Кстати об уязвимых местах. Алатристе ощупал левое предплечье, все еще побаливавшее от укусов Анхелики, и не сумел сдержать восхищенно-недоуменной ухмылки. Иногда трагедии чем-то смахивают на фарс, подумал он. Этот палевый котеночек, о котором капитан ничего толком не слышал, ибо я никогда раньше не упоминал имени Анхелики, и наши с ней отношения оставались для него тайной, обещает вырасти в настоящую тигрицу — свирепая порода чувствуется уже сейчас. Короче говоря, племянница удалась в дядюшку.
Еще раз вспомнив испуганные глаза Луиса де Алькесара, исходящий от него кислый запах страха и злобы, капитан пожал плечами. Стоицизм старого солдата вернулся к нему. В конце концов, ничего не дано знать наперед, и последствия наших действий предугадать невозможно. Что ж, благодаря этому ночному переполоху выяснилось, что и королевский секретарь — такой же человек, как и все прочие. И к его шее можно, оказывается, приставить острие кинжала, а уж как там дальше будет, как карта ляжет — поглядим.
Предаваясь этим отрывочным размышлениям, Алатристе дошел до площади Графа де Барахаса, расположенной совсем рядом с Пласа-Майор, и только собрался свернуть за угол, как заметил свет и кучку людей. Время было не для прогулок, и потому он поспешил спрятаться за выступом стены. Кто бы ни были эти люди — припозднившиеся игроки, вывалившиеся из заведения Хуана Вигоня, искатели приключений, гуляки-полуночники или блюстители порядка, — неожиданные встречи нынче ночью в расчеты капитана Алатристе не входили.
В свете поставленного на землю фонаря он увидел, что они наклеили на стену дома какую-то бумагу и двинулись вниз по улице. Их было пятеро — все с оружием, один нес свернутые рулоном листы, другой — ведерко с клеем, и капитан пошел бы своей дорогой, не задумавшись особенно, чем заняты были эти люди, если бы не заметил в руке у переднего черный жезл, который инквизиция выдавала своим близким. И потому, едва лишь пятерка скрылась из виду, капитан приблизился к наклеенному листу, собираясь ознакомиться с его содержанием, да не смог — было слишком темно. Воспользовавшись тем, что клей еще не успел застыть, Алатристе содрал объявление, сложил его вчетверо и вступил под арку, ведущую на Пласа-Майор. Оказавшись там, юркнул в неприметную дверку игорного дом и, скрывшись в своем убежище, достал трут и огниво, высек огонь, зажег свечу — все это, сдерживая нетерпение, подобно человеку, который не спешит распечатывать письмо, предвидя, что найдет в нем дурные вести. Вести и в самом деле оказались из рук вон.
Я прошу извинения у вас, господа, за то, что вновь возвращаюсь к собственной персоне, пребывавшей в одном из казематов тюрьмы в Толедо и почти утратившей к этому времени способность отличать день от ночи, равно как и вообще понятие о времени. После еще нескольких допросов, сопровождаемых пинками и затрещинами рыжего стражника — слышал я, что той же масти был Иуда, и уповаю всей душой, что сужден моему палачу такой же конец — но так и не приведших ни к чему, достойному упоминания, оставили меня в покое. Показания Эльвиры де ла Крус и амулет Анхелики казались инквизиторам вполне достаточными основаниями для исполнения чудесного их замысла, хотя, впрочем, последний допрос, на котором, сказать по правде, пришлось мне особенно солоно, был долог: монотонно приговаривая «следствием установлено», «сознайся», «признайся» и прочее, инквизиторы допытывались о моих предполагаемых сообщниках, отмечая хлесткими ударами плети каждое умолчание — а ничего иного и не было. Скажу лишь, что оставался тверд и не назвал ни одного имени. Доведен же я был до столь бедственного состояния, что обмороки, которые первоначально были притворными — вы помните, верно, сколь слабое действие они произвели, — теперь проистекали по самым что ни на есть натуральным причинам, ибо забытье избавляло меня от битья. Теперь я склонен предполагать, что мои палачи унимали собственное рвение отчасти и потому, что опасались лишиться исполнителя блистательной роли, отведенной мне на празднестве, имеющем быть на Пласа-Майор, — но это теперь, а тогда едва ли я понимал это с должной отчетливостью, ибо пребывал в столь помраченном состоянии рассудка, что, оказываясь в сырой и темной камере, слыша, как постукивают по каменному полу коготки крысы, не вполне узнавал себя в том Иньиго, которого хлестали плетьми, а потом, приводя в чувство, трясли и расталкивали. Боялся я на самом деле одного — что буду гнить здесь, пока не стукнет мне четырнадцать, а уж тогда неминуемо сведу тесное знакомство с деревянным сооружением, снабженным хитроумными приспособлениями для вытягивания из человека жил и показаний: оно неизменно присутствовало в комнате для допросов, возвещая, что рано или поздно примет меня в свои объятия.
А между тем крысу я все же подстерег. Мне надоело каждую ночь бояться, что она меня укусит, и, посвятив много часов изучению ее повадок, привычек и свойств, я узнал их лучше, чем свои собственные, назубок выучил, чего опасается и на что отваживается эта матерая, поседелая в тюремных стенах грызунья, какими путями ходит, куда прячется, и даже темнота была не помеха моему пытливому уму. И вот однажды миг вожделенный настал: я притворился спящим, и когда крыса торной дорогой направилась в тот угол, где, как знала она, всегда приготовлены для нее кусочки хлеба, коими укрепляемы были ее привязанности — схватил кувшин с водой и обрушил его на проклятую тварь так удачно, что она, даже не пискнув, тотчас отдала Богу душу или что там есть у крысы.
