– Нет.
– Вы знаете, кто это делает?
– Нет.
Он опять чешет нос, скрещивает пальцы перед собой и снова удивляет меня:
– Хоть я и не должен, строго говоря, сообщать вам мое личное мнение, знайте, что я вам верю.
(Что ж, и на том спасибо.)
– Но у вас на работе многие считают, что это вы.
– В том числе те, которые на меня сегодня напали?
– В том числе.
Движением бровей он дает мне понять, что хотел бы, чтобы я вник в смысл его слов.
– Видите ли, козел отпущения – это не только тот, кто в случае необходимости платит за других. Это прежде всего способ объяснения.
(Я, значит, «способ объяснения»?)
– Иначе говоря, таинственная, но бесспорная причина всякого необъяснимого феномена.
(Не только «способ объяснения», но и «бесспорная причина»!)
– Этим объясняются, в частности, еврейские погромы во время эпидемий чумы в средние века.
(Но сейчас-то на дворе двадцатый век, насколько мне известно.)
– Для некоторых из ваших коллег, раз вы козел отпущения, значит, вы и есть тот, кто подкладывает бомбы. По той единственной причине, что им нужна причина, – так им спокойнее жить.
(А мне нет.)
– Они абсолютно не нуждаются в доказательствах. Они верят в вашу виновность, и этого им достаточно. И они снова набросятся на вас, если я не приму меры.
(Так примите же их!)
– Ладно, поговорим о другом.
И начинается разговор о другом. Обо мне, точнее говоря. Просвечивание вдоль и поперек. Например, почему я не попытался использовать по назначению мой диплом юриста (он один из немногих людей на свете, кому известно, что я – счастливый обладатель этой почтенной ксивы). В самом деле, почему? Поди знай! Ребячий страх остепениться, «вписаться в систему», как говорили в те времена? Но я-то никогда особенно не клевал на эту удочку – тоже порядочная дешевка!
– Принимали ли вы участие в деятельности какой-нибудь общественной организации?
Ни какой-нибудь, ни самой солидной. В те времена, когда у меня были друзья, я предоставлял им играть в эти игры. Это они меняли дружбу на солидарность, механический бильярд на ротапринт, балдение в кафе на дежурства в комитетах, лунный свет на булыжники, Гадду на Геварру. Кто был прав, я или они, – этот вопрос не по зубам никому из тех, кто пытается на него ответить. А кроме того, мать у меня уже была в бегах, детей полон дом, Лауна крутила свои первые романы, Тереза орала по ночам так, что просыпался весь Бельвиль, а Клара каждый день два часа шла из детского сада, расположенного в трехстах метрах от дома («Я смотлю, Бен, мне нлавится смотлеть». Уже тогда.)
– Кто ваш отец?
Один из материных хахалей. Первый. Ей тогда было четырнадцать. Я его никогда не видел, так что можете смахнуть слезу, комиссар. Но он не плачет, а регистрирует, анализирует и, уж конечно, ничего не забудет.
Затем возникает щекотливый вопрос о тете Джулии и о том, что она «значит» для меня. А в самом деле, что она для меня «значит»? Помимо того сеанса суровой сексуальной самокритики и репортажа, который она готовит… Но это его не касается.
– Об этом еще рано говорить.
– Или уже поздно.
Он чуть прибавляет свет в лампе, чтобы я мог оценить всю степень серьезности, которую он придал своему лицу.
– Остерегайтесь этой дамы, господин Малоссен, не давайте вовлечь себя в какое-нибудь… в какую-нибудь совместную деятельность с ней, о которой позже вам, может быть, придется пожалеть.
(Молчание – это… молчание.)
– Журналисты обожают непосредственность, не заботясь о том, что может из этого выйти. Но мы-то знаем, что непосредственность – продукт воспитания.
– Мы? Почему мы?
(Это у меня как-то само собой вырвалось.)
– Но вы же глава семьи и, следовательно, воспитатель. Я тоже до некоторой степени.
После чего он еще раз излагает мне свои выводы. Он не думает, что взрывы – дело моих рук.
Однако факт остается фактом: бомбы взрываются там, где я в этот момент нахожусь. Из чего следует, что кто-то пытается свалить это дело на меня. Кто же? Секрет. Все это, впрочем, не более чем гипотеза, которая подтвердится при случае или будет опровергнута.
– При случае? Что вы имеете в виду?
– При взрыве следующей бомбы, господин Малоссен.
Прекрасно. А если она все разнесет? Наивный вопрос, который я, однако, задаю.
– Наши эксперты не думают, что это произойдет. Я тоже не думаю.
Допрос заканчивается кое-какими рекомендациями, точнее сказать, распоряжениями дивизионного комиссара Аннелиза. Два-три дня я сижу дома, чтобы зализать мои болячки, а затем возвращаюсь в Магазин. Там я должен вести себя абсолютно так же, как раньше, и, в частности, ходить там, где ходил. Два специалиста по наблюдению будут следить за мной с утра до вечера, и каждый, кто подойдет и заговорит со мной, будет зафиксирован этими живыми видеокамерами. Они будут, так сказать, прицельной рамкой, а я – точкой прицела. Вот так. Вы согласны, господин Малоссен? Сам не зная почему, я соглашаюсь.
– Хорошо, я сейчас распоряжусь, чтобы вас доставили домой.
Он нажимает на некую кнопочку (еще одна уступка современности) и просит Элизабет оказать ему такую любезность – попросить зайти к нему инспектора Карегга. (А, любителя турецкого кофе!)
– И последнее, господин Малоссен. Что делать с теми, кто на вас напал? Они бы убили вас, не окажись поблизости один из моих сотрудников. Не хотите ли возбудить дело? У меня тут полный список.
Он достает из папки бумагу и протягивает мне. Дико хочется прочитать. Прочитать и замести к такой-то матери этих гадов. Но – изыди, Сатана! – светлый ангел во мне отвечает «нет». Дурачье они, эти ангелы!
– Как хотите. Так или иначе, им придется ответить за нарушение общественного порядка в ночное время. Кроме того, об их поведении мы уже сообщили дирекции Магазина.
Боюсь, что ребра от этого у меня целее не будут.
22
23
– Вы знаете, кто это делает?
– Нет.
Он опять чешет нос, скрещивает пальцы перед собой и снова удивляет меня:
– Хоть я и не должен, строго говоря, сообщать вам мое личное мнение, знайте, что я вам верю.
(Что ж, и на том спасибо.)
– Но у вас на работе многие считают, что это вы.
– В том числе те, которые на меня сегодня напали?
– В том числе.
Движением бровей он дает мне понять, что хотел бы, чтобы я вник в смысл его слов.
