Страница:
Даже в легком летнем сюртуке дон Хайме изнывал от жары. По утрам он давал уроки еще двоим ученикам у них на дому. Это были юноши из хороших семей: их родители считали фехтование упражнением, полезным для здоровья, и одним из немногих занятий, не наносивших ущерба чести семьи. Эти уроки, а также занятия еще с тремя или четырьмя учениками позволяли дону Хайме вести соответствующий его вкусу образ жизни. Его личные расходы были очень невелики: оплата жилья на улице Бордадорес, обед и ужин в ближайшем кафе, кофе да гренки в «Прогресо»… Дополнительные же расходы дон Хайме мог позволить себе благодаря маркизу де лос Алумбрес, который, единожды установив порядок оплаты, аккуратно платил ему в первый день каждого месяца; таким образом, дону Хайме удавалось даже откладывать небольшую сумму на ту пору, когда возраст уже не позволит зарабатывать на существование и ему придется доживать век в богадельне. Все чаще и чаще его посещала печальная мысль, что этот день уже не за горами.
Депутат кортесов граф де Суэка, чей старший сын был одним из немногочисленных учеников дона Хайме, прогуливался верхом. На ногах у него красовались сияющие английские сапоги для верховой езды.
— Приветствую вас, маэстро.
Шесть или семь лет назад граф и сам был учеником дона Хайме. В те времена ему пришлось участвовать в дуэли, и, желая усовершенствовать свою технику, он прибег к услугам известного учителя фехтования. Результат оказался превосходным — шпага сразила противника наповал, и с той поры граф поддерживал с маэстро приятельские отношения, а впоследствии доверил ему обучение своего сына.
— Итак, под мышкой у вас рабочие инструменты… Утренние занятия, как я полагаю.
Улыбнувшись, дон Хайме нежно погладил рапиры. Здороваясь с ним, граф приветливо коснулся рукой крыла шляпы, по-прежнему оставаясь в седле. Уже не в первый раз дон Хайме отметил, что за исключением редких случаев, как с Луисом де Аялой, отношение учеников к своему учителю было приблизительно одинаковым — любезным, но с неизменным соблюдением дистанции. Однако ему исправно платили за услуги, а это, так или иначе, уже само по себе немало. Преклонный возраст маэстро позволял ему не забивать себе голову подобными пустяками.
— Как видите, дон Мануэль… Действительно, у меня сейчас утренние занятия. Я пленник душного Мадрида, однако работа есть работа, ничего не поделаешь.
Граф, не работавший за всю свою жизнь ни одного дня, понимающе кивнул, сдерживая свою великолепную английскую кобылу, нетерпеливо переступавшую с ноги на ногу. Он рассеянно огляделся и провел мизинцем по бороде: его крайне интересовали дамы, гуляющие вдоль решетки Ботанического сада.
— Ну а как там мой Манолито? Надеюсь, он делает успехи?
— Еще бы, сеньор! Он способный юноша. Излишне горяч, но в семнадцать лет это простительно. Время и дисциплина смягчат его нрав.
— Все в ваших руках, маэстро.
— Благодарю за доверие, ваше сиятельство.
— Всего доброго.
— И вам также. Мое почтение сеньоре графине. Граф отпустил поводья, и дон Хайме отправился дальше. Свернув на улицу Уэртас, он задержался возле витрины книжного магазина. Покупка книг, удовольствие отнюдь не дешевое, была его страстью, которой он предавался, увы, не так уж и часто. Он с нежностью смотрел на позолоченные корешки книг в кожаных переплетах и вспоминал минувшие годы, когда дела шли хорошо и он мог жить на широкую ногу. Глубоко вздохнув, он вернулся мыслями к настоящему, сунул руку в карман жилета и достал часы на длинной цепочке, оставшиеся у него от лучших времен. До визита к дону Матиасу Сольдевилья — «Мануфактура Сольдевилья и братья, поставщики Королевского Дома и Колониальных войск» — оставалось пятнадцать минут; по истечении этого времени ему придется битый час вдалбливать в тупую голову Сальвадорина, сына дона Матиаса, основы фехтования: «Вперед, батман, смелее, обходи руку… Раз, два, три, Сальвадорин, раз, два, так, еще раз, отлично, осторожно, вот так, стоп, плохо, очень плохо, отвратительно, еще раз, выше, один, два, стоп, батман, сбоку, смелее… Малыш делает успехи, дон Матиас, клянусь вам. Он совсем еще зелен, но у него есть интуиция и способности. Ему нужны лишь время и дисциплина…» И это за шестьдесят реалов в месяц.
