел, дура, – сказал он, сверкнув золотым зубом.
   Мы вышли на улицу. Барболин что-то сказал солдату, сидевшему на открытом переднем сиденье машины, открыл дверь, и мы влезли внутрь. Машина сразу тронулась. Сквозь скругленное по краям переднее стекло кабинки была видна заснеженная спина и островерхий войлочный шлем; казалось, что нашим экипажем правит ибсеновский тролль. Я подумал, что конструкция авто крайне неудобна и к тому же унизительна для шофера, который всегда открыт непогоде – но, может быть, это было устроено специально, чтобы во время поездки пассажиры могли наслаждаться не только видами в окне, но и классовым неравенством.
   Я повернулся к боковому стеклу. Улица была пуста, а падающий на мостовую снег – необыкновенно красив. Его освещали редкие фонари; в свете одного из них на стене дома мелькнуло размашистое граффити «LENINE EST MERDE».
   Когда автомобиль затормозил, я уже немного пришел в себя. Мы вылезли на неизвестной улице, возле ничем не примечательной подворотни, перед которой стояли пара автомобилей и несколько лихачей; поодаль я заметил устрашающего вида броневик со снежной шапкой на пулеметной башне, но не успел его рассмотреть – матросы сразу нырнули в подворотню. Пройдя невыразимо угнетающий двор, мы оказались перед дверью, над которой торчал чугунный козырек с завитками и амурами в купеческом духе. К козырьку была прикреплена небольшая вывеска:

 
   МУЗЫКАЛЬНАЯ ТАБАКЕРКА
   литературное кабаре

 
   Несколько соседних с дверью окон, плотно затянутых розовыми занавесками, светились; из-за них доносился заунывно-красивый звук неясного инструмента.
   Жербунов дернул дверь на себя. За ней открылся короткий коридор, увешанный тяжелыми шубами и шинелями; в его конце был плотный бархатный занавес. Навстречу нам поднялся с табурета похожий на преступника человек в красной косоворотке.
   – Граждане матросы, – начал он, – у нас…
   Барболин цирковым движением крутанул вокруг плеча винтовку и ударил его прикладом в низ живота. Бедняга сполз по стене на пол; на его недобром лице проступили усталость и отвращение. Жербунов отдернул занавес, и мы вошли в полутемный зал.
   Чувствуя необыкновенный прилив энергии, я огляделся по сторонам. Место напоминало обычный, с претензией на шик, ресторан средней руки. За небольшими круглыми столиками, в густых клубах дыма сидела пестрая публика. Кажется, кто-то курил опиум. На нас не обратили внимания, и мы сели за пустой столик недалеко от входа.
   Зал кончался ярко освещенной эстрадой, где на черном бархатном табурете, закинув ногу за ногу, сидел бритый господин во фраке. Одна из его ног была боса. Смычок в его правой руке скользил по тупой стороне длинной пилы, одну ручку которой он прижимал ногой к полу, а другую сжимал в левом кулаке, заставляя пилу изгибаться и дрожать. Когда ему надо было погасить вибрации сверкающего полотна, он на секунду прижимал к нему босую стопу; рядом с ним на полу стояла лаковая туфля, из которой торчал ослепительно белый носок. Звук, который господин извлекал из своего инструмента, был совершенно неземным, чарующим и печальным; он, кажется, играл какую-то простую мелодию, но она была не важна – все дело было в тембре, в переливах одной надолго замирающей ноты, падавшей прямо в сердце.
   Портьера у входа колыхнулась, и оттуда высунулся человек в косоворотке. Он щелкнул пальцами куда-то в темноту и кивнул на наш столик, потом повернулся к нам, отвесил короткий формальный поклон и исчез за портьерой. Тотчас откуда-то вынырнул половой с подносом в одной руке и медным чайником в другой (такие же чайники стояли на других столах). На подносе помещалось блюдо с пирожками, три чайных чашки и крохотный свисток. Половой расставил перед нами чашки, наполнил их из чайника и замер в ожидании. Я протянул ему наугад вынутую из саквояжа бумажку – кажется, это была десятидолларовая банкнота. Сперва я не понял, зачем на подносе лежит свисток, но тут за одним из соседних столиков раздался тихий мелодичный свист, и половой кинулся на этот звук.
   Жербунов отхлебнул из чашки и недовольно хмыкнул. Я тоже сделал глоток из своей. Это была ханжа, плохая китайская водка из гаоляна. Я принялся жевать пирожок, совершенно не чувствуя его вкуса – заморозивший мое горло кокаин еще давал себя знать.
   – С чем пирожки-то? – нежно спросил Барболин. – Говорят, тут люди пропадают. Как бы не оскоромиться.
   – А я ел, – просто сказал Жербунов. – Как говядина.
   Больше не в силах этого выносить, я вынул банку, и Барболин принялся развешивать порошок по чашкам.
   Между тем господин во фраке кончил играть, изящно и быстро надел носок и туфлю, встал, поклонился, подхватил табурет и под редкие хлопки ушел со сцены. Из-за столика возле эстрады поднялся благообразный мужчина с седой бородкой, вокруг горла которого, словно чтобы скрыть след от укуса, был обмотан серый шарф. Я с удивлением узнал в нем Валерия Брюсова, постаревшего и высохшего. Он взошел на эстраду и обратился к залу:
   – Товарищи! Хоть мы и живем в визуальную эпоху, когда набранный на бумаге текст вытесняется зрительным рядом, или… хмм… – он закатил глаза, сделал паузу, и стало ясно, что сейчас он произнесет один из своих идиотских каламбуров, – или, я бы даже сказал, зрительным залом… хмм… традиция не сдается и ищет для себя новые формы. То, что вы сегодня увидите, я определил бы как один из ярких примеров искусства эгопупистического постреализма. Сейчас перед вами будет разыграна написанная одним… хмм… одним пострелом… хмм… маленькая трагедия. Именно так ее автор, камерный поэт Иоанн Павлухин, определил жанр своего произведения. Итак – маленькая трагедия «Раскольников и Мармеладов». Прошу.
   – Прошу, – эхом повторил Жербунов, и мы выпили.
   Брюсов сошел с эстрады и вернулся за свой столик. Двое людей в военной форме вынесли из-за кулис на эстраду громоздкую позолоченную лиру на подставке и табурет. Затем они принесли столик, поставили на него пузатую ликерную бутылку и две рюмки, прикрепили к кулисам куски картона со словами «Раскольниковъ» и «Мармеладовь» (я сразу решил, что мягкий знак на конце слова – не ошибка, а какой-то символ), а в центре повесили табличку с непонятным словом «йхвй», вписанным в синий пятиугольник. Разместив эти предметы, они исчезли. Из-за кулис вышла женщина в длинном хитоне, села за лиру и принялась неспешно перебирать струны. Так прошло несколько минут.
   Затем на сцене появились четверо человек в длинных черных плащах. Каждый из них встал на одно колено и поднятой черной полой заслонил лицо от зала. Кто-то зааплодировал. На противоположных концах эстрады появились две фигуры на высоких котурнах, в длинных белых хламидах и греческих масках. Они стали медленно сходиться и остановились, немного не дойдя друг до друга. У одного из них в увитой розами петле под мышкой висел топор, и я понял, что это Раскольников. Собственно, понять можно было и без топора, потому что на кулисах напротив него висела табличка с фамилией. Актер, остановившийся у таблички «Мармеладовь», медленно поднял руку и нараспев заговорил:

 
– Я – Мармеладов. Сказать по секрету,
мне уже некуда больше идти.
Долго ходил я по белому свету,
но не увидел огней впереди.
Я заключаю по вашему взгляду,
что вам не чужд угнетенный народ.
Может быть, выпьем? Налить вам?
– Не надо.

 
   Актер с топором отвечал так же распевно, но басом; заговорив, он поднял руку и вытянул ее в сторону Мармеладова, который, быстро налив себе рюмку и опрокинув ее в отверстие маски, продолжил:

 
– Как вам угодно. За вас. Ну так вот,
лик ваш исполнен таинственной славы,
рот ваш красивый с улыбкой молчит,
бледен ваш лоб и ладони кровавы.
А у меня не осталось причин,
чтоб за лица неподвижною кожей
гордою силой цвела пустота
и выходило на Бога похоже.
Вы понимаете?
– Думаю, да…

 
   Меня пихнул локтем Жербунов.
   – Чего скажешь? – тихо спросил он.
   – Рано пока, – ответил я шепотом. – Дальше смотрим.
   Жербунов уважительно кивнул. Мармеладов на сцене говорил:

 
– Вот. А без этого – знаете сами.
Каждое утро – как кровь на снегу.
Как топором по затылку. Представить
можете это, мой мальчик?
– Могу.
– В душу смотреть не имею желанья.
Там темнота, как внутри сапога.
Словно бы в узком холодном чулане –
мертвые женщины. Страшно?
– Ага. Что вы хотите? В чем цель разговора?
– Прямо так сразу?
– Валяйте скорей.
– Может, сначала по рюмке ликера?
– Вы надоедливы, как брадобрей.
Я ухожу.
– Милый мальчик, не злитесь.
– Мне надоел наш слепой разговор.
Может быть, вы наконец объяснитесь?
Что вы хотите?
– Продайте топор…

 
   Я тем временем оглядывал зал. За круглыми столиками сидело по трое-четверо человек; публика была самая разношерстая, но больше всего было, как это всегда случается в истории человечества, свинорылых спекулянтов и дорого одетых блядей. За одним столиком с Брюсовым сидел заметно потолстевший с тех пор, как я его последний раз видел, Алексей Толстой с большим бантом вместо галстука. Казалось, наросший на нем жир был выкачан из скелетоподобного Брюсова. Вместе они выглядели жутко.
   Я перевел глаза и заметил за одним из столиков странного человека в перехваченной ремнями черной гимнастерке, с закрученными вверх усами. Он был за столиком один, и вместо чайника перед ним стояла бутылка шампанского. Я решил, что это какой-то крупный большевистский начальник; не знаю, что показалось мне необычным в его волевом спокойном лице, но я несколько секунд не мог оторвать от него глаз. Он поймал мой взгляд, и я сразу же отвернулся к эстраде, где продолжался бессмысленный диалог:

 
– …Что? Да зачем?
– Это мне для работы.
Символ одной из сторон бытия.
Вы, если надо, другой украдете.
Краденным правильней, думаю я?
– Так… А я думаю – что за намеки?
Вы ведь там были? За ширмою? Да?
– Знаете, вы, Родион, неглубоки,
хоть с топором. Впрочем, юность всегда
видит и суть и причину в конечном,
хочет простого – смеяться, любить,
нежно играет с петлею подплечной.
Сколько хотите?
– Позвольте спросить,
вам для чего?
– Я твержу с первой фразы –
сила, надежда, Грааль, эгрегор,
вечность, сияние, лунные фазы,
лезвие, юность… Отдайте топор.
– Мне непонятно. Но впрочем, извольте.
– Вот он… Сверкает, как пламя меж скал…
Сколько вам?
– Сколько хотите.
– Довольно?
– Десять… Пятнадцать… Ну вот, обокрал.
Впрочем, я чувствую, дело не в этих
деньгах. Меняется что-то… Уже
рушится как бы… Настигло… И ветер
холодно дует в разъятой душе.
Кто вы? Мой Бог, да вы в маске стоите!
Ваши глаза как – две желтых звезды!
Как это подло! Снимите!

 
   Мармеладов выдержал долгую и страшную паузу.

 
Снимите!

 
   Мармеладов одним движением сорвал маску, и одновременно с его тела слетел привязанный к маске хитон, обнажив одетую в кружевные панталоны и бюстгальтер женщину в серебристом парике с мышиной косичкой.