– Видите ли, козел отпущения – это не только тот, кто в случае необходимости платит за других. Это прежде всего способ объяснения.
(Я, значит, «способ объяснения»?)
– Иначе говоря, таинственная, но бесспорная причина всякого необъяснимого феномена.
(Не только «способ объяснения», но и «бесспорная причина»!)
– Этим объясняются, в частности, еврейские погромы во время эпидемий чумы в средние века.
(Но сейчас-то на дворе двадцатый век, насколько мне известно.)
– Для некоторых из ваших коллег, раз вы козел отпущения, значит, вы и есть тот, кто подкладывает бомбы. По той единственной причине, что им нужна причина, – так им спокойнее жить.
(А мне нет.)
– Они абсолютно не нуждаются в доказательствах. Они верят в вашу виновность, и этого им достаточно. И они снова набросятся на вас, если я не приму меры.
(Так примите же их!)
– Ладно, поговорим о другом.
И начинается разговор о другом. Обо мне, точнее говоря. Просвечивание вдоль и поперек. Например, почему я не попытался использовать по назначению мой диплом юриста (он один из немногих людей на свете, кому известно, что я – счастливый обладатель этой почтенной ксивы). В самом деле, почему? Поди знай! Ребячий страх остепениться, «вписаться в систему», как говорили в те времена? Но я-то никогда особенно не клевал на эту удочку – тоже порядочная дешевка!
– Принимали ли вы участие в деятельности какой-нибудь общественной организации?
Ни какой-нибудь, ни самой солидной. В те времена, когда у меня были друзья, я предоставлял им играть в эти игры. Это они меняли дружбу на солидарность, механический бильярд на ротапринт, балдение в кафе на дежурства в комитетах, лунный свет на булыжники, Гадду на Геварру. Кто был прав, я или они, – этот вопрос не по зубам никому из тех, кто пытается на него ответить. А кроме того, мать у меня уже была в бегах, детей полон дом, Лауна крутила свои первые романы, Тереза орала по ночам так, что просыпался весь Бельвиль, а Клара каждый день два часа шла из детского сада, расположенного в трехстах метрах от дома («Я смотлю, Бен, мне нлавится смотлеть». Уже тогда.)
– Кто ваш отец?
Один из материных хахалей. Первый. Ей тогда было четырнадцать. Я его никогда не видел, так что можете смахнуть слезу, комиссар. Но он не плачет, а регистрирует, анализирует и, уж конечно, ничего не забудет.
Затем возникает щекотливый вопрос о тете Джулии и о том, что она «значит» для меня. А в самом деле, что она для меня «значит»? Помимо того сеанса суровой сексуальной самокритики и репортажа, который она готовит… Но это его не касается.
– Об этом еще рано говорить.
– Или уже поздно.
Он чуть прибавляет свет в лампе, чтобы я мог оценить всю степень серьезности, которую он придал своему лицу.
– Остерегайтесь этой дамы, господин Малоссен, не давайте вовлечь себя в какое-нибудь… в какую-нибудь совместную деятельность с ней, о которой позже вам, может быть, придется пожалеть.
(Молчание – это… молчание.)
– Журналисты обожают непосредственность, не заботясь о том, что может из этого выйти. Но мы-то знаем, что непосредственность – продукт воспитания.
– Мы? Почему мы?
(Это у меня как-то само собой вырвалось.)
– Но вы же глава семьи и, следовательно, воспитатель. Я тоже до некоторой степени.
После чего он еще раз излагает мне свои выводы. Он не думает, что взрывы – дело моих рук.
Однако факт остается фактом: бомбы взрываются там, где я в этот момент нахожусь. Из чего следует, что кто-то пытается свалить это дело на меня. Кто же? Секрет. Все это, впрочем, не более чем гипотеза, которая подтвердится при случае или будет опровергнута.
– При случае? Что вы имеете в виду?
– При взрыве следующей бомбы, господин Малоссен.
Прекрасно. А если она все разнесет? Наивный вопрос, который я, однако, задаю.
– Наши эксперты не думают, что это произойдет. Я тоже не думаю.
Допрос заканчивается кое-какими рекомендациями, точнее сказать, распоряжениями дивизионного комиссара Аннелиза. Два-три дня я сижу дома, чтобы зализать мои болячки, а затем возвращаюсь в Магазин. Там я должен вести себя абсолютно так же, как раньше, и, в частности, ходить там, где ходил. Два специалиста по наблюдению будут следить за мной с утра до вечера, и каждый, кто подойдет и заговорит со мной, будет зафиксирован этими живыми видеокамерами. Они будут, так сказать, прицельной рамкой, а я – точкой прицела. Вот так. Вы согласны, господин Малоссен? Сам не зная почему, я соглашаюсь.
– Хорошо, я сейчас распоряжусь, чтобы вас доставили домой.
Он нажимает на некую кнопочку (еще одна уступка современности) и просит Элизабет оказать ему такую любезность – попросить зайти к нему инспектора Карегга. (А, любителя турецкого кофе!)
– И последнее, господин Малоссен. Что делать с теми, кто на вас напал? Они бы убили вас, не окажись поблизости один из моих сотрудников. Не хотите ли возбудить дело? У меня тут полный список.
Он достает из папки бумагу и протягивает мне. Дико хочется прочитать. Прочитать и замести к такой-то матери этих гадов. Но – изыди, Сатана! – светлый ангел во мне отвечает «нет». Дурачье они, эти ангелы!
– Как хотите. Так или иначе, им придется ответить за нарушение общественного порядка в ночное время. Кроме того, об их поведении мы уже сообщили дирекции Магазина.
Боюсь, что ребра от этого у меня целее не будут.
22
Париж дрыхнет, а инспектор Карегга ведет машину, как все полицейские мира печатают на машинке, – двумя пальцами. На нем все та же куртка с меховым воротником. Я прошу его сделать небольшой крюк, чтобы я мог заскочить к Тео. Он соглашается.
Я собирался взбежать по лестнице через две ступеньки, а приходится тащиться со скоростью две ступеньки в час. На каждой площадке – сеанс реанимации. А когда наконец добираюсь до его этажа, вижу приколотую к двери фотографию Тео в переднике, украшенном букетиком из четырех маргариток. Все ясно. Дома его нет, он у меня. Ребята, должно быть, забеспокоились, позвали его, и он отправился выполнять обязанности няньки.