Солнечные лучи падали почти отвесно; воздух над мостовой дрожал. По улице проехал водовоз, расхваливая свой прохладный товар. Торговка зеленью, сидевшая в тени возле корзин, полных фруктов и овощей, отмахивалась от мух, которые тучей вились вокруг. Дон Хайме снял шляпу, достал носовой платок и вытер со лба пот. Он вскользь полюбовался военным гербом, вышитым на старом шелке платка синими нитками, выцветшими от времени и многочисленных стирок, и, покорно подставив плечи безжалостному солнцу, продолжил свой путь вверх по улице. Тень съежилась у самых ног маленьким темным пятном.
«Прогресс» совсем не походило на кафе в обычном понимании этого слова. Несколько столиков из щербатого мрамора, столетние стулья, скрипящий под ногами деревянный пол, пыльные шторы, полумрак.
Фаусто, старик управляющий, дремал возле двери, ведущей в кухню, откуда доносился уютный запах кофе. Тощий облезлый кот с вороватым видом мелькал под столами, выслеживая мышь. Зимой в «Прогресс» пахло сыростью, на обоях проступали большие унылые пятна. Посетители кутались в пальто и теплые плащи, словно желая продемонстрировать свое молчаливое недовольство дряхлой железной печуркой, тускло красневшей в одном из углов помещения.
К лету все менялось. В центре раскаленного от зноя Мадрида кафе «Прогресс» становилось оазисом прохлады и тени; казалось, в его стенах за тяжелыми шторами чудом сохранился холод, накопившийся за зиму. И едва наступала пора летнего зноя, небольшая тертулия дона Хайме собиралась в кафе «Прогресо» каждый вечер.
— Вы, как обычно, искажаете мои слова, дон Лукас.
У произнесшего последнее Агапито Карселеса был вид священника-расстриги, коим он, впрочем, и являлся на самом деле. Споря, он поднимал указательный палец вверх, как будто призывал в свидетели само небо, — эту привычку он приобрел за то недолгое время, когда по необъяснимой халатности церковных властей, о чем епископ его епархии долго потом сожалел, его допустили на кафедру проповедовать благочестивым прихожанам. Обычно он перебивался с хлеба на воду, брал в долг у знакомых или под вымышленным именем писал пламенные речи в поддержку радикалов для выходившей ничтожным тиражом газетенки «Патриот-подпольщик», которую он бесплатно раздавал своим приятелям. Называя себя республиканцем и федералом, он громко декламировал трескучие антимонархические сонеты собственного сочинения, каждому встречному и поперечному объявлял, что Нарваэс — тиран, Эспартеро[13] — фарисей, а Серрано и Прим вызывают у него серьезные подозрения; совершенно некстати сыпал цитатами на латыни и по любому поводу ссылался на Руссо, не прочтя за свою жизнь ни одной его книги. Основным предметом его нападок были духовенство и монархия, а самыми прогрессивными вкладами в развитие человечества он считал изобретение печати и гильотины, о чем тоже неустанно твердил всем и каждому.
Дон Лукас Риосеко барабанил пальцами по столу, теряя остатки терпения. Он что-то бормотал, морщился и разглядывал пятна на потолке с таким видом, словно они могли дать ему силу и выдержку, чтобы спокойно дослушать бредни журналиста.
