* * *
   13 лет, 6 месяцев, 1 день
   Воскресенье, 11 апреля 1937 года
   Отжимания – это значит, что ты должен держать тело очень прямо, под углом примерно пятнадцать градусов к полу, и, опираясь на носки и вытянутые руки, сгибать локти, пока подбородок не коснется пола, затем снова подняться на вытянутых руках, и так – сколько хватит сил. Тело должно быть вытянуто, напряжено, спина не должна прогибаться, и во время сгибания локтей нельзя касаться пола коленками, только чуть-чуть грудью. Еще можно упереться ногами в край кровати, чтобы нагрузка на руки была еще больше. Это – главное упражнение на отжимание, но есть еще много других. Фермантен мне все показал. В музыке это называлось бы «вариации на заданную тему». Отжимание с хлопком: разгибая локти, оттолкнуться посильнее, чтобы успеть хлопнуть в ладоши, прежде чем снова коснешься ими пола. (Не пытайся сделать это сразу, а то ударишься головой об пол и выбьешь себе зубы.) Отжимание с хлопком за спиной: то же самое, только толчок должен быть еще сильнее, чтобы успеть хлопнуть в ладоши за спиной. (Даже не думай или попробуй сначала на матрасе.) Еще труднее – отжимание с поворотом: прежде чем снова опереться на руки, надо обернуться вокруг себя. Отжимание на одной руке, потом на другой, отжимание на трех пальцах (замечательно для альпинистов с отмороженными пальцами) и т.д.
ЗАМЕТКА ДЛЯ ЛИЗОН
   Милая моя Лизон,
   Следующие четыре тетради (апрель 37-го года – лето 38-го) – как раз из тех, что ты можешь смело пропустить. Там ты найдешь только таблицы, иллюстрирующие, как развивалась моя мускулатура (бицепсы, предплечья, торс, бедра, лодыжки, брюшной пресс…). В раннем отрочестве я только и делал, что измерял себя; не выпуская из рук сантиметра, я был сам себе и этнограф, и добрый туземец. Сегодня смешно об этом вспоминать, но думаю, я действительно вбил себе в голову, что должен стать похожим на экорше из «Ларусса»! В Бриаке, куда после моего исключения из скаутов Виолетт отвозила меня каждое лето на каникулы, я заменял спортивные упражнения работой в поле или в лесу. Манес с Мартой страшно удивлялись, что городскому мальчику так по сердцу пришлась жизнь на ферме. Они и не подозревали, что я выбираю себе работы исходя из сугубо мускулатурных критериев: рубка дров – для бицепсов и предплечий, погрузка сена – для бедер, брюшного пресса и спинных мышц, беготня за козами и плаванье до одури – для развития грудной клетки. Сегодня мне даже немного совестно, что я водил их за нос относительно моих истинных целей, но Виолетт-то мне было не провести, а для меня не было большей радости, чем делиться с ней своими секретами.
 
   Послушай-ка, Лизон, я ведь никогда не рассказывал вам о своем детстве и теперь часто думаю, что ты, наверно, мало что понимаешь из рассказов о горестном начале моей жизни: смерть отца, злобная мать, тело, позабытое в зеркальном шкафу, и этот тринадцатилетний паренек, который строчит в своем дневнике с серьезностью академика. Думаю, пора сказать тебе пару слов обо всем этом.
   Видишь ли, я – порождение агонии. Мой отец был одним из тех живых трупов, которые вернулись в гражданскую жизнь после Первой мировой войны. Мозг его был пропитан ужасами, легкие разрушены немецкими газами, он тщетно пытался выжить. Последние годы (1919—1933) были для него сплошным сражением – самым героическим за всю его жизнь.
   Из этого стремления выжить я и родился. Зачав меня, мать хотела спасти мужа. Ребенок будет ему во благо, ведь ребенок – это жизнь! Думаю, вначале для реализации этого проекта у него не было ни сил, ни желания, но матушке удалось его взбодрить настолько, чтобы 10 октября 1923 года появился на свет я. Однако все ее усилия оказались напрасны – на следующий день после моего рождения отец снова впал в агонию. Мать так и не простила нам этого провала – ни ему, ни мне. Я ничего не знаю об их отношениях до моего рождения, но бесконечные материнские упреки до сих пор стоят у меня в ушах. Он «слишком прислушивался к самому себе», «не хотел встряхнуться», «ему на все было наплевать», он «сидел на гноище, как Иов», бросив ее «одну среди этой жизни», где ей приходилось «самой обо всем думать и все делать». Эта брань в адрес умирающего стала привычным музыкальным фоном моего детства. Отец не отвечал на нее. Несомненно, из сострадания: ведь его упрекала женщина несчастная, но главное – от усталости, от изнеможения, которое она принимала за скрытую форму равнодушия. Этой женщине не удалось получить от этого мужчины того, чего она хотела, – некоторым людям беспокойного нрава большего и не требуется, чтобы всю оставшуюся жизнь прожить в затаенной злобе, презрении и одиночестве. Тем не менее она не ушла. Не оставила его. В то время люди не разводились, а если и разводились, то редко, или реже, чем сейчас, или не у нас, или она просто не захотела развода, не знаю.