Возвратившись к инспектору Карегга, застаю его на грани дезертирства. Чтобы хоть как-то вознаградить его за ожидание, прошу высадить меня не доезжая пятидесяти метров до дома, на углу улицы Рокетт и Фоли-Реньо; таким образом, ему не придется делать круг по бульвару. Большое спасибо, он сегодня дежурит и очень торопится. Кое-как вываливаюсь из машины и волочу свои кости к ребятам. К моим детям. Даже сердце слегка защемило, и я почему-то вспомнил профессора Леонара. Итак, доблестного защитника рождаемости замочили у меня на работе. Интересно. Не похоже это как-то на него – ходить по универмагам, а забавляться с фотоавтоматом и подавно. Профессор Леонар – это вам не ширпотреб, это сугубо штучный товар. Его шмотки на той лекции тянули как минимум на двадцать-тридцать кусков. У таких, как он, правый и левый ботинок шьют разные мастера, которые сидят на этом деле всю жизнь. Нет, типу такого сорта нечего было делать в Магазине. Такой и в метро не ездит, разве что по рассеянности, сильно разволновавшись. Или чтобы отыграть фант после очередной вечеринки у своей дочери.
(Господи, никогда не думал, что пятьдесят метров – это так далеко!)
Леонар, профессор Леонар… Он все-таки не такой, как Сенклер, он из другого теста. Он не перенял традицию, а родился в ней. Всосал свои непреходящие ценности с молоком натуральной кормилицы, в самом деле выписанной из нормандской деревни. За его спиной, наверно, дюжина поколений дипломированных врачей. В старину – королевский лейб-медик, сегодня, может быть, председатель национальной медицинской корпорации… Словом, сливки врачебного сословия, начиная с мольеровских лекарей. И чтобы такой человек случайно погиб в таком неприличном месте, в компании владельца занюханного гаража и инженера дорожного ведомства, влюбленного в собственную сестру? Так низко пасть! Так скомпрометировать семью! Его похоронят тайком, темной, безлунной ночью.
(Да неужели тут всего пятьдесят метров?)
Кончай трепаться, Малоссен! Не суди предвзято и не занимайся демагогией. Ты же подонок, ты ж ни фига не смыслишь в повадках так называемой элиты. Приспособление – вот их единственный метод. Весь секрет их власти в приспособлении. Они приспосабливаются ко всему, они вылезают в президенты, играя на гармошке. И на метро-то они не ездят только потому, что с королевской непосредственностью ходят пешком по Елисейским полям.
Пьер Карден сверху, ширпотреб снизу. Приспособление.
Тео действительно у нас. И Клара. И Тереза. И Жереми. И Малыш. И Лауна со своим животом. И Джулиус, который показывает мне язык. Моя семья. Мои.
– Бен!!!
И – молчание. Это одна из моих сестричек закричала от ужаса, увидя меня. Которая же? Лауна обеими руками зажала себе рот. Тереза за своим письменным столом смотрит на меня как на привидение (а я и есть привидение). У Клары, стоящей возле своей кровати, глаза наполняются слезами. Затем ее руки принимаются что-то искать на ощупь за спиной, и на свет появляется «лейка». Вспышка. И ужас отступает, моя рожа приобретает реалистические пропорции.
А Жереми окончательно восстанавливает естественный ход вещей вопросом:
– Слушай, Бен, ты можешь мне объяснить, почему это сучье пассивное причастие согласуется с этой курвой прямым дополнением, когда оно стоит перед вспомогательным глаголом «быть»?
– Не «быть», а «иметь», Жереми, перед вспомогательным глаголом «иметь».
– Один хер. Тео в этом деле не тянет.
– Я больше по части, механики… – смущенно говорит Тео.
И я объясняю, объясняю старое доброе правило, по-отечески поцеловав каждого в лоб. Понимаете, когда-то давно причастие всегда согласовывалось с прямым дополнением, стояло ли оно перед или после вспомогательного «иметь». Но люди так часто не делали согласования, когда причастие стояло после, что ученые решили превратить эту ошибку в правило. Вот так обстоит дело. Как видите, языки развиваются под влиянием человеческой лени. Действительно, «достойно сожаления».
– Все это произошло рядом с моим домом, Бен. Они, гады, сообразили, что ты заскочишь ко мне узнать, все ли у меня цело, и навалились на тебя рядом с моей парадной.
Я лежу на своей постели. Джулиус сидит на полу, положив голову мне на живот. Добрых три сантиметра языка – мягкого, горячего (живого!) – покоятся на моей пижаме. Тео ходит взад и вперед по комнате.
– Когда я приехал из больницы, все уже было кончено. Здоровенный такой мент, одетый как летчик из «Нормандии – Неман», грузил тебя в тачку.
(Спасибо, инспектор Карегга.)
– Я думаю, он за тобой следил. И когда увидел, что ты идешь ко мне, решил, что у него есть время пойти купить сигарет. А когда вернулся, те уже успели тебя отметелить.
– Ты не видел кто?
– Ничего не видел, «скорая» как раз увозила тех твоих корешей, которых этот летчик отделал. Впечатление такое, что он с ними неплохо поработал.
(Еще раз спасибо, Карегга.)
– А у тебя, Тео? У тебя ничего не сломано?
– Костюм загублен к такой-то матери.
Он внезапно останавливается и поворачивается ко мне.
– Можно тебе задать один вопрос, Бен?
– Валяй.
– Ты имеешь отношение к этим бомбам?
Уж чего-чего, а этого я не ожидал.
– Нет.
– Жалко.
Да, вечер сюрпризов, видно, еще не кончился.
– Потому что, если бы это была твоя работа, я бы тебя первый поздравил как национального героя или вроде того.
Да что на него нашло? Надеюсь, он не собирается толкнуть мне речь о прогнившем обществе потребления. Не ему, не мне, не в нашем возрасте и не при нашей работе об этом говорить.
– Давай, выкладывай, Тео, что у тебя на уме?
Он подходит к кровати, садится рядом с головой Джулиуса, который косит на него глазом (живой!), и наклоняется ко мне с видом персонажа из шекспировской драмы.
– Тот мужик, которого разнесло на куски в кабине… Пауза.
– Так что?
– Это был гад, каких свет не видал!
Не стоит преувеличивать: таких, как он, хоть пруд пруди, а их гадство в общем простительно, потому что они считают своим долгом так поступать.
– Ты его знал?
– Нет, но я знаю, чем он развлекался в свободное время.
– Дрочил в кабинках фотоавтоматов?
В глазах Тео диковатый блеск.
– Именно так, Бен.
Честно говоря, не вижу в этом ничего особенно страшного (ни особенно приятного).
– И при этом любовался кое-какими сувенирами.
Голос его дрожит. Дрожит от ярости, на которую я даже не знал, что он способен.
– Да не темни, выкладывай наконец!
Он встает, снимает передник с маргаритками, достает бумажник из кармана пиджака, вытаскивает что-то похожее на старую фотографию и протягивает мне.
– На, смотри.