И в ту ночь я смог наконец выспаться. А наутро почувствовал, что мне словно чего-то не хватает. Исчезновение неприятной соседки обратило мои мысли к иным предметам, предоставив время для размышлений, например, о предательстве Анхелики и о костре, в пламени которого, судя по всему, предстояло мне завершить свой краткий век Что касается вероятности обратиться в головешку, то скажу вам без утайки и похвальбы — это не слишком меня заботило. Я был так истерзан тюрьмой и побоями, что всякая перемена участи представлялась мне желанной, ибо сулила избавление от мук. Порою я прикидывал, долго ли придется умирать на костре, вспоминая, что «отрекшихся от пагубных заблуждений» милосердно удавливают гарротой, перед тем как поднести факел к вязанкам сухого хвороста, избавляющего от любой хворости, но и без этого, утешал я себя, никакое страдание не бывает вечным, и, сколько бы ни длилось оно, наступит ему конец, и ты, Иньиго, отдохнешь. Кроме того, во времена моего отрочества смерть считалась делом легким и даже обыденным, а я был уверен, что не столь уж много смертных грехов тяготило мою душу, чтобы они стать помехой к воссоединению ее — в положенном месте — с благородной солдатской душою Лопе Бальбоа. Вспомним, господа, что человек в мои нежные года склонен воспринимать жизнь в героическом свете, и то обстоятельство, что сидел я в ожидании казни потому, как ни крути, что отказался выдать инквизиции капитана Алатристе и его друзей, отчасти давало мне основания — вы уж меня простите — гордиться собой. Понятия не имею, был ли я наделен мужеством от рождения, но если первый шаг к благоприобретенному обладанию этим даром природы состоит в том, чтобы вести себя мужественно, то — Бог свидетель! — ваш покорный слуга этот шаг сделал. Да и не один.
Тем не менее я предавался безутешному отчаянью: казалось, что тщится заплакать само нутро, и эти невидимые слезы не имели ничего общего с теми, которые исторгали из меня плети палачей или изнеможение, тоже порой просившееся наружу соленой водицей из глаз. Да, это была тоска ледяная и безнадежная, и как-то она связывалась с воспоминаниями о матери и сестричках, о том, как Алатристе с молчаливым одобрением наблюдал за моими действиями, о пологих зеленеющих склонах родного Оньяте, о ребяческих забавах, делимых с соседскими детьми. Я чувствовал, что прощаюсь со всем этим навсегда, и остро ощущал: множество всякой чудесной всячины, ожидавшей меня в жизни, ни увидеть, ни отведать мне не суждено. И сильней всего горевал я по невозможности в последний раз взглянуть в глаза Анхелики де Алькесар.
Нет, клянусь вам, — я не возненавидел ее. Напротив, уверенность в том, что она внесла свою немалую лепту в мое бедственное положение, придавала моим воспоминаниям какой-то особый — одновременно и горький, и сладостный — привкус. Она была коварна — и со временем свойство это развилось до степеней немыслимых — но так прекрасна! И вот как раз это сочетание — не такое уж, как оказалось, редкостное — доводило меня до полного умопомрачения и заставляло наслаждаться тем, что терплю я и сношу ради нее. Ей-богу, она меня приворожила. Впрочем, потом, по прошествии многих лет, я слышал о мужчинах, которым лукавый демон сумел влезть в самую душу, и в каждой из этих историй без труда узнавал я свою собственную. Анхелика де Алькесар завладела моей душой и, пока жива была, не возвращала. А я, готовый без малейших колебаний тысячу раз отдать за нее жизнь и к ее ногам сложить жизни тысячи других, так никогда и не смог позабыть ее таинственную улыбку, холодную синеву ее глаз, матовую белизну кожи, чье нежное прикосновение и по сей день помнит моя кожа, иссеченная рубцами от давних, затянувшихся ран, одну из которых, черт возьми, она же мне и нанесла. И как никакими силами не соскоблить и не вытравить со спины длинный шрам от кинжала, так из памяти моей никогда не изгладится ночь, случившаяся много лет спустя, когда мы с Анхеликой были уже совсем не дети, когда я держал ее в объятиях, одновременно обожая и ненавидя, и мне было совершенно безразлично, живым или мертвым встречу я зарю. И она, близко глядя мне в глаза, едва шевеля обагренными моей кровью губами, ибо за миг до этого прильнула ими к бороздке, прочерченной острием, прошептала слова, которые я не забуду ни на этом свете, ни на том: «Как я рада, что еще не убила тебя».
Испугался ли Алькесар, решил ли выждать или затеял очередную каверзу — а может, то и другое и третье, — но на руках у него было достаточно козырей, чтоб навязать свою игру. Так или иначе, ночное происшествие достоянием гласности не стало; Диего Алатристе в розыск объявлен не был, и наступивший день, подобно нескольким предыдущим, провел он в каморке Хуана Вигоня, служившей ему укрытием. Однако к вечеру, под прикрытием темноты решил нанести еще один визит.
Лейтенант альгвасилов Мартин Салданья повстречал его на пороге собственного дома, что на улице Леон, когда в поздний час возвращался с последнего обхода. Если быть точным, то не самого Алатристе, а поблескивающий ствол наставленного пистолета. Но Салданья был человек закаленный, в долгой жизни своей навидавшийся предостаточно пистолетов, и мушкетов, и аркебуз, и прочего стреляющего добра, а потому от очередного ствола не было ему ни жарко, ни холодно. И, уперев руки в боки, воззрился он на капитана: тот был в плаще и шляпе, в правой руке держал пистолет, а левую предусмотрительно завел назад, взявшись за кинжал у пояса.
— Матерь Божья, Диего, как не надоест тебе валять дурака!
Алатристе, никак не отозвавшись на это замечание, чуть выступил из тени на свет, чтобы видеть лицо Салданьи, благо на углу улицы Уэртас тускло горел факел. Пистолет он поднял дулом вверх, как бы предъявляя его Альгвасилу:
— Понадобится?
Мартин несколько мгновений созерцал его молча, а потом ответил:
— Нет. Пока — нет.
Обстановка несколько разрядилась. Капитан спрятал пистолет за пояс и выпустил из пальцев рукоять кинжала.