— О чем тут спорить? — заключил Карселес. — Руссо дал исчерпывающий ответ на вопрос, каким является человек по своей природе — добрым или злым. Него выводы, господа, просто великолепны. Великолепны, дон Лукас, так и знайте! Все люди добры, а посему свободны. Все люди свободны и посему равны. Отсюда вывод: все люди равны, ergo[14] равноправны. Вот так, господа! Свобода, равенство и национальное равноправие следуют, таким образом, из природной доброты человека. А все прочее, — он стукнул кулаком по столу, — вздор и ерунда.
— Но ведь есть и негодяи, дорогой друг, — вмешался дон Лукас с ехидством, словно ему удалось поймать Карселеса на его же собственную удочку.
Карселес улыбнулся холодно и презрительно.
— Разумеется. Кто же в этом усомнится? Например, Всадник из Лохи[15], ныне гниющий в аду; Гонсалес Браво и его шайка, кортесы… Но это всего лишь обычное недоразумение. Так вот: чтобы разобраться с такими господами, французская революция подарила миру гениальную штуку — острую бритву, которая движется вверх-вниз: раз — и готово, раз — и готово. И так уничтожаются все недоразумения, как обычные, так и необычные. Nox atra cava circumvolat umbra[16]. А свободному и равноправному народу — свет разума и прогресса.
Дон Лукас сдерживал себя с трудом. Он происходил из благородной, но обедневшей дворянской семьи, был тщеславен и в кругу друзей слыл мизантропом. Вдовец лет шестидесяти, детей он не имел; жизнь его сложилась не самым удачным образом: все знали, что со времен покойного Фердинанда VII[17] денег у него не водилось и жил он на скудную ренту да за счет доброты великодушных соседей. Однако в соблюдении благопристойности он был крайне щепетилен. Его немногочисленные костюмы всегда были тщательно отутюжены; а изящество, с каким он завязывал свой единственный галстук и вставлял в левый глаз черепаховый монокль, вызывало всеобщее восхищение. Он придерживался реакционных идей: считал себя монархистом, католиком и, главное, порядочным человеком. Словом, он был непримиримым противником Агапито Карселеса.
Помимо упомянутых участников, тертулию обычно посещали еще двое: Марселино Ромеро, учитель музыки в женской гимназии, и Антонио Карреньо, чиновник из Продовольственной компании. Ромеро был тихий, болезненный и печальный человек. Его надежды на карьеру музыканта остались в прошлом, и ныне он обучал пару десятков девиц из хорошего общества, как правильно стучать пальцами по клавишам. Карреньо был рыжий худой тип с ухоженной бородой медного цвета, молчаливый и угрюмый. Он считал себя масоном и заговорщиком, хотя не имел ни малейшего отношения ни к тем, ни к другим.
Закручивая желтоватые от никотина усы, дон Лукас бросил испепеляющий взгляд на Карселеса.
— До чего ж упорно вы, друг мой, пытаетесь извратить устои нашей нации, — начал он язвительно. — Вас никто об этом не просит, и тем не менее нам приходится выслушивать ваши разглагольствования, которые завтра наверняка будут опубликованы и превратятся в крикливое воззвание, которыми кишат ваши страницы… Так слушайте же, дружище Карселес: я заявляю вам свой протест. Я отказываюсь принимать ваши дутые аргументы. Вы только и знаете, что призывать всех к резне. Славный получился бы из вас министр внутренних дел!.. А вспомните-ка, что устроила ваша хваленая чернь в тридцать четвертом: восемьдесят монахов были убиты разгоряченным сбродом, подстрекаемым бесстыжими демагогами.