Действительно, это старая фотка, обрезанная фестончиками, черно-белая. Но очень темная, очень. На ней можно различить атлетически сложенное тело профессора Леонара, лет двадцать или тридцать назад, абсолютно голое с ног до заостренной макушки. Он стоит с пылающим взглядом и дьявольской усмешкой, положив руки на другое тело, распятое на столе…
– Не может быть!
Я поднимаю глаза. Лицо Тео залито слезами.
– Он мертвый, Бен, понимаешь?
Я снова смотрю на карточку. Какой инстинкт подсказывает нам, что часы стоят, даже если на них точное время? Лежащий на столе ребенок, которого профессор Леонар держит за бедра, мертв, в этом можно не сомневаться.
– Где ты ее нашел?
– В кабине. Она была у него в руке.
Длинная пауза, во время которой я разглядываю карточку более внимательно. У голого мужчины все мускулы напряжены и блестят как молнии (видимо, отблеск фотовспышки на мокрой от пота коже). На плоскости, которая, вероятно, представляет собой стол, светлое пятно – тело ребенка, ноги которого болтаются в пустоте. А у подножия стола…
– Что там у подножия стола, ты видишь?
Тео подносит карточку к лампе в изголовье кровати и вытирает щеки тыльной стороной ладони.
– Вроде бы одежда… Скомканная одежда.
Действительно, какой-то бесформенный ком, контуры которого теряются в переливах сгущающихся теней. И на этом фоне бархатной черноты выделяется белым пятном тело убитого ребенка.
– Почему ты не отдал ее полиции?
– Чтобы они замели парня, который пришил эту сволочь? Скажешь тоже!
– Но это же чистая случайность, ты там тоже мог оказаться.
Едва я произнес эту фразу, как почувствовал, что сам не очень-то верю в то, что говорю.
– Пусть так. Но я не хочу, чтобы случайность посадили под замок.
– Оставь карточку здесь, не таскай ее с собой.
После ухода Тео, засунув фотографию в ящик ночного столика, я засыпаю. Как камень, падающий в пруд. Дойдя до дна, вижу гориллу с мордой крематорского служащего, стряпающую себе рагу из маленьких детей, которые корчатся в печке. И тут появляются рождественские людоеды. Рождественские людоеды…
Я собирался взбежать по лестнице через две ступеньки, а приходится тащиться со скоростью две ступеньки в час. На каждой площадке – сеанс реанимации. А когда наконец добираюсь до его этажа, вижу приколотую к двери фотографию Тео в переднике, украшенном букетиком из четырех маргариток. Все ясно. Дома его нет, он у меня. Ребята, должно быть, забеспокоились, позвали его, и он отправился выполнять обязанности няньки.
Возвратившись к инспектору Карегга, застаю его на грани дезертирства. Чтобы хоть как-то вознаградить его за ожидание, прошу высадить меня не доезжая пятидесяти метров до дома, на углу улицы Рокетт и Фоли-Реньо; таким образом, ему не придется делать круг по бульвару. Большое спасибо, он сегодня дежурит и очень торопится. Кое-как вываливаюсь из машины и волочу свои кости к ребятам. К моим детям. Даже сердце слегка защемило, и я почему-то вспомнил профессора Леонара. Итак, доблестного защитника рождаемости замочили у меня на работе. Интересно. Не похоже это как-то на него – ходить по универмагам, а забавляться с фотоавтоматом и подавно. Профессор Леонар – это вам не ширпотреб, это сугубо штучный товар. Его шмотки на той лекции тянули как минимум на двадцать-тридцать кусков. У таких, как он, правый и левый ботинок шьют разные мастера, которые сидят на этом деле всю жизнь. Нет, типу такого сорта нечего было делать в Магазине. Такой и в метро не ездит, разве что по рассеянности, сильно разволновавшись. Или чтобы отыграть фант после очередной вечеринки у своей дочери.
(Господи, никогда не думал, что пятьдесят метров – это так далеко!)
Леонар, профессор Леонар… Он все-таки не такой, как Сенклер, он из другого теста. Он не перенял традицию, а родился в ней. Всосал свои непреходящие ценности с молоком натуральной кормилицы, в самом деле выписанной из нормандской деревни. За его спиной, наверно, дюжина поколений дипломированных врачей. В старину – королевский лейб-медик, сегодня, может быть, председатель национальной медицинской корпорации… Словом, сливки врачебного сословия, начиная с мольеровских лекарей. И чтобы такой человек случайно погиб в таком неприличном месте, в компании владельца занюханного гаража и инженера дорожного ведомства, влюбленного в собственную сестру? Так низко пасть! Так скомпрометировать семью! Его похоронят тайком, темной, безлунной ночью.
(Да неужели тут всего пятьдесят метров?)
Кончай трепаться, Малоссен! Не суди предвзято и не занимайся демагогией. Ты же подонок, ты ж ни фига не смыслишь в повадках так называемой элиты. Приспособление – вот их единственный метод. Весь секрет их власти в приспособлении. Они приспосабливаются ко всему, они вылезают в президенты, играя на гармошке. И на метро-то они не ездят только потому, что с королевской непосредственностью ходят пешком по Елисейским полям.
Пьер Карден сверху, ширпотреб снизу. Приспособление.
Тео действительно у нас. И Клара. И Тереза. И Жереми. И Малыш. И Лауна со своим животом. И Джулиус, который показывает мне язык. Моя семья. Мои.
– Бен!!!
И – молчание. Это одна из моих сестричек закричала от ужаса, увидя меня. Которая же? Лауна обеими руками зажала себе рот. Тереза за своим письменным столом смотрит на меня как на привидение (а я и есть привидение). У Клары, стоящей возле своей кровати, глаза наполняются слезами. Затем ее руки принимаются что-то искать на ощупь за спиной, и на свет появляется «лейка». Вспышка. И ужас отступает, моя рожа приобретает реалистические пропорции.
А Жереми окончательно восстанавливает естественный ход вещей вопросом:
– Слушай, Бен, ты можешь мне объяснить, почему это сучье пассивное причастие согласуется с этой курвой прямым дополнением, когда оно стоит перед вспомогательным глаголом «быть»?
– Не «быть», а «иметь», Жереми, перед вспомогательным глаголом «иметь».
– Один хер. Тео в этом деле не тянет.
– Я больше по части, механики… – смущенно говорит Тео.
И я объясняю, объясняю старое доброе правило, по-отечески поцеловав каждого в лоб. Понимаете, когда-то давно причастие всегда согласовывалось с прямым дополнением, стояло ли оно перед или после вспомогательного «иметь». Но люди так часто не делали согласования, когда причастие стояло после, что ученые решили превратить эту ошибку в правило. Вот так обстоит дело. Как видите, языки развиваются под влиянием человеческой лени. Действительно, «достойно сожаления».