— Тогда пойдем-ка прогуляемся, — сказал он.
— …Одного в толк взять не могу: почему меня не объявили в розыск?
Миновав площадь Антона Мартина, они спускались по улице Аточа, пустынной в этот глухой час. Ущербный диск луны сию минуту выплыл из-за крыши госпиталя Господней Любви, и мутноватый блеск заиграл на воде, вытекавшей из фонтана и струившейся по стокам вниз. Запах подгнивших овощей перемешивался с резким запахом лошадиного навоза.
— Не знаю и знать не хочу, — отвечал Салданья. — Но это в самом деле так: твое имя нигде не проходит.
Обходя очередную кучу, он все же вступил ногой во что не надо и выругался сквозь зубы. Короткая пелерина делала его широкоплечую фигуру еще массивней.
— Однако это еще ничего не значит, — продолжал он. — Гляди в оба. Оттого, что за тобой по пятам не ходят мои люди, не думай, будто никого не волнует твое здоровье… Насколько мне известно, инквизиция намерена взять тебя безо всякой огласки. Тихо.
— Почему?
Салданья покосился на капитана:
— Мне, понимаешь ли, не докладывали, а я не спрашивал. Вот что я знаю: личность женщины, задушенной в собственном портшезе, установлена. Это некая Мария Монтуэнга, служившая дуэньей у одной послушницы в бенедиктинском монастыре Поклонения… Тебе что-нибудь говорит это имя?
— Решительно ничего.
— Я так и думал. — Лейтенант тихо рассмеялся, не разжимая зубов. — Не говорит — и не надо, оно и к лучшему, потому что дело — скверное… Говорят, старуха была еще и сводней. А теперь этим очень заинтересовалась инквизиция… Тебя, разумеется, и это ни с какой стороны не касается, да?
— Ни в малейшей степени.
— Ну да, ну да… Еще поговаривают о скольких-то убитых, которых никто не видел, и о том, что неизвестные устроили в монастыре такой тарарам, какого старожилы не припомнят… — Он вновь покосился на Алатристе. — И кое-кто соотносит все это с предстоящим в воскресенье аутодафе.
— А ты?
— А я — нет. Я получаю приказы и выполняю их. А раз мне никто ничего не сообщает, чему я бесконечно рад, я всего лишь смотрю, слушаю и помалкиваю. При моей должности это очень благоразумно… Что же касается тебя, Диего, то мне бы ужасно хотелось, чтобы ты убрался отсюда — как можно скорей и как можно дальше. Какого рожна ты торчишь в Мадриде?
— Иньиго…
Салданья прервал его, крепко выругавшись:
— Можешь не продолжать! Знать ничего не знаю ни о твоем Иньиго, ни о прочих твоих проклятых делах! А насчет воскресенья я тебе так скажу: не суйся. Мне приказано вывести поголовно всех моих людей с оружием и передать их в распоряжение Священного Трибунала. Не то что ты — сама Пречистая Дева ничего не сможет сделать.
Дорогу им пересекла стремительная кошачья тень. Они были уже возле самого госпиталя Консепсьон, когда послышался женский голос: «Поберегись!» — и оба благоразумно послушались: содержимое ночного горшка выплеснулось из окошка на мостовую.
— И последнее, — произнес Салданья. — Есть один малый… Он, как и ты, сдает свою шпагу внаем. Остерегайся его… Судя по всему, его тоже решили привлечь к этому делу…
— К какому еще делу? — Алатристе насмешливо встопорщил невидимый в темноте ус. — Не ты ли минуту назад божился, что ничего не слышал и не знаешь?
— Поди-ка ты, капитан, знаешь, куда?
— Знаю, знаю. Тебе, верно, там понравилось, что других посылаешь?
— Ладно, хватит зубоскалить. — Салданья оправил пелерину, и от этого движения зловеще зазвенела спрятанная под нею сталь. — Малый, о котором я тебе толкую, выслеживает тебя по всему городу. Да не один, а с полудюжиной ухорезов, чтоб уж не сорвалось… Ахнуть не успеешь, как они тебя распотрошат. А зовут его…
— Малатеста. Гвальтерио Малатеста.
Снова послышался негромкий смешок лейтенанта:
— Он самый. Итальянец?
— Из Сицилии. Как-то, помнится, подрядились мы с ним на пару выполнить один заказец. Делали да не доделали, застряли на середине… А потом еще раза два пересекались наши дорожки.
— Клянусь кровью Христовой, он сохранил о тебе не самые светлые воспоминания. Сдается мне, ему не терпится до тебя добраться.
— А что еще ты о нем знаешь?
— Не много. Знаю, что у него весьма могущественные покровители, и он превосходно знает свое ремесло. В Генуе и Неаполе многих отправил на тот свет за чужой счет. Поговаривают, что он получает от этого удовольствие. Какое-то время жил в Севилье, около года назад объявился в Мадриде… Все. Если надо, могу собрать еще какие-нибудь сведения.
Алатристе не ответил. Они уже добрались до края Прадо-де-Аточа, и теперь перед ними простирались темные сады и поле, за которым брала начало дорога. Помолчали, слушая треск цикад. Первым заговорил Салданья — понизив голос, словно и здесь их могли подслушать:
— В воскресенье будь особенно осторожен. Сделай так, чтобы не пришлось заковывать тебя в кандалы. Или убивать.
Капитан продолжал молчать. Он стоял не шевелясь, завернувшись в плащ, и поле шляпы бросало тень на его лицо, и без того едва различимое в полутьме. Салданья хрипло вздохнул, затоптался на месте, словно собираясь уйти, снова вздохнул и смачно выругался.
— Вот что я скажу тебе, Диего, — промолвил он, тоже уставившись в темную пустошь. — Мы с тобой никогда особо не обманывались насчет мира, в котором нам выпало жить… Я устал. У меня — хорошая жена, и ремесло мое мне по вкусу, да притом еще и кормит. Это я все к тому, что когда у меня в руке жезл альгвасила, я родного отца не узнаю… Может быть, я — сволочь, не спорю, но уж какой есть. И мне хотелось бы, чтобы ты…
— Лишнее говоришь, Мартин.