   Поскольку мое рождение не помогло ей воскресить мужа, мать сразу же стала относиться ко мне как к чему-то бесполезному, ни на что не годному – в полном смысле слова, и оставила меня на его попечение.
   А я обожал этого человека. Конечно же, я не знал, что он умирает, я принимал его вялость за мягкость и любил его за это, ах, как же я любил его, я во всем подражал ему, вплоть до того, что и сам превратился в идеального маленького умирающего. Как и он, я мало двигался, почти ничего не ел, подстраивался под его замедленные движения, я рос, не развиваясь физически, короче говоря, прилагал все усилия, чтобы не «входить в тело». Как и он, я помногу молчал или изъяснялся посредством мягкой иронии, бросая вокруг долгие взгляды, преисполненные бессильной любви. Одно из моих яичек упорно не желало показываться на свет, словно я решил жить лишь наполовину. К восьми или девяти годам хирургическое вмешательство водрузило его на место, несмотря на сопротивление, однако я еще долго считал себя неполноценным по этой части.
   Мать звала нас с отцом призраками. «Ох и надоели мне эти два призрака, сил никаких нет!» – слышали мы из-за захлопывавшейся за ней с треском двери. (Она то и дело бросала нас, никуда при этом не деваясь, отсюда и эти воспоминания о постоянно хлопающих дверях.) Так что первые десять лет своей жизни я прожил исключительно в обществе моего постепенно ускользающего отца. Он смотрел на меня, словно сокрушаясь, что вынужден покинуть этот мир, оставляя в нем ребенка, исторгнутого у него внутривидовым оптимизмом. Однако оставить меня, предварительно не вооружив, – об этом не могло быть и речи. Невзирая на слабость, он занялся моим образованием. И неплохо занялся, можешь мне поверить! Последние годы его жизни были отчаянной гонкой двух разумов – его, угасающего, и моего, расцветающего. Он хотел, чтобы к моменту его смерти сын умел читать, писать, считать, отказывать, думать, запоминать, рассуждать, промолчать когда нужно, не переставая при этом мыслить. Таковы были его планы. Игры? На них не было времени. И потом, какие игры при таком теле? Я был вялым, стеснительным ребенком, знаешь, из тех, что торчат у песочницы, цепенея от активности себе подобных. «А этот, – говорила матушка, указывая на меня пальцем, – и вообще – тень призрака!»
   Но какая у меня была голова, дочь моя! И так рано! Еще не умея читать, я знал наизусть множество басен. Мы с отцом вместе разбирали их мораль в долгих беседах, которые он называл упражнениями в «малой философии». К басням вскоре добавились максимы моралистов, эти акварели мысли, из которых ребенок очень рано может извлечь пользу, надо только, чтобы у него был проводник, который помог бы ему разобраться в том, что сокрыто между строк, что папа и делал, шепча пояснения, ибо голос его был слаб (последние два года жизни он разговаривал только шепотом), но, думаю, еще и потому, что ему нравилось преподносить мне вневременные истины в виде дружеских откровений. Таким образом, очень скоро я обогатился универсальными знаниями, которыми дорожил как даром беспримерной дружбы. В детстве вы с Брюно посмеивались надо мной, когда, завязывая шнурки или моя посуду, я рассказывал наизусть, как другие напевают, то кусочек из Монтеня, то пару строк из Гоббса, то басню Лафонтена, мысль Паскаля, максиму Сенеки («Папа сам с собой разговаривает!»), помнишь? Так вот из глубин моего детства поднимались на поверхность пузырьки малой философии.