— Восемьдесят, вы сказали? — Карселес явно смаковал слова дона Лукаса, еще больше выводя его из себя. — По-моему, маловато. А уж я-то знаю, о чем говорю. Отлично знаю! Жизнь клира я изучил, представьте себе, изнутри; да еще как изучил!.. В этой стране с ее бурбонами и церковниками честному человеку делать нечего.
— Это вы о себе? Вам только дай волю, и вы пустите в дело ваши славные принципы…
— Принципы? Я знаю лишь один принцип: священник и бурбон — из Испании вон. Фаусто! Еще пять чашек, платит дон Лукас.
— Как бы не так! — Ощетинившийся старик откинулся на спинку стула, заложил большие пальцы в карманы жилета и яростно сжал в глазу монокль. — Даже когда у меня есть деньги — сегодня, к сожалению, не тот случай, — я плачу только за друзей. А угощать фанатичного предателя я не стал бы никогда!
— Уж лучше быть, как вы выражаетесь, фанатичным предателем, чем всю жизнь вопить: «Да здравствует монархия!»
Остальные участники тертулии поняли, что пора разрядить обстановку. Дон Хайме, помешивая ложечкой кофе, попросил соблюдать тишину. Марселино Ромеро, учитель музыки, покинул свои заоблачные дали и вмешался в спор, предлагая в качестве темы музыку, что, впрочем, не вызвало ни у кого ни малейшего энтузиазма.
— Вы отклоняетесь от темы, — объявил Карселес.
— Я не отклоняюсь, — возразил Ромеро, — музыка важна для общества. Она способствует равенству в сфере чувств, рушит границы, объединяет народы…
— Этому господину по душе только одна музыка: гимн Риего![18]
— Да будет вам, дон Лукас.
В этот миг коту померещилась мышь, и он заметался под ногами участников тертулии. Антонио Карреньо, обмакнув указательный палец в стакан с водой, принялся выводить на щербатом мраморе столика загадочные знаки.
— В Валенсии об одном, в Вальядолиде о другом. Ходят слухи, что в Кадисе Топете[19] принял эмиссаров, но пойди проверь, правда ли это. Глядишь, в самый неожиданный момент сюда возьмет и нагрянет Прим собственной персоной. Вот будет заваруха!
И с таинственным видом посвященного Карреньо пустился рассказывать об очередном заговоре, секретные сведения о котором сообщили ему некие тайные осведомители, чьи имена он, разумеется, предпочитает держать в тайне. Про заговор, о котором шла речь, как и про дюжину других подобных заговоров, знал весь Мадрид, однако Карреньо это нисколько не смущало. Шепотом, то и дело озираясь по сторонам, перемежая рассказ множеством недомолвок и намеков («Я доверяю вашей порядочности, господа»), он перечислял подробности своей захватывающей истории.
— Ложи, господа, — о масонских ложах он обычно рассуждал так же запросто, как другие рассказывают о своих домочадцах, — имеют колоссальное влияние на общество и политику. Скажу вам по секрету: о Карлосе Седьмом[20] никто уже и не думает; кроме того, без старика Кабреры[21] племянник Мои-темолина[22] — пустое место. Словом, Альфонсито долой: хватит бурбонов. Может быть, нам подошел бы какой-нибудь заграничный вариант монархии, конституционный или что-то в этом духе; хотя поговаривают, что Прим склоняется на сторону шурина королевы, Монпансье. А в противном случае всех ожидает «славная и независимая», предмет вожделений Карселеса.
— Да, господа, великая и свободная. — Карселес торжествующе поглядел на дона Лукаса. — И пусть монархисты роют себе могилы.
Однако насупившийся дон Лукас упорно не сдавался. Он готовился нанести ответный удар.
— Вот-вот, — проворчал он угрюмо, — свободная, демократичная, вольномыслящая, оборванная и никчемная республика. Кругом сплошное равноправие, а на Пуэрта-дель-Соль торчит гильотина, чей нехитрый механизм дон Агапито собственноручно приводит в действие. Никаких кортесов, ни черта. Народная ассамблея в Куатро-Каминос, в Вентасе, в Вальекасе, в Карабанчеле…[23] Вот что предлагают нам единомышленники сеньора Карселеса. А раз так, то, родившись европейцами, мы постепенно превратимся в папуасов!