Капитан произнес это мягко и почти небрежно. Салданья снял шляпу, провел короткопалой широкой ладонью по лысеющему темени.
— Верно. Я вообще говорю слишком много. Должно быть, старею. — Он в третий раз вздохнул, не отводя глаз от темного поля впереди, вслушиваясь в треск цикад. — Да и ты тоже. Оба мы стареем, капитан. И ты, и я.
Послышался отдаленный перезвон курантов. Алатристе был все так же неподвижен.
— Мало нас осталось, — произнес он.
— Мало… — Салданья надел шляпу, некоторое время о чем-то раздумывал, потом подошел вплотную к капитану, снова стал рядом. — Очень мало, черт побери. Очень мало тех, с кем можно постоять помолчать, вспомнить прошлое. Да и они — уж не те, какими были когда-то.
Он тихо засвистал старинную песню. В ней поминались полки, походы, приступы, добыча, победы. Когда-то, восемнадцать лет назад, он пел ее вместе с моим отцом и другими товарищами, когда грабили Остенде, когда генерал Амбросьо Спинола вел их берегом Рейна во Фрисландию, в Ольденшель и Линген.
— Впрочем, — добавил он. — может, и век наш недостоин таких, как мы. То есть таких, какими были мы.
Салданья взглянул на капитана. Тот медленно кивнул. Выщербленный лунный диск швырнул к его ногам бесформенную расплывающуюся тень.
— А может быть, — пробормотал Алатристе, — мы и сами теперь их недостойны.
IX
Еще раз вспомнив испуганные глаза Луиса де Алькесара, исходящий от него кислый запах страха и злобы, капитан пожал плечами. Стоицизм старого солдата вернулся к нему. В конце концов, ничего не дано знать наперед, и последствия наших действий предугадать невозможно. Что ж, благодаря этому ночному переполоху выяснилось, что и королевский секретарь — такой же человек, как и все прочие. И к его шее можно, оказывается, приставить острие кинжала, а уж как там дальше будет, как карта ляжет — поглядим.
Предаваясь этим отрывочным размышлениям, Алатристе дошел до площади Графа де Барахаса, расположенной совсем рядом с Пласа-Майор, и только собрался свернуть за угол, как заметил свет и кучку людей. Время было не для прогулок, и потому он поспешил спрятаться за выступом стены. Кто бы ни были эти люди — припозднившиеся игроки, вывалившиеся из заведения Хуана Вигоня, искатели приключений, гуляки-полуночники или блюстители порядка, — неожиданные встречи нынче ночью в расчеты капитана Алатристе не входили.
В свете поставленного на землю фонаря он увидел, что они наклеили на стену дома какую-то бумагу и двинулись вниз по улице. Их было пятеро — все с оружием, один нес свернутые рулоном листы, другой — ведерко с клеем, и капитан пошел бы своей дорогой, не задумавшись особенно, чем заняты были эти люди, если бы не заметил в руке у переднего черный жезл, который инквизиция выдавала своим близким. И потому, едва лишь пятерка скрылась из виду, капитан приблизился к наклеенному листу, собираясь ознакомиться с его содержанием, да не смог — было слишком темно. Воспользовавшись тем, что клей еще не успел застыть, Алатристе содрал объявление, сложил его вчетверо и вступил под арку, ведущую на Пласа-Майор. Оказавшись там, юркнул в неприметную дверку игорного дом и, скрывшись в своем убежище, достал трут и огниво, высек огонь, зажег свечу — все это, сдерживая нетерпение, подобно человеку, который не спешит распечатывать письмо, предвидя, что найдет в нем дурные вести. Вести и в самом деле оказались из рук вон.
Священный Трибунал доводит до сведения всех жителей города Мадрида, в коем имеет местопребывание двор его королевского величества, что в ближайшее воскресенья, июня сего четвертого дня на Пласа-Майор состоится публичное аутодафе.Капитан Алатристе, хоть и зарабатывал себе на жизнь тяжкими и опасными трудами, очень редко поминал имя Господа нашего всуе, однако на этот раз мадридские стены огласились таким забористым солдатским богохульством, что пламя свечи заметалось из стороны в сторону. До четвертого, мать его, июня оставалось меньше недели, а он, чтоб его разорвало, не мог сделать решительно ничего — только ждать и материться. Это — раз. А два — совершенно не исключено, что после его ночного гостевания у Алькесара стены завтра же запестрят новым объявлением, где от имени коррехидора за капитанову голову объявлена будет награда. Алатристе смял листок и долго стоял в неподвижности, прислонясь к стене, уставясь в никуда. Что ж, все заряды были истрачены — и притом без толку. Оставалось уповать только на дона Франсиско де Кеведо.