   Когда в шесть лет мне пришло время идти в школу, отец настоял, чтобы я остался с ним. Инспектор академии – его звали мсье Жарден, – которого мать позвала, чтобы он воспротивился этим планам, был поражен уровнем, обширностью и разнообразием наших тихих разговоров. И дал нам карт-бланш. Едва отец ушел, как я тут же, по-быстрому сдав экзамены, был препоручен народному образованию. Можешь себе представить, каким я был учеником. Еще больше, чем качество моих знаний и то, что я пишу и говорю как по книге (пришептывая, будто советник монарха, и выделяя невыносимыми «курсивами» особо важные места своих высказываний), учителей приводил в восторг безупречный – как у нотариуса – почерк, которым я был обязан отцовской требовательности. Пиши четко, говорил мне отец, не давай людям повода думать, что за неразборчивым почерком ты пытаешься скрыть свое умственное бессилие. Что же касается школьных перемен, ты догадываешься, что со мной могли бы сделать там одноклассники, если бы преподавательский корпус не взял несчастного заморыша под свою защиту.
   Со смертью отца я осиротел вдвойне. Я утратил не только его самого – из моей жизни исчез малейший след его существования. Мать поступила так же, как иногда поступают вдовы, – обезумев от горя или опьяненные обретенной наконец свободой, не важно: на следующий же день после его смерти она поспешила стереть все, что могло напомнить ей о существовании этого человека. Его одежда была отправлена в церковь, личные вещи – на помойку или на распродажу. Тут-то я и превратился в его призрак! Лишившись малейшего осязаемого напоминания о нем, я бродил по дому бестелесной тенью. С каждым днем я ел все меньше, совсем перестал разговаривать, у меня развивался панический страх перед зеркалами. Я ощущал себя таким бесплотным, что отражения казались мне подозрительными. (Ты, плутовка, не раз отмечала мое недоверие к зеркалам и фотографиям, оставшееся у меня, думаю, в память о тех детских страхах.) Ночью – еще хуже: при одной мысли, что мне надо пройти мимо зеркала, кровь стыла у меня в жилах. Я не мог отделаться от мысли, что даже при погашенном свете, когда сам я ничего не вижу, оно все равно заключает в себе мое отражение. Короче говоря, моя милая, в десятилетнем возрасте твой отец не мог похвастаться ни весом, ни статью. Вот тогда-то матушка и решила «воплотить» меня раз и навсегда, записав в скауты. Активные занятия на свежем воздухе, «чувство локтя» (она говорила это без всякой иронии) должны были пойти мне на пользу. Как бы не так. Полный провал, как тебе уже известно. Когда ты начинаешь жизнь с одним яичком, лагерь скаутов – не место для карьерного роста.
   Вот кто действительно помог мне «обрести тело», сделать из меня крутого парня, беззастенчиво пользующегося своими физическими возможностями, так это Виолетт, занимавшаяся у нас уборкой, стиркой и приготовлением пищи, Виолетт – сестра Манеса, тетка Тижо, Робера и Марианны. Матушка с неслыханной скоростью умела доводить прислугу до того, что она сбегала от нас, едва начав работать, обвиненная во всех смертных грехах. Пока не появилась Виолетт. Она взяла штурвал в свои руки и, несмотря ни на что, не выпускала его, потому что тайно усыновила призрачное дитя, бродившее по этому дому. У нее под крылом я и рос. Когда организация скаутов Франции, призванная освободить маму от моего присутствия, не оправдала возложенных на нее надежд, единственным, кто смог облегчить мамино существование и удалить меня из дому, оказалась Виолетт, которая увозила меня на время школьных каникул – на долгие летние месяцы – на ферму к своему брату Манесу и невестке Марте. Виолетт – единственная любовь моего детства – была лишь «простейшим решением проблемы». Ты увидишь, в этом дневнике часто говорится о Виолетт, даже тогда, когда ее давно уже не было в живых.
   Ладно. Конец биографической справки. Можешь возвращаться к серьезным вещам. На ферму к Манесу и Марте. В лето 1938 года. Где, как ты увидишь, я был уже в гораздо лучшей форме.
* * *
   14 лет, 9 месяцев, 8 дней
   Понедельник 18 июля 1938 года
   Чтобы справиться с головокружениями, я попросил Манеса устроить мне постель на чердаке, в сарае, где хранятся фрукты, на высоте четырех метров. Марта согласилась. Забираться туда – еще куда ни шло: лесенка вертикальная, ты лезешь и смотришь вверх. А вот спускаться – совсем другое дело! Сначала я цеплялся за лестницу как сумасшедший. Иногда на целых пять минут застревал где-то посередине! Робер, поджидавший меня внизу, кричал, чтобы я не смотрел вниз и дышал глубже. Смотри на перекладины, прямо перед собой! Или просто отцепись – так будет быстрее!