Фаусто принес блюдо с гренками. Дон Хайме взял гренку и задумчиво обмакнул ее в кофе. Его крайне утомляли нескончаемые споры приятелей, но он понимал: эта компания была не лучше и не хуже любой другой. Пара часов, проведенных на тертулии, частенько спасала его от уныния и одиночества. Эти люди со всеми их недостатками, ворчливые, хмурые, готовые растерзать любую живую тварь, случайно затесавшуюся в их спор, давали друг другу счастливую возможность сбросить с себя гнет разочарований. В узком кругу завсегдатаев тертулии каждый смутно утешался, глядя на других и понимая, что его собственные неудачи не исключение, что собеседники в той или иной степени разделяют его невеселую участь. Это сознание их таинственным образом объединяло, и они продолжали исправно посещать собрания, ставшие ежедневными. Несмотря на бесконечные споры, на политические разногласия и различные увлечения и занятия, пятеро приятелей представляли собой некое единство, и хотя никто из них никогда не признался бы в этом открыто, они походили на стайку сиротливых одиноких существ, плотно прильнувших друг к другу в поисках тепла.
Дон Хайме посмотрел вокруг и внезапно поймал печальный и кроткий взгляд учителя музыки. Пару лет назад сорокалетний Марселино Ромеро тяжело и безнадежно влюбился в одну достойную мать семейства, чью дочку он прилежно обучал музыке. Нелепый треугольник учитель — ученица — мать вскоре распался, и бедняга каждый день, словно невзначай, проходил под одним и тем же балконом на улице Орталеса, стойко перенося муки неразделенной, безнадежной страсти.
Дон Хайме с искренней симпатией улыбнулся дону Ромеро, полностью ушедшему в свои внутренние переживания. Тот рассеянно улыбнулся ему в ответ. Дон Хайме подумал, что в памяти каждого мужчины дремлет горькое и нежное воспоминание о какой-нибудь женщине, у него в жизни тоже было нечто похожее, но его история закончилась много лет назад.
Часы на здании Почтамта пробили семь раз. Кот вернулся с охоты, ему так и не удалось ничего поймать.
Тем временем Агапито Карселес принялся декламировать анонимный сонет, посвященный покойному Нарваэсу; авторство сонета он, конечно же, приписывал себе.
В зале звенели рапиры.
— Не теряйте ритма, господа… Вот так, очень хорошо… Неплохо. Еще раз. Вот так… Спокойно… Назад, и защищайтесь, вот так, правильно… Теперь внимание… На меня. Повторите… На меня. Быстрее!.. Парируйте. Так, верно… Правее! Держите дистанцию!.. Вы уколоты. Отлично, дон Альваро!
Дон Хайме переложил рапиру в левую руку, снял маску и отдышался. Альварито Саланова тер запястье; из-за металлической сетки, закрывавшей лицо, раздался ломающийся голос подростка:
— Ну как, маэстро?
Дон Хайме одобрительно улыбнулся.
— Неплохо, дорогой мой. Очень неплохо. — Он указал на рапиру, которую юноша сжимал в правой руке. — Однако вы по-прежнему легко уступаете третий сектор. Оказавшись в таком положении, увеличьте дистанцию, отступив шаг назад.
— Хорошо, маэстро.
Дон Хайме повернулся к остальным ученикам, готовым в любой момент вступить в бой. Держа в руках маски, они внимательно следили за поединком.
— Уступить третий сектор означает добровольно отдать себя во власть соперника… Вы согласны со мной?
Три юных голоса ответили утвердительно. Все ученики были почти ровесниками Альварито Салановы, им было от четырнадцати до семнадцати лет. Двое из них, светловолосые и стройные, удивительно походили друг на друга: это были братья Касорла, сыновья офицера.