Я прошу извинения у вас, господа, за то, что вновь возвращаюсь к собственной персоне, пребывавшей в одном из казематов тюрьмы в Толедо и почти утратившей к этому времени способность отличать день от ночи, равно как и вообще понятие о времени. После еще нескольких допросов, сопровождаемых пинками и затрещинами рыжего стражника — слышал я, что той же масти был Иуда, и уповаю всей душой, что сужден моему палачу такой же конец — но так и не приведших ни к чему, достойному упоминания, оставили меня в покое. Показания Эльвиры де ла Крус и амулет Анхелики казались инквизиторам вполне достаточными основаниями для исполнения чудесного их замысла, хотя, впрочем, последний допрос, на котором, сказать по правде, пришлось мне особенно солоно, был долог: монотонно приговаривая «следствием установлено», «сознайся», «признайся» и прочее, инквизиторы допытывались о моих предполагаемых сообщниках, отмечая хлесткими ударами плети каждое умолчание — а ничего иного и не было. Скажу лишь, что оставался тверд и не назвал ни одного имени. Доведен же я был до столь бедственного состояния, что обмороки, которые первоначально были притворными — вы помните, верно, сколь слабое действие они произвели, — теперь проистекали по самым что ни на есть натуральным причинам, ибо забытье избавляло меня от битья. Теперь я склонен предполагать, что мои палачи унимали собственное рвение отчасти и потому, что опасались лишиться исполнителя блистательной роли, отведенной мне на празднестве, имеющем быть на Пласа-Майор, — но это теперь, а тогда едва ли я понимал это с должной отчетливостью, ибо пребывал в столь помраченном состоянии рассудка, что, оказываясь в сырой и темной камере, слыша, как постукивают по каменному полу коготки крысы, не вполне узнавал себя в том Иньиго, которого хлестали плетьми, а потом, приводя в чувство, трясли и расталкивали. Боялся я на самом деле одного — что буду гнить здесь, пока не стукнет мне четырнадцать, а уж тогда неминуемо сведу тесное знакомство с деревянным сооружением, снабженным хитроумными приспособлениями для вытягивания из человека жил и показаний: оно неизменно присутствовало в комнате для допросов, возвещая, что рано или поздно примет меня в свои объятия.
А между тем крысу я все же подстерег. Мне надоело каждую ночь бояться, что она меня укусит, и, посвятив много часов изучению ее повадок, привычек и свойств, я узнал их лучше, чем свои собственные, назубок выучил, чего опасается и на что отваживается эта матерая, поседелая в тюремных стенах грызунья, какими путями ходит, куда прячется, и даже темнота была не помеха моему пытливому уму. И вот однажды миг вожделенный настал: я притворился спящим, и когда крыса торной дорогой направилась в тот угол, где, как знала она, всегда приготовлены для нее кусочки хлеба, коими укрепляемы были ее привязанности — схватил кувшин с водой и обрушил его на проклятую тварь так удачно, что она, даже не пискнув, тотчас отдала Богу душу или что там есть у крысы.
И в ту ночь я смог наконец выспаться. А наутро почувствовал, что мне словно чего-то не хватает. Исчезновение неприятной соседки обратило мои мысли к иным предметам, предоставив время для размышлений, например, о предательстве Анхелики и о костре, в пламени которого, судя по всему, предстояло мне завершить свой краткий век Что касается вероятности обратиться в головешку, то скажу вам без утайки и похвальбы — это не слишком меня заботило. Я был так истерзан тюрьмой и побоями, что всякая перемена участи представлялась мне желанной, ибо сулила избавление от мук. Порою я прикидывал, долго ли придется умирать на костре, вспоминая, что «отрекшихся от пагубных заблуждений» милосердно удавливают гарротой, перед тем как поднести факел к вязанкам сухого хвороста, избавляющего от любой хворости, но и без этого, утешал я себя, никакое страдание не бывает вечным, и, сколько бы ни длилось оно, наступит ему конец, и ты, Иньиго, отдохнешь. Кроме того, во времена моего отрочества смерть считалась делом легким и даже обыденным, а я был уверен, что не столь уж много смертных грехов тяготило мою душу, чтобы они стать помехой к воссоединению ее — в положенном месте — с благородной солдатской душою Лопе Бальбоа. Вспомним, господа, что человек в мои нежные года склонен воспринимать жизнь в героическом свете, и то обстоятельство, что сидел я в ожидании казни потому, как ни крути, что отказался выдать инквизиции капитана Алатристе и его друзей, отчасти давало мне основания — вы уж меня простите — гордиться собой. Понятия не имею, был ли я наделен мужеством от рождения, но если первый шаг к благоприобретенному обладанию этим даром природы состоит в том, чтобы вести себя мужественно, то — Бог свидетель! — ваш покорный слуга этот шаг сделал. Да и не один.
Тем не менее я предавался безутешному отчаянью: казалось, что тщится заплакать само нутро, и эти невидимые слезы не имели ничего общего с теми, которые исторгали из меня плети палачей или изнеможение, тоже порой просившееся наружу соленой водицей из глаз. Да, это была тоска ледяная и безнадежная, и как-то она связывалась с воспоминаниями о матери и сестричках, о том, как Алатристе с молчаливым одобрением наблюдал за моими действиями, о пологих зеленеющих склонах родного Оньяте, о ребяческих забавах, делимых с соседскими детьми. Я чувствовал, что прощаюсь со всем этим навсегда, и остро ощущал: множество всякой чудесной всячины, ожидавшей меня в жизни, ни увидеть, ни отведать мне не суждено. И сильней всего горевал я по невозможности в последний раз взглянуть в глаза Анхелики де Алькесар.
Нет, клянусь вам, — я не возненавидел ее. Напротив, уверенность в том, что она внесла свою немалую лепту в мое бедственное положение, придавала моим воспоминаниям какой-то особый — одновременно и горький, и сладостный — привкус. Она была коварна — и со временем свойство это развилось до степеней немыслимых — но так прекрасна! И вот как раз это сочетание — не такое уж, как оказалось, редкостное — доводило меня до полного умопомрачения и заставляло наслаждаться тем, что терплю я и сношу ради нее. Ей-богу, она меня приворожила. Впрочем, потом, по прошествии многих лет, я слышал о мужчинах, которым лукавый демон сумел влезть в самую душу, и в каждой из этих историй без труда узнавал я свою собственную. Анхелика де Алькесар завладела моей душой и, пока жива была, не возвращала. А я, готовый без малейших колебаний тысячу раз отдать за нее жизнь и к ее ногам сложить жизни тысячи других, так никогда и не смог позабыть ее таинственную улыбку, холодную синеву ее глаз, матовую белизну кожи, чье нежное прикосновение и по сей день помнит моя кожа, иссеченная рубцами от давних, затянувшихся ран, одну из которых, черт возьми, она же мне и нанесла. И как никакими силами не соскоблить и не вытравить со спины длинный шрам от кинжала, так из памяти моей никогда не изгладится ночь, случившаяся много лет спустя, когда мы с Анхеликой были уже совсем не дети, когда я держал ее в объятиях, одновременно обожая и ненавидя, и мне было совершенно безразлично, живым или мертвым встречу я зарю. И она, близко глядя мне в глаза, едва шевеля обагренными моей кровью губами, ибо за миг до этого прильнула ими к бороздке, прочерченной острием, прошептала слова, которые я не забуду ни на этом свете, ни на том: «Как я рада, что еще не убила тебя».