* * *
   14 лет, 9 месяцев, 19 дней
   Пятница, 29 июля 1938 года
   Вот прыгать в зерно в амбаре у Пелюшб – это другое дело! До прошлой недели я никак не мог решиться – все потому, что у меня кружилась голова. Марианна подтрунивала надо мной: Тижо и тот прыгает, а ему всего пять лет! Робер: Тебе что, не нравится пляж? Робер называет это «ходить на пляж», потому что «зерно – желтое как песок, хотя это и совсем другое дело». Прежде чем забраться по лесенке, надо раздеться, чтобы не принести зернышки домой в одежде. Прыгать в зерно запрещено, и зернышки в одежде были бы страшной уликой. Если Манес или Пелюша найдут у нас хоть одно зернышко, они надерут нам задницу (говорит Робер). От конька крыши до земли – семь метров, от главной балки – пять, гора зерна поднимается на два метра. Надо взобраться по лесенке, пробежать по балке и прыгнуть. Три метра летишь в пустоте! Главное – не орать! Если нас услышат, если застукают, как мы прыгаем нагишом в их зерно, тут уж нам точно надерут задницы, да еще и уши поотрывают! (Опять Робер.) До прошлой недели я никак не мог не только пробежать по балке, но даже просто устоять на ней. Там, где Тижо бегает вприпрыжку, перед тем как прыгнуть, я мог передвигаться только на четвереньках и прыгал зажмурившись. В самый первый раз меня вообще столкнула Марианна. От ужаса я заорал, и нам пришлось не меньше пяти минут просидеть, зарывшись в зерно и не двигаясь. Робер все это время удерживал Тижо и затыкал ему рот, потому что тому хотелось снова прыгнуть, и немедленно. Но моего крика никто не услышал. Следующие три раза я должен был прыгнуть один – такая плата. Не орать! И на балке стой прямо, во весь рост! И не жмурься, прыгай с открытыми глазами. Прыжок, три метра полета, кишки, поднимающиеся к самому горлу, шуршащая дыра, которую пробивает в зерне твое тело, ласковое, живое тепло свежеобмолоченного зерна на голой коже… Чудо! Теперь я проделываю это запросто. Часто – один, вместе с Тижо. Но все же каждый раз у меня кружится голова: с головокружением можно совладать, но избавиться от него совсем невозможно.
* * *
   14 лет, 9 месяцев, 21 день
   Воскресенье, 31 июля 1938 года
   Голова кружится, но мне плевать. Значит, мы все же можем запретить ощущениям сковывать наше тело. Ощущения можно приручить – как диких зверей. А от воспоминания о страхе становится еще приятнее! То же самое и с водобоязнью. Я ныряю теперь так, будто укротил дикую кошку. Прыгать в зерно, ловить форель голыми руками, кормить Мастуфа, не боясь, что он тебя укусит, ходить за младшим на луг – все это побежденные страхи. Твои Аркольские мосты[1], сказал бы папа.
* * *
   14 лет, 9 месяцев, 25 дней
   Четверг, 4 августа 1938 года
   Страх ни от чего не может тебя уберечь, наоборот, он подвергает тебя всем опасностям! Что не отменяет осмотрительности. Папа говорил: осмотрительность – это умная храбрость.
* * *
   14 лет, 10 месяцев
   Среда, 10 августа 1938 года
   Две форели, третья ускользнула. В прошлом году я не мог даже взять в руки живую рыбину. Мне было противно. Я сразу же выпускал ее, как от удара током. И все же, пока мне удается выловить одну или две, Робер успевает поймать шесть или семь. Ну а когда за дело возьмется Тижо, в реке вообще ничего не останется!
* * *
   14 лет, 10 месяцев, 10 дней
   Суббота, 20 августа 1938 года
   Два восприятия боли.