– Все это произошло рядом с моим домом, Бен. Они, гады, сообразили, что ты заскочишь ко мне узнать, все ли у меня цело, и навалились на тебя рядом с моей парадной.
Я лежу на своей постели. Джулиус сидит на полу, положив голову мне на живот. Добрых три сантиметра языка – мягкого, горячего (живого!) – покоятся на моей пижаме. Тео ходит взад и вперед по комнате.
– Когда я приехал из больницы, все уже было кончено. Здоровенный такой мент, одетый как летчик из «Нормандии – Неман», грузил тебя в тачку.
(Спасибо, инспектор Карегга.)
– Я думаю, он за тобой следил. И когда увидел, что ты идешь ко мне, решил, что у него есть время пойти купить сигарет. А когда вернулся, те уже успели тебя отметелить.
– Ты не видел кто?
– Ничего не видел, «скорая» как раз увозила тех твоих корешей, которых этот летчик отделал. Впечатление такое, что он с ними неплохо поработал.
(Еще раз спасибо, Карегга.)
– А у тебя, Тео? У тебя ничего не сломано?
– Костюм загублен к такой-то матери.
Он внезапно останавливается и поворачивается ко мне.
– Можно тебе задать один вопрос, Бен?
– Валяй.
– Ты имеешь отношение к этим бомбам?
Уж чего-чего, а этого я не ожидал.
– Нет.
– Жалко.
Да, вечер сюрпризов, видно, еще не кончился.
– Потому что, если бы это была твоя работа, я бы тебя первый поздравил как национального героя или вроде того.
Да что на него нашло? Надеюсь, он не собирается толкнуть мне речь о прогнившем обществе потребления. Не ему, не мне, не в нашем возрасте и не при нашей работе об этом говорить.
– Давай, выкладывай, Тео, что у тебя на уме?
Он подходит к кровати, садится рядом с головой Джулиуса, который косит на него глазом (живой!), и наклоняется ко мне с видом персонажа из шекспировской драмы.
– Тот мужик, которого разнесло на куски в кабине… Пауза.
– Так что?
– Это был гад, каких свет не видал!
Не стоит преувеличивать: таких, как он, хоть пруд пруди, а их гадство в общем простительно, потому что они считают своим долгом так поступать.
– Ты его знал?
– Нет, но я знаю, чем он развлекался в свободное время.
– Дрочил в кабинках фотоавтоматов?
В глазах Тео диковатый блеск.
– Именно так, Бен.
Честно говоря, не вижу в этом ничего особенно страшного (ни особенно приятного).
– И при этом любовался кое-какими сувенирами.
Голос его дрожит. Дрожит от ярости, на которую я даже не знал, что он способен.
– Да не темни, выкладывай наконец!
Он встает, снимает передник с маргаритками, достает бумажник из кармана пиджака, вытаскивает что-то похожее на старую фотографию и протягивает мне.
– На, смотри.
Действительно, это старая фотка, обрезанная фестончиками, черно-белая. Но очень темная, очень. На ней можно различить атлетически сложенное тело профессора Леонара, лет двадцать или тридцать назад, абсолютно голое с ног до заостренной макушки. Он стоит с пылающим взглядом и дьявольской усмешкой, положив руки на другое тело, распятое на столе…
– Не может быть!
Я поднимаю глаза. Лицо Тео залито слезами.
– Он мертвый, Бен, понимаешь?
Я снова смотрю на карточку. Какой инстинкт подсказывает нам, что часы стоят, даже если на них точное время? Лежащий на столе ребенок, которого профессор Леонар держит за бедра, мертв, в этом можно не сомневаться.
– Где ты ее нашел?
– В кабине. Она была у него в руке.
Длинная пауза, во время которой я разглядываю карточку более внимательно. У голого мужчины все мускулы напряжены и блестят как молнии (видимо, отблеск фотовспышки на мокрой от пота коже). На плоскости, которая, вероятно, представляет собой стол, светлое пятно – тело ребенка, ноги которого болтаются в пустоте. А у подножия стола…
– Что там у подножия стола, ты видишь?
Тео подносит карточку к лампе в изголовье кровати и вытирает щеки тыльной стороной ладони.
– Вроде бы одежда… Скомканная одежда.
Действительно, какой-то бесформенный ком, контуры которого теряются в переливах сгущающихся теней. И на этом фоне бархатной черноты выделяется белым пятном тело убитого ребенка.
– Почему ты не отдал ее полиции?
– Чтобы они замели парня, который пришил эту сволочь? Скажешь тоже!
– Но это же чистая случайность, ты там тоже мог оказаться.
Едва я произнес эту фразу, как почувствовал, что сам не очень-то верю в то, что говорю.
– Пусть так. Но я не хочу, чтобы случайность посадили под замок.
– Оставь карточку здесь, не таскай ее с собой.
После ухода Тео, засунув фотографию в ящик ночного столика, я засыпаю. Как камень, падающий в пруд. Дойдя до дна, вижу гориллу с мордой крематорского служащего, стряпающую себе рагу из маленьких детей, которые корчатся в печке. И тут появляются рождественские людоеды. Рождественские людоеды…
23
«ОН ВИДЕЛ СВОЮ СМЕРТЬ В ЛИЦО!» – вопит первая колонка газеты на следующий день. Четыре увеличенных снимка, сделанных фотоавтоматом, занимают всю страницу. (В самом деле, аппарат же работал!) Четыре последние фотографии профессора Леонара крупным планом.
Он не просто лысый: остатки волос тщательно выбриты, брови выщипаны. У него высокий гладкий лоб, выпуклые надбровные дуги, заостренные уши, мощные челюсти под слегка обвисшими щеками. Лицо бледное, может быть, из-за освещения. (И снова мне кажется, что я уже где-то видел его.) На первой фотографии голова слегка откинута назад, прямой и безгубый рот, как шрам, прорезает низ лица. Из-под тяжелых век – мрачный, холодный, абсолютно невыразительный и пугающе глубокий взгляд. В целом физиономия как бы застывшая, но не от природы, а, так сказать, преднамеренно лишенная всякого выражения. На втором снимке все это внушительное сооружение из мускулов и жира сотрясается сверху донизу, глаза широко раскрыты, радужные оболочки видны целиком, пронизанные абсолютно черными зрачками, от которых трудно оторвать взгляд. На губах – легкая усмешка, отчего на жирных щеках образовались глубокие складки. На третьей фотографии лицо совершенно искажено. Брови изломаны, кожа на лбу и на голове ходит волнами, зрачки расширены так, что радужной оболочки не видно; рот рассекает лицо по диагонали, щеки полностью втянуты, изо рта выступает что-то, похожее на искусственную челюсть. Все очень нечетко. А на последнем снимке уже мертвец, точнее, та его часть, которая попала в объектив. После взрыва он, должно быть, осел на вращающемся табурете. Видна пустая левая глазница, из которой льется кровь. Часть кожи на черепе сорвана.