Испугался ли Алькесар, решил ли выждать или затеял очередную каверзу — а может, то и другое и третье, — но на руках у него было достаточно козырей, чтоб навязать свою игру. Так или иначе, ночное происшествие достоянием гласности не стало; Диего Алатристе в розыск объявлен не был, и наступивший день, подобно нескольким предыдущим, провел он в каморке Хуана Вигоня, служившей ему укрытием. Однако к вечеру, под прикрытием темноты решил нанести еще один визит.
Лейтенант альгвасилов Мартин Салданья повстречал его на пороге собственного дома, что на улице Леон, когда в поздний час возвращался с последнего обхода. Если быть точным, то не самого Алатристе, а поблескивающий ствол наставленного пистолета. Но Салданья был человек закаленный, в долгой жизни своей навидавшийся предостаточно пистолетов, и мушкетов, и аркебуз, и прочего стреляющего добра, а потому от очередного ствола не было ему ни жарко, ни холодно. И, уперев руки в боки, воззрился он на капитана: тот был в плаще и шляпе, в правой руке держал пистолет, а левую предусмотрительно завел назад, взявшись за кинжал у пояса.
— Матерь Божья, Диего, как не надоест тебе валять дурака!
Алатристе, никак не отозвавшись на это замечание, чуть выступил из тени на свет, чтобы видеть лицо Салданьи, благо на углу улицы Уэртас тускло горел факел. Пистолет он поднял дулом вверх, как бы предъявляя его Альгвасилу:
— Понадобится?
Мартин несколько мгновений созерцал его молча, а потом ответил:
— Нет. Пока — нет.
Обстановка несколько разрядилась. Капитан спрятал пистолет за пояс и выпустил из пальцев рукоять кинжала.
— Тогда пойдем-ка прогуляемся, — сказал он.
— …Одного в толк взять не могу: почему меня не объявили в розыск?
Миновав площадь Антона Мартина, они спускались по улице Аточа, пустынной в этот глухой час. Ущербный диск луны сию минуту выплыл из-за крыши госпиталя Господней Любви, и мутноватый блеск заиграл на воде, вытекавшей из фонтана и струившейся по стокам вниз. Запах подгнивших овощей перемешивался с резким запахом лошадиного навоза.
— Не знаю и знать не хочу, — отвечал Салданья. — Но это в самом деле так: твое имя нигде не проходит.
Обходя очередную кучу, он все же вступил ногой во что не надо и выругался сквозь зубы. Короткая пелерина делала его широкоплечую фигуру еще массивней.
— Однако это еще ничего не значит, — продолжал он. — Гляди в оба. Оттого, что за тобой по пятам не ходят мои люди, не думай, будто никого не волнует твое здоровье… Насколько мне известно, инквизиция намерена взять тебя безо всякой огласки. Тихо.
— Почему?
Салданья покосился на капитана:
— Мне, понимаешь ли, не докладывали, а я не спрашивал. Вот что я знаю: личность женщины, задушенной в собственном портшезе, установлена. Это некая Мария Монтуэнга, служившая дуэньей у одной послушницы в бенедиктинском монастыре Поклонения… Тебе что-нибудь говорит это имя?
— Решительно ничего.
— Я так и думал. — Лейтенант тихо рассмеялся, не разжимая зубов. — Не говорит — и не надо, оно и к лучшему, потому что дело — скверное… Говорят, старуха была еще и сводней. А теперь этим очень заинтересовалась инквизиция… Тебя, разумеется, и это ни с какой стороны не касается, да?
— Ни в малейшей степени.
— Ну да, ну да… Еще поговаривают о скольких-то убитых, которых никто не видел, и о том, что неизвестные устроили в монастыре такой тарарам, какого старожилы не припомнят… — Он вновь покосился на Алатристе. — И кое-кто соотносит все это с предстоящим в воскресенье аутодафе.
— А ты?
— А я — нет. Я получаю приказы и выполняю их. А раз мне никто ничего не сообщает, чему я бесконечно рад, я всего лишь смотрю, слушаю и помалкиваю. При моей должности это очень благоразумно… Что же касается тебя, Диего, то мне бы ужасно хотелось, чтобы ты убрался отсюда — как можно скорей и как можно дальше. Какого рожна ты торчишь в Мадриде?
— Иньиго…
Салданья прервал его, крепко выругавшись:
— Можешь не продолжать! Знать ничего не знаю ни о твоем Иньиго, ни о прочих твоих проклятых делах! А насчет воскресенья я тебе так скажу: не суйся. Мне приказано вывести поголовно всех моих людей с оружием и передать их в распоряжение Священного Трибунала. Не то что ты — сама Пречистая Дева ничего не сможет сделать.
Дорогу им пересекла стремительная кошачья тень. Они были уже возле самого госпиталя Консепсьон, когда послышался женский голос: «Поберегись!» — и оба благоразумно послушались: содержимое ночного горшка выплеснулось из окошка на мостовую.
— И последнее, — произнес Салданья. — Есть один малый… Он, как и ты, сдает свою шпагу внаем. Остерегайся его… Судя по всему, его тоже решили привлечь к этому делу…
— К какому еще делу? — Алатристе насмешливо встопорщил невидимый в темноте ус. — Не ты ли минуту назад божился, что ничего не слышал и не знаешь?
— Поди-ка ты, капитан, знаешь, куда?
— Знаю, знаю. Тебе, верно, там понравилось, что других посылаешь?