   Сегодня во время утренней дойки корова опрокинула ведро. Робер опустился на колени, чтобы слить молоко в сточный желоб, а когда встал с ведром в руке, к колену у него оказалась прибита доска. Он встал коленом на гвоздь! Он как ни в чем не бывало отодрал доску и снова принялся за работу. Когда я сказал ему, что рану нужно сейчас же продезинфицировать, он ответил: да ладно, потом, после дойки. Я спросил, больно ли ему: чуть-чуть. В четыре часа дня, отрезая хлеб для полдника, я полоснул ножом по большому пальцу. Потекла кровь, к горлу у меня сразу подкатил ком, голова закружилась, я сполз по стенке и, чтобы не потерять сознание, сел на пол. Вот и вся разница между Робером и мной. Если бы маму спросили, откуда эта разница происходит, она ответила бы: «У этих людей полностью отсутствует воображение, вот и всё!» Она часто говорила так о Виолетт. (Например, когда у Виолетт умерла дочь и она совсем не плакала.) Значит, если бы я упал в обморок, это означало бы, что я более развит, чем Робер? Как бы не так! Мы с Робером ровесники, но он живет в дружбе со своим телом, вот и всё. Его тело и его сознание росли и развивались вместе, они – товарищи. Им не нужно при каждой неожиданности заново знакомиться, заново применяться друг к другу. Если у Робера идет кровь, для него в этом нет ничего особенного, ничего неожиданного. А если кровь пойдет у меня, я от неожиданности грохнусь в обморок. Робер отлично знает, что у него есть тело, а внутри этого тела течет кровь. И она может потечь наружу. Как у свиньи, из которой эту кровь специально выпускают. Я же каждый раз, когда со мной происходит что-то новое, сначала удивляюсь, что у меня есть тело!
* * *
   14 лет, 10 месяцев, 13 дней
   Вторник, 23 августа 1938 года
   Заменил лесенку на чердаке веревкой. Главным образом, чтобы туда не лазил Тижо. Пока без помощи ног могу долезть только до середины.
* * *
   14 лет, 10 месяцев, 14 дней
   Среда, 24 августа 1938 года
   Тижо – полная противоположность тому, чем я был в детстве. Абсолютно материальный. В нем нет ничего от маленького толстенького будды, на которого похожи обычно дети его возраста. Он – как паучок, сплошные нервы, мускулы и жилы. Малоподвижный и в то же время стремительный. Ни одного медленного движения. Он действует с такой скоростью, что предотвратить очередную катастрофу, произведенную им от избытка энергии, нет никакой возможности. Я не удивлюсь, если недели через три он сам заберется по веревке ко мне на чердак. На прошлой неделе ему взбрело в голову залезть в барсучью нору вслед за барсуком. Манесу пришлось разрыть ее лопатой, чтобы достать его оттуда, как охотничью собаку. Барсук был страшно недоволен, но даже не оцарапал его! И не покусал. Если бы Тижо был собакой, барсук выпустил бы ему кишки! (Интересно, дикие звери, что ли, чувствуют, когда перед ними ребенок?) Тижо был весь грязный, но страшно довольный. И каждый день – новый подвиг в этом роде. Зато по вечерам он, как пай-мальчик, требует от меня сказку. Он слушает, застыв в кроватке с широко раскрытыми глазами под черными кудрями (вчера это был «Мальчик-с-пальчик»), и на лице его написано все, что он чувствует: волнение, нетерпение, возмущение, сочувствие, потом – взрыв смеха, и в один миг он засыпает.
* * *
   14 лет, 10 месяцев, 18 дней
   Воскресенье, 28 августа 1938 года
   Я плохо рассчитал прыжок. Прыгнул слишком прямо и слишком поздно развернулся. В результате ободрал ладони и коленки. Под водой я почти ничего не почувствовал, зато потом было здурово больно! («Жгучая боль» – то самое выражение.) Когда Виолетт сказала, что промоет мне ссадины кальвадосом Манеса, я не удержался и спросил: Больно будет? А ты как думал? Конечно, больно, у Манеса водка что надо, не какая-нибудь там бурда! Давай сюда ногу. Я вытянул ногу, вцепившись руками в стул. Готов? (Тижо следил за операцией с огромным интересом.) Я стиснул зубы, зажмурился и кивнул: да. Виолетт протирала рану, но я абсолютно ничего не чувствовал! Потому что она орала вместо меня. По-настоящему, как будто от боли, да так, словно с нее с живой сдирали шкуру! Я сначала обалдел, а потом мы с Тижо стали хохотать. Потом коленке стало прохладно от испаряющегося спирта, вместе с которым улетучивалась и часть боли. Я сказал Виолетт, что со вторым коленом это не сработает, потому что теперь этот трюк мне уже известен. Спорим? Давай сюда вторую ногу. На этот раз она закричала по-другому. Как-то по-птичьи, да так пронзительно, что у меня зазвенело в ушах. Но результат был тот же. Я опять ничего не почувствовал. А это, дружочек, называется слуховое обезболивание. Протирая мне руки, она кричать не стала, и ее молчание поразило меня еще больше, чем вопли. Я и почувствовать-то ничего не успел, как все закончилось.