Моя голова, над которой сейчас колдует Клара, вряд ли выглядит лучше.
– Осторожней с примочками, остуди сначала! А то я чувствую себя как артишок в водяной бане.
– Да они чуть теплые, Бенжамен.
Это каждый раз как маслом по сердцу, когда сестренка зовет меня Бенжаменом. Как будто она нарочно растягивает имя, чтобы сдержать свою нежность.
– А здорово они тебя изукрасили!
– Это что, вот если бы ты видела, что делается у меня внутри… Слушай, а что ты думаешь об этих фотографиях?
Клара склоняется над газетой и через несколько секунд выдает мне свой ответ – ясный, точный, продиктованный профессиональным зрением фотографа.
– Я думаю, что газетчики пишут ерунду: этот человек видит вовсе не собственную смерть, а что-то другое. Да бомба и не убивает в четыре приема, насколько мне известно. Нет, он глядит на что-то, что он держит в вытянутой руке, как раз под объективом.
(Именно так, милая, так, так…)
– А это искаженное лицо на третьем снимке, это ведь до взрыва.
(Да, да, да!)
– И выражает оно вовсе не страдание, а удовольствие.
Я гляжу во все глаза на мою младшую сестричку. Затем отпиваю глоточек кофе, жду, пока он не пройдет теплой волной в желудок, и задаю последний вопрос:
– Скажи, Клара, если бы тебе показали очень страшную фотографию, ну просто кошмарную, что-то такое, на что в самом деле нельзя долго смотреть, – что бы ты стала делать?
Она встает, кладет в сумку толстый том «Французской литературы XX века», берет каску (она ездит в лицей на веломоторе), осторожно целует меня и, уже на пороге, оборачивается и говорит:
– Не знаю. Думаю, я бы ее сфотографировала.
Только в пять часов, с приходом Терезы, я наконец понял, кого мне напоминала зловещая рожа профессора Леонара, откуда было это чувство уже виденного.
– Это он, Бен, это он, он!
Тереза стоит, вся дрожа, передо мной и Джулиусом с газетой в руках. В ее голосе опасная истовость, обычно предвещающая нервный припадок. Я спрашиваю как можно более ласково:
– Кто он?
– Да он же! – истерически кричит она, протягивая мне книгу, схваченную с этажерки. – Элистер Кроули!
(А, знаю: Элистер Кроули, знаменитый английский маг, закадычный друг Вельзевула; Лимингтон, 1875 – Гастингс, 1947.)
Книга раскрыта на странице с фотографией, которая выглядит как копия первого из четырех снимков Леонара в газете. Во всяком случае, очень похожа на него. Под фотографией подпись: «Зверь Апокалипсиса, 666, Элистер Кроули».
А на соседней странице следующий текст, явно попахивающий серой: «Единственный закон: делай что хочешь. Ибо каждый человек – звезда. Но большинство не знает этого. Даже самые закоренелые безбожники суть побочные дети христианства. Единственный, кто осмелился сказать: „Я – Бог”, умер в припадке безумия, напутствуемый своей дорогой мамочкой, вооруженной распятием. Его звали Фридрих Ницше. Другие же, гуманоиды нашего XX века, заменили Христа Маммоной и церковные праздники – мировыми войнами. Они очень гордятся тем, что пали еще ниже, чем их предшественники. После идейных ублюдков – корыстные ублюдки. После царства сверхчеловеческого – диктатура недочеловеческого…»
– Он не умер, Бен, он не умер, он перевоплотился!
Ну все, поехали.
– Успокойся, маленькая, он точно умер, убит в кабине фотоавтомата.
– Нет, он снова укрылся под личиною смерти, чтобы возникнуть в других краях и продолжить свое черное дело.
(«Свое черное дело»! Перед моими глазами снова возникает контрастная черно-белая фотография с мертвым ребенком. Чувствую, что начинаю нервничать.)
– Бен, смотри, у него было еще одно имя – Леонар!
Кровь отливает от ее лица, и голос срывается. Девочка до смерти напугана. Газета падает у нее из рук, как в кино. Она повторяет:
– Леонар…
Джулиус сидит с высунутым языком.
– Да, его звали Леонар. И что из этого?
Так и есть, сорвался.
– Но ведь так называли Дьявола во время шабаша. Дьявола, Маммону, Люцифера!
Все, меня понесло.
Я медленно встаю, беру у нее из рук книгу Кроули – она в переплете из зеленой кожи с каким-то хитрым золотым значком, «Библиотека современной мистики» или что-то в этом роде (я же сам позволил Терезе собрать чуть ли не сотни экземпляров этой макулатуры – тоже мне, воспитатель!), – беру книгу, разрываю пополам и швыряю обе половинки в разные стороны. Затем хватаю мою бедную сестренку за плечи и принимаюсь трясти, сначала тихонько, а потом все сильнее и сильнее, говоря, а потом и истерически крича, что все, хватит, с меня довольно этой ее астролого-предсказательной херни и базарной чертовщины, что я больше не хочу об этом слышать, что она подает пагубный пример Малышу («пагубный пример» – именно так я сказал!) и что я задам ей такую трепку, какой она в жизни не получала и не получит, если еще раз, хотя бы один-единственный раз, она заговорит об этом, понимаешь, идиотка?
И, не довольствуясь сказанным, кидаюсь как сумасшедший на ее этажерку, сметая все, что попадает под руку: книжки, амулеты и статуэтки всех времен и народов летят со свистом над головой Джулиуса и разбиваются о стены бывшей лавки, разбрызгивая осколки разноцветного гипса. Последней жертвой оказывается Йеманжи бразильских педиков, которая отдает душу своим заморским корешам у ног окаменевшей от ужаса Терезы.
Затем я выскакиваю из лавки вместе с Джулиусом. Выхожу на улицу и бреду как потерянный в сторону школы, где учится Малыш. Безумно хочется обнять его вместе с его розовыми очками и рассказать ему самую лучшую в мире сказку, где ни в начале, ни в конце не происходит ничего плохого. Иду, пытаясь вспомнить что-нибудь подходящее, такое, где одна сплошная радость, переживаемая без переживаний, но ничего не приходит на ум. Чтоб ей провалиться, этой чертовой литературе! Куда ни плюнешь, паршивый реализм: темень, смерть, людоеды, феи, из которых песок сыплется… Прохожие оборачиваются на психа с мордой в синяках и с такой же чокнутой собакой. Но они тоже ни фига не знают, нет у них в загашниках ни одной идеальной сказки! И им это до лампочки! И они смеются хищным смехом невежд, жестоким смехом тысячезубого барана Апокалипсиса.