 
Боже… Старуха… А руки пусты…

 
   Раскольников произнес эти слова еле слышно и рухнул на пол с высоты своих котурнов.
   То, что началось дальше, заставило меня побледнеть. На сцену выскочили два скрипача и бешено заиграли какой-то цыганский мотив (опять Блок, подумал я), а женщина-Мармеладов набросила на упавшего Раскольникова свой хитон, прыгнула ему на грудь и принялась душить его, возбужденно виляя кружевным задом.
   На секунду мне показалось, что происходящее – следствие какого-то чудовищного заговора, и все присутствующие глядят в мою сторону. Я затравленно огляделся, снова встретился взглядом с усатым человеком в черной гимнастерке и вдруг каким-то образом понял, что он все знает про гибель фон Эрнена – да чего там, знает про меня гораздо более серьезные вещи.
   В этот миг я был близок к тому, чтобы вскочить со стула и кинуться прочь, и только чудовищное усилие воли удержало меня на месте. Публика вяло хлопала; некоторые смеялись и показывали пальцами на сцену, но большинство было поглощено своими разговорами и водкой.
   Задушив Раскольникова, женщина в парике подскочила к краю эстрады и под сумасшедшие звуки двух скрипок принялась выплясывать, задирая голые ноги к потолку и размахивая топором. Четверо в черном, неподвижно простоявшие все действие, подхватили накрытого хитоном Раскольникова и понесли его за кулисы. У меня мелькнула догадка, что это цитата из «Гамлета», где в самом конце упоминаются четыре капитана, которым полагалось бы унести мертвого принца; странно, но эта мысль мгновенно привела меня в чувство. Я понял, что происходящее – не заговор против меня (подобного никто просто не успел бы подстроить), а обыкновенный мистический вызов. Сразу же решив принять его, я повернулся к ушедшим в себя матросам.
   – Ребята, стоп. Это измена.
   Барболин поднял на меня непонимающий взгляд.
   – Англичанка гадит, – наугад бросил я.
   Видимо, эти слова имели для него какой-то смысл, потому что он сразу потянул с плеча винтовку. Я удержал его.
   – Не так, товарищ. Погоди.
   На сцене между тем опять появился господин с пилой, сел на табурет и принялся церемонно снимать туфлю. Открыв саквояж, я вынул карандаш и бланк чекистского ордера; заунывные звуки пилы подхватили меня, понесли вперед, и подходящий текст был готов через несколько минут.
   – Чего пишешь-то? – спросил Жербунов. – Арестовать кого хочешь?
   – Не, – сказал я, – тут если брать, так всех. Мы по-другому сделаем. Ты, Жербунов, приказ помнишь? Нам ведь не только пресечь надо, но и свою линию провести, верно?
   – Так, – сказал Жербунов.
   – Ну вот, – сказал я, – ты с Барболиным иди за кулисы. А я на сцену сейчас поднимусь и линию проведу. А как проведу, сигнал дам, и вы тогда выходите. Мы им сейчас покажем музыку революции.
   Жербунов постучал пальцем по своей чашке.
   – Нет, Жербунов, – сказал я твердо, – работать не сможешь.
   Во взгляде Жербунова мелькнуло что-то похожее на обиду.
   – Да ты что? – прошептал он. – Не доверяешь? Да я… Я за революцию жизнь отдам!
   – Знаю, товарищ, – сказал я, – но кокаин потом. Вперед.
   Матросы встали и пошли к сцене. Они ступали разлаписто и крепко, словно под ногами у них был не паркет, а кренящаяся палуба попавшего в шторм броненосца; в этот момент я испытывал к ним почти симпатию. Поднявшись по боковой лесенке, они исчезли за кулисами. Я опрокинул в рот остатки ханжи с кокаином, встал и пошел к столику, за которым сидели Толстой и Брюсов. На меня смотрели. Господа и товарищи, думал я, медленно шагая по странно раздвинувшемуся залу, сегодня я тоже имел честь перешагнуть через свою старуху, но вы не задушите меня ее выдуманными ладонями. О, черт бы взял эту вечную достоевщину, преследующую русского человека! И черт бы взял русского человека, который только ее и видит вокруг!
   – Добрый вечер, Валерий Яковлевич. Отдыхаете?
   Брюсов вздрогнул и несколько секунд глядел на меня, явно не узнавая. Потом на его изможденном лице появилась недоверчивая улыбка.
   – Петя? – спросил он. – Это вы? Сердечно рад вас видеть. Присядьте к нам на минуту.
   Я сел за столик и сдержанно поздоровался с Толстым – мы часто виделись в редакции «Аполлона», но знакомы были плохо. Толстой был сильно пьян.
   – Как вы? – спросил Брюсов. – Что-нибудь новое написали?
   – Не до этого сейчас, Валерий Яковлевич, – сказал я.
   – Да, – задумчиво сказал Брюсов, шныряя быстрыми глазами по моей кожанке и маузеру, – это так. Это верно. Я вот тоже… А я ведь и не знал, Петя, что вы из наших. Всегда ценил ваши стихи, особенно первый ваш сборничек, «Стихи Капитана Лебядкина». Ну и, конечно, «Песни царства „Я“». Но ведь и вообразить было нельзя… Все у вас какие-то лошади, императоры, Китай этот…
   – Conspiration, Валерий Яковлевич, – сказал я. – Хоть слово это дико…
   – Понимаю, – сказал Брюсов, – теперь понимаю. Хотя всегда, уверяю вас, что-то похожее чувствовал. А вы изменились, Петя. Стали такой стремительный… глаза сверкают… Кстати, вы «Двенадцать» Блока успели прочесть?
   – Видел, – сказал я.
   – И что думаете?
   – Я не вполне понимаю символику финала, – сказал я, – почему перед красногвардейским патрулем идет Христос? Уж не хочет ли Блок распять революцию?
   – Да-да, – быстро сказал Брюсов, – вот и мы с Алешей только что об этом говорили.
   Услышав свое имя, Толстой открыл глаза, поднял свою чашку, но она была пуста. Нашарив на столе свисток, он поднес его к губам, но вместо того чтобы свистнуть, опять уронил голову.
   – Я слышал, – сказал я, – что он поменял конец. Теперь перед патрулем идет матрос.
   Брюсов секунду соображал, а потом его глаза вспыхнули.
   – Да, – сказал он, – это вернее. Это точнее. А Христос идет сзади! Он невидим и идет сзади, влача свой покосившийся крест сквозь снежные вихри!
   – Да, – сказал я, – и в другую сторону.
   – Вы полагаете?
   – Я уверен, – сказал я и подумал, что Жербунов с Барболиным уже уснули за шторой. – Валерий Яковлевич, у меня к вам просьба. Не могли бы вы объявить, что сейчас с революционными стихами выступит поэт Фанерный?
   – Фанерный? – переспросил Брюсов.
   – Мой партийный псевдоним, – пояснил я.
   – Да, да, – закивал Брюсов, – и как глубоко! С наслаждением послушаю сам.
   – А вот этого не советую. Вам лучше сразу же уйти. Сейчас здесь стрельба начнется.
   Брюсов побледнел и кивнул. Больше мы не сказали ни слова; когда пила стихла и фрачник надел свою туфлю, Брюсов встал и поднялся на эстраду.
   – Сегодня, – сказал он, – мы уже говорили о новейшем искусстве. Сейчас эту тему продолжит поэт Фанерный (он не удержался и закатил глаза) – хмм… прошу не путать с тигром бумажным и солдатиком оловянным… хмм… поэт Фанерный, который выступит с революционными стихами. Прошу!
   Он быстро спустился в зал, виновато улыбнулся мне, развел руками, подхватил слабо сопротивляющегося Толстого и поволок его к выходу; в этот момент он был похож на отставного учителя, тянущего за собой на поводке непослушного и глупого волкодава.
   Я поднялся на эстраду. На ее краю стоял забытый бархатный табурет, что было очень кстати. Я поставил на него сапог и вгляделся в притихший зал. Все лица, которые я видел, как бы сливались в одно лицо, одновременно заискивающее и наглое, замершее в гримасе подобострастного самодовольства, – и это, без всяких сомнений, было лицо старухи-процентщицы, развоплощенной, но по-прежнему живой. Недалеко от эстрады сидел Иоанн Павлухин, длинноволосый урод с моноклем; рядом с ним жевала пирожок прыщавая толстуха с огромными красными бантами в пегих волосах – кажется, это и была комиссар театров мадам Малиновская. Как я ненавидел их всех в эту долгую секунду!
   Я вынул из кобуры маузер, поднял его над головой, откашлялся и в своей прежней манере, без выражения глядя вперед и никак совершенно не интонируя, только делая короткие паузы между катернами, прочел стихотворение, которое написал на чекистском бланке:


Реввоенсонет


 
Товарищи бойцы! Наша скорбь безмерна.
Злодейски убит товарищ Фанерный.
И вот уже нет у нас в ЧК
Старейшего большевика.
Дело было так. Он шел с допроса,
и остановился зажечь папиросу,
когда контрреволюционный офицер
вынул пистолет и взял его на прицел.

 

 
Товарищи! Раздался гулкий выстрел из маузера,
и пуля ужалила товарища Фанерного в лоб.
Он потянул было руку за пазуху,
покачнулся, закрыл глаза и на землю – хлоп!

 

 
Товарищи бойцы! Сплотим ряды, споем что-нибудь хором,
И ответим белой сволочи революционным террором!

 
   С этими словами я выстрелил в люстру, но не попал.
   Но сразу же справа от меня раздался другой выстрел, люстра лопнула, и я увидел рядом с собой передергивающего затвор Жербунова. Он с колена дал еще несколько выстрелов в зал, где уже кричали, падали на пол и прятались за колоннами, а потом из-за кулис вышел Барболин. Пошатываясь, он подошел к краю эстрады, завизжал и швырнул в зал бомбу. В зале полыхнуло белым огнем, страшно грохнуло, опрокинулся стол, и в наступившей тишине кто-то удивленно охнул. Возникла неловкая пауза; чтобы хоть как-то заполнить ее, я несколько раз выстрелил в потолок и вдруг опять увидел странного человека в темной гимнастерке, который невозмутимо сидел за своим столом, прихлебывал из чашки и, кажется, улыбался. Я почувствовал себя глупо.