— Ладно, хватит зубоскалить. — Салданья оправил пелерину, и от этого движения зловеще зазвенела спрятанная под нею сталь. — Малый, о котором я тебе толкую, выслеживает тебя по всему городу. Да не один, а с полудюжиной ухорезов, чтоб уж не сорвалось… Ахнуть не успеешь, как они тебя распотрошат. А зовут его…
— Малатеста. Гвальтерио Малатеста.
Снова послышался негромкий смешок лейтенанта:
— Он самый. Итальянец?
— Из Сицилии. Как-то, помнится, подрядились мы с ним на пару выполнить один заказец. Делали да не доделали, застряли на середине… А потом еще раза два пересекались наши дорожки.
— Клянусь кровью Христовой, он сохранил о тебе не самые светлые воспоминания. Сдается мне, ему не терпится до тебя добраться.
— А что еще ты о нем знаешь?
— Не много. Знаю, что у него весьма могущественные покровители, и он превосходно знает свое ремесло. В Генуе и Неаполе многих отправил на тот свет за чужой счет. Поговаривают, что он получает от этого удовольствие. Какое-то время жил в Севилье, около года назад объявился в Мадриде… Все. Если надо, могу собрать еще какие-нибудь сведения.
Алатристе не ответил. Они уже добрались до края Прадо-де-Аточа, и теперь перед ними простирались темные сады и поле, за которым брала начало дорога. Помолчали, слушая треск цикад. Первым заговорил Салданья — понизив голос, словно и здесь их могли подслушать:
— В воскресенье будь особенно осторожен. Сделай так, чтобы не пришлось заковывать тебя в кандалы. Или убивать.
Капитан продолжал молчать. Он стоял не шевелясь, завернувшись в плащ, и поле шляпы бросало тень на его лицо, и без того едва различимое в полутьме. Салданья хрипло вздохнул, затоптался на месте, словно собираясь уйти, снова вздохнул и смачно выругался.
— Вот что я скажу тебе, Диего, — промолвил он, тоже уставившись в темную пустошь. — Мы с тобой никогда особо не обманывались насчет мира, в котором нам выпало жить… Я устал. У меня — хорошая жена, и ремесло мое мне по вкусу, да притом еще и кормит. Это я все к тому, что когда у меня в руке жезл альгвасила, я родного отца не узнаю… Может быть, я — сволочь, не спорю, но уж какой есть. И мне хотелось бы, чтобы ты…
— Лишнее говоришь, Мартин.
Капитан произнес это мягко и почти небрежно. Салданья снял шляпу, провел короткопалой широкой ладонью по лысеющему темени.
— Верно. Я вообще говорю слишком много. Должно быть, старею. — Он в третий раз вздохнул, не отводя глаз от темного поля впереди, вслушиваясь в треск цикад. — Да и ты тоже. Оба мы стареем, капитан. И ты, и я.
Послышался отдаленный перезвон курантов. Алатристе был все так же неподвижен.
— Мало нас осталось, — произнес он.
— Мало… — Салданья надел шляпу, некоторое время о чем-то раздумывал, потом подошел вплотную к капитану, снова стал рядом. — Очень мало, черт побери. Очень мало тех, с кем можно постоять помолчать, вспомнить прошлое. Да и они — уж не те, какими были когда-то.
Он тихо засвистал старинную песню. В ней поминались полки, походы, приступы, добыча, победы. Когда-то, восемнадцать лет назад, он пел ее вместе с моим отцом и другими товарищами, когда грабили Остенде, когда генерал Амбросьо Спинола вел их берегом Рейна во Фрисландию, в Ольденшель и Линген.
— Впрочем, — добавил он. — может, и век наш недостоин таких, как мы. То есть таких, какими были мы.
Салданья взглянул на капитана. Тот медленно кивнул. Выщербленный лунный диск швырнул к его ногам бесформенную расплывающуюся тень.
— А может быть, — пробормотал Алатристе, — мы и сами теперь их недостойны.
IX
Аутодафе
В царствование четвертого Филиппа, равно как и его предшественников на троне, Испания наша без памяти любила жечь на кострах еретиков и ведьм, иудействующих и чернокнижников. Аутодафе собирали тысячные толпы зрителей, среди которых были и аристократы, и плебеи, а если действо происходило в Мадриде, то могли почтить его своим присутствием и коронованные особы, сидевшие на почетных местах. Даже наша королева Изабелла, по молодости лет и принадлежности к нации лягушатников испытывавшая определенного рода отвращение к подобным зрелищам, в конце концов прониклась к ним, как и все ее подданные, истинной страстью. Единственное, чего из всех наших местных прелестей так и не приняла душа дочери Генриха Наваррского, был замок Эскориал, где, казалось, еще бродит тень «Благоразумного Короля» — Филиппа Великого: Изабелла наотрез отказывалась там жить, говоря, что на ее вкус дворец чересчур мрачен, несоразмерно громоздок и там очень сыро. Тем не менее, когда время приспело, она все же переселилась туда: ни за что не хотела спать в его опочивальнях — пришлось опочить в его усыпальнице. И, видит Бог, даровано ей было не худшее на свете место — рядом с пышными склепами императора Карла и сына его, великого Филиппа, прадеда и деда нынешнего нашего государя. Благодаря монаршему их попечению и к вящей досаде турка, француза, голландца и англичанина, ни дна им всем ни покрышки, отечество наше целых полтора столетия крепко держало Европу… вот-вот, именно за то, что вы подумали.