И вдруг в один момент мое бешенство проходит. Что-то маленькое и круглое, косящее через розовые очки, прыгает мне на руки.
– Бен! Бен! Мы выучили в школе замечательный стих!
(Наконец-то! Глоток свежего воздуха! Да здравствует школа!)
– Ну, расскажи скорее.
Малыш крепко обнимает меня за шею и рассказывает замечательный стих, как это делают все маленькие дети – на манер ловцов жемчуга, ни разу не переводя дыхания.
Был кораблик хоть мал, но крепок.
Уголино, старый вампир,
Посадил туда своих деток,
Чтоб они повидали мир.
Но запасы растаяли вскоре,
И сказал Уголино тогда:
«Это горе – еще не горе, —
Сыновей я любил всегда».
Они бросили жребий вначале,
Но зачем – сказать не могу,
Потому что, как ни кричали,
Детки все пошли на рагу.
Так, отринув чувства излишек,
Верен принципам до конца,
Уголино сожрал детишек,
Чтобы им сохранить отца.
Жюль Лафорг. Точка.
Все ясно. Понял. На сегодня хватит. В койку.
А маленький, довольный собой, улыбается мне сквозь розовые очки.
Улыбается мне.
Сквозь розовые очки.
Довольный собой.
Все дети – идиоты. Как ангелы.
Ложусь в постель с температурой сорок. Полный покой. И никаких посетителей. Даже Джулиусу придется ночевать внизу. Так как Клара имеет кое-что сказать по этому поводу, я ей советую заняться лучше Терезой.
– Терезой? А что с ней? По-моему, она в полном порядке.
(Вот так. Не надо преувеличивать зло, которое мы можем причинить другим. Пусть они сами этим занимаются.)
– Клара, скажи своей сестре, что я не хочу больше слышать о ее сверхъестественных способностях. Разве что если она их использует, чтобы предсказать мне комбинацию в ближайшем туре спортлото. Все цифры подряд!
И наступает жестокий момент самокритики. Что с тобой происходит, Бенжамен? С твоего благословения младший братец составляет подробные карты андеграунда парижских гомиков, средний сачкует в школе, ругается как извозчик, а тебе наплевать; ты заставляешь твою идеальную сестричку фотографировать черт знает что, вместо того чтобы готовиться к экзаменам, а та, что путается со звездами, давно уже делает это без малейших возражений с твоей стороны; ты даже неспособен дать дельный совет Лауне. И при всем при этом ты вдруг становишься в позу и обличаешь моральный кризис века с инквизиторским пафосом, уничтожением идолов и отлучением от церкви всего человечества. Что это такое? Что на тебя нашло?
Он не просто лысый: остатки волос тщательно выбриты, брови выщипаны. У него высокий гладкий лоб, выпуклые надбровные дуги, заостренные уши, мощные челюсти под слегка обвисшими щеками. Лицо бледное, может быть, из-за освещения. (И снова мне кажется, что я уже где-то видел его.) На первой фотографии голова слегка откинута назад, прямой и безгубый рот, как шрам, прорезает низ лица. Из-под тяжелых век – мрачный, холодный, абсолютно невыразительный и пугающе глубокий взгляд. В целом физиономия как бы застывшая, но не от природы, а, так сказать, преднамеренно лишенная всякого выражения. На втором снимке все это внушительное сооружение из мускулов и жира сотрясается сверху донизу, глаза широко раскрыты, радужные оболочки видны целиком, пронизанные абсолютно черными зрачками, от которых трудно оторвать взгляд. На губах – легкая усмешка, отчего на жирных щеках образовались глубокие складки. На третьей фотографии лицо совершенно искажено. Брови изломаны, кожа на лбу и на голове ходит волнами, зрачки расширены так, что радужной оболочки не видно; рот рассекает лицо по диагонали, щеки полностью втянуты, изо рта выступает что-то, похожее на искусственную челюсть. Все очень нечетко. А на последнем снимке уже мертвец, точнее, та его часть, которая попала в объектив. После взрыва он, должно быть, осел на вращающемся табурете. Видна пустая левая глазница, из которой льется кровь. Часть кожи на черепе сорвана.
Моя голова, над которой сейчас колдует Клара, вряд ли выглядит лучше.
– Осторожней с примочками, остуди сначала! А то я чувствую себя как артишок в водяной бане.
– Да они чуть теплые, Бенжамен.
Это каждый раз как маслом по сердцу, когда сестренка зовет меня Бенжаменом. Как будто она нарочно растягивает имя, чтобы сдержать свою нежность.
– А здорово они тебя изукрасили!
– Это что, вот если бы ты видела, что делается у меня внутри… Слушай, а что ты думаешь об этих фотографиях?
Клара склоняется над газетой и через несколько секунд выдает мне свой ответ – ясный, точный, продиктованный профессиональным зрением фотографа.
– Я думаю, что газетчики пишут ерунду: этот человек видит вовсе не собственную смерть, а что-то другое. Да бомба и не убивает в четыре приема, насколько мне известно. Нет, он глядит на что-то, что он держит в вытянутой руке, как раз под объективом.
(Именно так, милая, так, так…)
– А это искаженное лицо на третьем снимке, это ведь до взрыва.
(Да, да, да!)
– И выражает оно вовсе не страдание, а удовольствие.
Я гляжу во все глаза на мою младшую сестричку. Затем отпиваю глоточек кофе, жду, пока он не пройдет теплой волной в желудок, и задаю последний вопрос:
– Скажи, Клара, если бы тебе показали очень страшную фотографию, ну просто кошмарную, что-то такое, на что в самом деле нельзя долго смотреть, – что бы ты стала делать?
Она встает, кладет в сумку толстый том «Французской литературы XX века», берет каску (она ездит в лицей на веломоторе), осторожно целует меня и, уже на пороге, оборачивается и говорит:
– Не знаю. Думаю, я бы ее сфотографировала.
Только в пять часов, с приходом Терезы, я наконец понял, кого мне напоминала зловещая рожа профессора Леонара, откуда было это чувство уже виденного.
– Это он, Бен, это он, он!
Тереза стоит, вся дрожа, передо мной и Джулиусом с газетой в руках. В ее голосе опасная истовость, обычно предвещающая нервный припадок. Я спрашиваю как можно более ласково:
– Кто он?
– Да он же! – истерически кричит она, протягивая мне книгу, схваченную с этажерки. – Элистер Кроули!
(А, знаю: Элистер Кроули, знаменитый английский маг, закадычный друг Вельзевула; Лимингтон, 1875 – Гастингс, 1947.)