Лицо третьего юноши казалось красноватым от множества прыщиков, сильно портивших его внешность. Юношу звали Мануэль де Сото, он был сыном графа де Суэка; дон Хайме давно уже потерял надежду сделать из него приличного фехтовальщика. Мануэль де Сото отличался излишней чувствительностью, и стоило поединку принять хоть сколько-нибудь неожиданный оборот, он мгновенно выходил из себя. Желторотый юнец Саланова, худощавый смуглый парнишка из знатной семьи, оставил остальных учеников далеко позади. В лучшие времена при соответствующей подготовке и строгой дисциплине он, без сомнения, прославился бы в светских кругах как безупречный фехтовальщик; но в столь суетном веке, думал дон Хайме с горечью, его дарование останется незамеченным. Нынче молодым по душе иные забавы: путешествия, верховая езда, охота и прочие легкомысленные шалости. К величайшему сожалению, размышлял дон Хайме, современный мир предлагает молодежи слишком много соблазнов, лишающих юные души мужества, столь необходимого для того, чтобы уметь наслаждаться таким утонченным и сложным искусством, как фехтование.
Взяв левой рукой наконечник рапиры, он слегка согнул клинок.
— А сейчас, господа, мне бы хотелось, чтобы кто-нибудь из вас отработал с доном Альваро действие, которое оказалось сложным для нас всех. — Он пожалел прыщавого юношу и указал на младшего Касорла: — Давайте-ка вы, дон Франсиско.
Юноша вышел вперед и надел маску. Как и остальные ученики, он был с головы до ног одет в белое.
— Готовьтесь.
Юноши крепко сжали рукоятки рапир и встали друг напротив друга.
— Начинайте.
Они подняли рапиры, приветствуя друг друга, и приняли классическую стойку: правая нога немного выставлена вперед, оба колена согнуты, левая рука отведена назад под прямым углом к вытянутой вперед правой.
— Не забывайте старое правило — с рапирой надо обращаться так, словно у вас в руке птица: держите ее достаточно мягко, чтобы не раздавить, и в то же время крепко, чтобы не дать ей улететь… В особенности это касается вас, дон Франсиско. У вас скверная привычка оставаться безоружным посреди поединка.
— Да, маэстро.
— Не будем терять времени. За дело, господа.
В зале послышался тихий звон рапир. Юный Касорла блестяще повел атаку; стремительный, ловкий, он двигался с легкостью перышка. Его противник, Альварито Саланова, парировал сдержанно: когда грозила опасность, делал шаг назад вместо того, чтобы проворно отскочить; упрямо оставался на месте, когда Касорла предлагал ему более активный бой. Вскоре их роли поменялись. Теперь нападал Саланова и, готовый отразить самую суровую атаку, явно терял терпение. Так, меняясь ролями, они продолжали поединок до тех пор, пока Пакито[24] Касорла не допустил серьезную ошибку, вынудившую его интенсивно защищаться после неудачного нападения. Издав торжествующий возглас, его противник с яростью бросился в атаку и дважды уколол Пакито в грудь.
Дон Хайме нахмурился и приостановил поединок, выставив свою рапиру между двумя юношами.
— Должен сделать вам замечание, господа, — сказал он строго. — Безусловно, фехтование — это искусство. Но нельзя забывать, что это еще и точная наука. Не важно, какое у вас оружие — боевая шпага или рапира с безопасным наконечником: беря его в руку, вы не имеете права относиться к вашим действиям как к забаве. Если вам взбрело в голову поиграть, для этого есть обруч, волчок или оловянные солдатики. Я понятно говорю, сеньор Саланова?
Юноша с готовностью кивнул. Его лицо все еще закрывала маска. Серые глаза маэстро смотрели на него сурово.