Ну хорошо, вернемся к аутодафе. Так вот, пиршество, на котором, к несчастью, должен был появиться и я, но не званым гостем, а блюдом, начали готовить дня за два до назначенного срока: на Пласа-Майор поднялась большая строительная суета, и плотники под началом десятников стали возводить здоровенный, футов на пятьдесят, помост, окруженный ступенчатым амфитеатром, затянутым материей, завешанным коврами и драпировками. Даже ко дню бракосочетания их величеств не украшали площадь с таким размахом и рвением: все прилегающие к ней улицы перекрыли, чтобы кареты и всадники не создавали сутолоки; для королевской фамилии предусмотрели места под балдахином со стороны улицы Меркадерес, как самой тенистой. Поскольку длительная церемония грозила затянуться на весь день, устроители озаботились возведением навесов, под которыми горожане могли перекусить, освежиться и выпить прохладительного. Столь велики были ожидания, что на свете в тот день ничто не могло сравниться с вожделенным билетом, дававшим право смотреть на казнь из окна, и многие уплатили очень приличные деньги алькальду Дома и Двора за то, чтобы устроиться поудобней и там, откуда все как на ладони. Входили в число этих многих знатнейшие вельможи, придворные кавалеры, высшие сановники, послы, включая и папского легата: нунция его святейшества даже fumata bianca[22] не заставила бы отказаться от такого зрелища, как коррида, канъяс и, само собой разумеется, поджаривание грешников.
В тот день, долженствовавший войти в анналы, Священный Трибунал по своему обыкновению рассчитывал хлопнуть нескольких куропаток одним выстрелом. Преисполнившись решимости пресечь связи Оливареса с португальскими банкирами иудейского происхождения, самые оголтелые инквизиторы из Высшего Совета задумали устроить беспримерное по размаху аутодафе, чтобы вселить ужас в души людей с нечистой кровью. Имеющий уши да слышит: ни богатство, ни расположение всесильного министра не позволят им чувствовать себя в Испании вольготно. Инквизиция, призвав к себе на помощь его набожное величество, который в юности был так же безволен и мягкотел, как и в старости, и так же легко поддавался чужому влиянию, предпочла разорить страну, лишь бы не осквернить веру. Именно для того, чтобы уж наверняка и под самый корень подрубить замысел Оливареса, дело о монастыре бенедиктинок, равно как и прочие подобные дела, рассматривалось с такой неслыханной быстротой — просто-таки летело к справедливому воздаянию, призванному дать острастку всем. Недаром же справились за несколько недель, хотя обычно в подобных случаях требовались долгие месяцы, а порой и годы скрупулезного следствия.
Из-за спешки пришлось даже упростить мудреную процедуру. Обычно приговоры осужденным оглашались за день до аутодафе, после того, как пышная процессия зеленый крест вносила на площадь, а белый — устанавливала на месте казни. На сей раз приговор было решено прочесть перед самым началом церемонии прилюдно, когда огромная толпа до отказа заполнит Пласа-Майор. Доставив из тюрем Толедо заключенных общим числом двадцать человек, их — то есть нас — разместили в подвале на улице Премостенсес, в просторечии именуемой улицей Инквизиции, неподалеку от площади Сан-Доминго.
Ну хорошо, вернемся к аутодафе. Так вот, пиршество, на котором, к несчастью, должен был появиться и я, но не званым гостем, а блюдом, начали готовить дня за два до назначенного срока: на Пласа-Майор поднялась большая строительная суета, и плотники под началом десятников стали возводить здоровенный, футов на пятьдесят, помост, окруженный ступенчатым амфитеатром, затянутым материей, завешанным коврами и драпировками. Даже ко дню бракосочетания их величеств не украшали площадь с таким размахом и рвением: все прилегающие к ней улицы перекрыли, чтобы кареты и всадники не создавали сутолоки; для королевской фамилии предусмотрели места под балдахином со стороны улицы Меркадерес, как самой тенистой. Поскольку длительная церемония грозила затянуться на весь день, устроители озаботились возведением навесов, под которыми горожане могли перекусить, освежиться и выпить прохладительного. Столь велики были ожидания, что на свете в тот день ничто не могло сравниться с вожделенным билетом, дававшим право смотреть на казнь из окна, и многие уплатили очень приличные деньги алькальду Дома и Двора за то, чтобы устроиться поудобней и там, откуда все как на ладони. Входили в число этих многих знатнейшие вельможи, придворные кавалеры, высшие сановники, послы, включая и папского легата: нунция его святейшества даже fumata bianca[22] не заставила бы отказаться от такого зрелища, как коррида, канъяс и, само собой разумеется, поджаривание грешников.
В тот день, долженствовавший войти в анналы, Священный Трибунал по своему обыкновению рассчитывал хлопнуть нескольких куропаток одним выстрелом. Преисполнившись решимости пресечь связи Оливареса с португальскими банкирами иудейского происхождения, самые оголтелые инквизиторы из Высшего Совета задумали устроить беспримерное по размаху аутодафе, чтобы вселить ужас в души людей с нечистой кровью. Имеющий уши да слышит: ни богатство, ни расположение всесильного министра не позволят им чувствовать себя в Испании вольготно. Инквизиция, призвав к себе на помощь его набожное величество, который в юности был так же безволен и мягкотел, как и в старости, и так же легко поддавался чужому влиянию, предпочла разорить страну, лишь бы не осквернить веру. Именно для того, чтобы уж наверняка и под самый корень подрубить замысел Оливареса, дело о монастыре бенедиктинок, равно как и прочие подобные дела, рассматривалось с такой неслыханной быстротой — просто-таки летело к справедливому воздаянию, призванному дать острастку всем. Недаром же справились за несколько недель, хотя обычно в подобных случаях требовались долгие месяцы, а порой и годы скрупулезного следствия.
Из-за спешки пришлось даже упростить мудреную процедуру. Обычно приговоры осужденным оглашались за день до аутодафе, после того, как пышная процессия зеленый крест вносила на площадь, а белый — устанавливала на месте казни. На сей раз приговор было решено прочесть перед самым началом церемонии прилюдно, когда огромная толпа до отказа заполнит Пласа-Майор. Доставив из тюрем Толедо заключенных общим числом двадцать человек, их — то есть нас — разместили в подвале на улице Премостенсес, в просторечии именуемой улицей Инквизиции, неподалеку от площади Сан-Доминго.