Книга раскрыта на странице с фотографией, которая выглядит как копия первого из четырех снимков Леонара в газете. Во всяком случае, очень похожа на него. Под фотографией подпись: «Зверь Апокалипсиса, 666, Элистер Кроули».
А на соседней странице следующий текст, явно попахивающий серой: «Единственный закон: делай что хочешь. Ибо каждый человек – звезда. Но большинство не знает этого. Даже самые закоренелые безбожники суть побочные дети христианства. Единственный, кто осмелился сказать: „Я – Бог”, умер в припадке безумия, напутствуемый своей дорогой мамочкой, вооруженной распятием. Его звали Фридрих Ницше. Другие же, гуманоиды нашего XX века, заменили Христа Маммоной и церковные праздники – мировыми войнами. Они очень гордятся тем, что пали еще ниже, чем их предшественники. После идейных ублюдков – корыстные ублюдки. После царства сверхчеловеческого – диктатура недочеловеческого…»
– Он не умер, Бен, он не умер, он перевоплотился!
Ну все, поехали.
– Успокойся, маленькая, он точно умер, убит в кабине фотоавтомата.
– Нет, он снова укрылся под личиною смерти, чтобы возникнуть в других краях и продолжить свое черное дело.
(«Свое черное дело»! Перед моими глазами снова возникает контрастная черно-белая фотография с мертвым ребенком. Чувствую, что начинаю нервничать.)
– Бен, смотри, у него было еще одно имя – Леонар!
Кровь отливает от ее лица, и голос срывается. Девочка до смерти напугана. Газета падает у нее из рук, как в кино. Она повторяет:
– Леонар…
Джулиус сидит с высунутым языком.
– Да, его звали Леонар. И что из этого?
Так и есть, сорвался.
– Но ведь так называли Дьявола во время шабаша. Дьявола, Маммону, Люцифера!
Все, меня понесло.
Я медленно встаю, беру у нее из рук книгу Кроули – она в переплете из зеленой кожи с каким-то хитрым золотым значком, «Библиотека современной мистики» или что-то в этом роде (я же сам позволил Терезе собрать чуть ли не сотни экземпляров этой макулатуры – тоже мне, воспитатель!), – беру книгу, разрываю пополам и швыряю обе половинки в разные стороны. Затем хватаю мою бедную сестренку за плечи и принимаюсь трясти, сначала тихонько, а потом все сильнее и сильнее, говоря, а потом и истерически крича, что все, хватит, с меня довольно этой ее астролого-предсказательной херни и базарной чертовщины, что я больше не хочу об этом слышать, что она подает пагубный пример Малышу («пагубный пример» – именно так я сказал!) и что я задам ей такую трепку, какой она в жизни не получала и не получит, если еще раз, хотя бы один-единственный раз, она заговорит об этом, понимаешь, идиотка?
И, не довольствуясь сказанным, кидаюсь как сумасшедший на ее этажерку, сметая все, что попадает под руку: книжки, амулеты и статуэтки всех времен и народов летят со свистом над головой Джулиуса и разбиваются о стены бывшей лавки, разбрызгивая осколки разноцветного гипса. Последней жертвой оказывается Йеманжи бразильских педиков, которая отдает душу своим заморским корешам у ног окаменевшей от ужаса Терезы.
Затем я выскакиваю из лавки вместе с Джулиусом. Выхожу на улицу и бреду как потерянный в сторону школы, где учится Малыш. Безумно хочется обнять его вместе с его розовыми очками и рассказать ему самую лучшую в мире сказку, где ни в начале, ни в конце не происходит ничего плохого. Иду, пытаясь вспомнить что-нибудь подходящее, такое, где одна сплошная радость, переживаемая без переживаний, но ничего не приходит на ум. Чтоб ей провалиться, этой чертовой литературе! Куда ни плюнешь, паршивый реализм: темень, смерть, людоеды, феи, из которых песок сыплется… Прохожие оборачиваются на психа с мордой в синяках и с такой же чокнутой собакой. Но они тоже ни фига не знают, нет у них в загашниках ни одной идеальной сказки! И им это до лампочки! И они смеются хищным смехом невежд, жестоким смехом тысячезубого барана Апокалипсиса.
И вдруг в один момент мое бешенство проходит. Что-то маленькое и круглое, косящее через розовые очки, прыгает мне на руки.
– Бен! Бен! Мы выучили в школе замечательный стих!
(Наконец-то! Глоток свежего воздуха! Да здравствует школа!)
– Ну, расскажи скорее.
Малыш крепко обнимает меня за шею и рассказывает замечательный стих, как это делают все маленькие дети – на манер ловцов жемчуга, ни разу не переводя дыхания.
Был кораблик хоть мал, но крепок.
Уголино, старый вампир,
Посадил туда своих деток,
Чтоб они повидали мир.
Но запасы растаяли вскоре,
И сказал Уголино тогда:
«Это горе – еще не горе, —
Сыновей я любил всегда».
Они бросили жребий вначале,
Но зачем – сказать не могу,
Потому что, как ни кричали,
Детки все пошли на рагу.
Так, отринув чувства излишек,
Верен принципам до конца,
Уголино сожрал детишек,
Чтобы им сохранить отца.
Жюль Лафорг. Точка.
Все ясно. Понял. На сегодня хватит. В койку.
А маленький, довольный собой, улыбается мне сквозь розовые очки.
Улыбается мне.
Сквозь розовые очки.
Довольный собой.
Все дети – идиоты. Как ангелы.
Ложусь в постель с температурой сорок. Полный покой. И никаких посетителей. Даже Джулиусу придется ночевать внизу. Так как Клара имеет кое-что сказать по этому поводу, я ей советую заняться лучше Терезой.
– Терезой? А что с ней? По-моему, она в полном порядке.
(Вот так. Не надо преувеличивать зло, которое мы можем причинить другим. Пусть они сами этим занимаются.)
– Клара, скажи своей сестре, что я не хочу больше слышать о ее сверхъестественных способностях. Разве что если она их использует, чтобы предсказать мне комбинацию в ближайшем туре спортлото. Все цифры подряд!
И наступает жестокий момент самокритики. Что с тобой происходит, Бенжамен? С твоего благословения младший братец составляет подробные карты андеграунда парижских гомиков, средний сачкует в школе, ругается как извозчик, а тебе наплевать; ты заставляешь твою идеальную сестричку фотографировать черт знает что, вместо того чтобы готовиться к экзаменам, а та, что путается со звездами, давно уже делает это без малейших возражений с твоей стороны; ты даже неспособен дать дельный совет Лауне. И при всем при этом ты вдруг становишься в позу и обличаешь моральный кризис века с инквизиторским пафосом, уничтожением идолов и отлучением от церкви всего человечества. Что это такое? Что на тебя нашло?