   Получается, если отвлечь сознание от боли, раненый ничего не почувствует. Виолетт сказала, что придумала этот трюк, когда лечила Манеса в детстве. А что, Манес был такой неженка? Она улыбнулась: Даже Манес был когда-то маленьким мальчиком.
* * *
   14 лет, 10 месяцев, 20 дней
   Вторник, 30 августа 1938 года
   Пошел ложиться спать и нашел у себя в постели Тижо. Он все же залез по этой веревке! Мне не хватило духу выгнать его. Да и как это сделать? Пришлось бы связать его по рукам и ногам и спустить вниз на веревке! Он дрыхнет как щенок. Бежит куда-то во сне и поскуливает. И как младенец тоже. Его и пушкой не разбудишь. У меня вот сон всегда был чуткий. Даже если я страшно устал, мое сознание всегда начеку, точно часовой. А когда просыпаюсь, сердце у меня из груди как будто вырывают щипцами! Ты – точно как твоя мать, говорит Франсуаз, напридумываешь ужасов. Это правда. Но здесь гораздо меньше, чем дома.
* * *
   14 лет, 10 месяцев, 23 дня
   Пятница, 2 сентября 1938 года
   Виолетт застала меня голым в тазу. Я отмывался после сбора ежевики. Руки у меня были по локоть красные – как у убийцы. Она оглядела меня: я смотрю, у тебя травка проросла вокруг фонтанчика! – (Никто никогда не говорит о волосах, которые растут у нас на теле. Только Виолетт.) Под мышками тоже есть? Я поднял руки, чтобы она сама убедилась. Она теперь плохо знает мое тело. Я уже почти три года моюсь сам. Вы вырастаете, и ваши сокровенные места становятся неизвестны самым близким людям, тем, кто знает вас лучше всех. Все становится тайным. А потом вы умираете, и все снова становится явным. Когда умер папа, его обмывала Виолетт.
* * *
   14 лет, 10 месяцев, 25 дней
   Воскресенье, 4 сентября 1938 года
   Манес посоветовал мне заняться боксом. Ты гибкий, быстро бегаешь, у тебя хорошие мускулы, когда подрастешь, у тебя будут длинные руки, надо заниматься боксом. Сам он был чемпионом, когда служил в армии. Самое интересное в боксе – уклон. Манес нарисовал на земляном полу амбара следы ног – одни против других. Мы встали каждый на свой след, и я должен был достать до него кулаками. Ну, давай, ударь меня, попробуй меня достать. Это такая игра. Я стою на своих следах, он – на своих, на расстоянии вытянутой руки, и я должен попытаться ударить его. А мне не достать. Ну никак. Сначала я действовал потихоньку, но он все время повторял: быстрее! сильнее! быстрее! бей что есть силы! Попробуй достать меня! Еще! Еще! Ничего не получается. Он уворачивается от любых ударов. То отклоняется назад, и я, даже вытянув руку во всю длину (до боли в локте), все равно не могу достать его кулаком, то пригибается, и мой кулак проходит над ним (отчего я теряю равновесие); то поворачивается вполоборота, и я молочу рядом с ним (при этом мне приходится сойти с нарисованных следов). Иногда, чтобы уклониться, ему достаточно повернуть лицо в ту или другую сторону. И я опять промахиваюсь. Совсем чуть-чуть – но промахиваюсь. И все это он проделывает, сцепив руки за спиной и не сходя с нарисованных на земле следов. А я молочу кулаками по воздуху. Иногда я делаю вид, что сейчас ударю в одну сторону, а сам бью в другую, тогда он уклоняется со смехом: «Хитрюга! Ну, давай, давай!» Боксировать с призраком страшно утомительно. Ты еле дышишь, у тебя все болит – плечи, локти, связки на ногах, ты нервничаешь и выбиваешься из сил. И вот тут-то противник переходит в контратаку. Двумя-тремя мягкими, кошачьими ударами Манес касается моей печени, подбородка и носа. Он невообразимо гибок, а какая скорость! А Виолетт говорит, что с 1923 года – год его службы в армии и моего рождения – он вдвое прибавил в объеме.