— Вы не удостоили меня удовольствия слышать ваш ответ, сеньор Саланова, — добавил он холодно. — Кроме того, я не привык беседовать с людьми, не видя их лица.
Юноша пробормотал извинение и снял маску; его щеки пылали словно мак. Он смущенно уставился в пол.
— Я спрашиваю: понятны ли вам мои слова?
— Да, сеньор.
— Не слышу ответа.
— Да, маэстро.
Дон Хайме окинул взглядом учеников. Юные лица смотрели на него напряженно и внимательно.
Депутат кортесов граф де Суэка, чей старший сын был одним из немногочисленных учеников дона Хайме, прогуливался верхом. На ногах у него красовались сияющие английские сапоги для верховой езды.
— Приветствую вас, маэстро.
Шесть или семь лет назад граф и сам был учеником дона Хайме. В те времена ему пришлось участвовать в дуэли, и, желая усовершенствовать свою технику, он прибег к услугам известного учителя фехтования. Результат оказался превосходным — шпага сразила противника наповал, и с той поры граф поддерживал с маэстро приятельские отношения, а впоследствии доверил ему обучение своего сына.
— Итак, под мышкой у вас рабочие инструменты… Утренние занятия, как я полагаю.
Улыбнувшись, дон Хайме нежно погладил рапиры. Здороваясь с ним, граф приветливо коснулся рукой крыла шляпы, по-прежнему оставаясь в седле. Уже не в первый раз дон Хайме отметил, что за исключением редких случаев, как с Луисом де Аялой, отношение учеников к своему учителю было приблизительно одинаковым — любезным, но с неизменным соблюдением дистанции. Однако ему исправно платили за услуги, а это, так или иначе, уже само по себе немало. Преклонный возраст маэстро позволял ему не забивать себе голову подобными пустяками.
— Как видите, дон Мануэль… Действительно, у меня сейчас утренние занятия. Я пленник душного Мадрида, однако работа есть работа, ничего не поделаешь.
Граф, не работавший за всю свою жизнь ни одного дня, понимающе кивнул, сдерживая свою великолепную английскую кобылу, нетерпеливо переступавшую с ноги на ногу. Он рассеянно огляделся и провел мизинцем по бороде: его крайне интересовали дамы, гуляющие вдоль решетки Ботанического сада.
— Ну а как там мой Манолито? Надеюсь, он делает успехи?
— Еще бы, сеньор! Он способный юноша. Излишне горяч, но в семнадцать лет это простительно. Время и дисциплина смягчат его нрав.
— Все в ваших руках, маэстро.
— Благодарю за доверие, ваше сиятельство.
— Всего доброго.
— И вам также. Мое почтение сеньоре графине. Граф отпустил поводья, и дон Хайме отправился дальше. Свернув на улицу Уэртас, он задержался возле витрины книжного магазина. Покупка книг, удовольствие отнюдь не дешевое, была его страстью, которой он предавался, увы, не так уж и часто. Он с нежностью смотрел на позолоченные корешки книг в кожаных переплетах и вспоминал минувшие годы, когда дела шли хорошо и он мог жить на широкую ногу. Глубоко вздохнув, он вернулся мыслями к настоящему, сунул руку в карман жилета и достал часы на длинной цепочке, оставшиеся у него от лучших времен. До визита к дону Матиасу Сольдевилья — «Мануфактура Сольдевилья и братья, поставщики Королевского Дома и Колониальных войск» — оставалось пятнадцать минут; по истечении этого времени ему придется битый час вдалбливать в тупую голову Сальвадорина, сына дона Матиаса, основы фехтования: «Вперед, батман, смелее, обходи руку… Раз, два, три, Сальвадорин, раз, два, так, еще раз, отлично, осторожно, вот так, стоп, плохо, очень плохо, отвратительно, еще раз, выше, один, два, стоп, батман, сбоку, смелее… Малыш делает успехи, дон Матиас, клянусь вам. Он совсем еще зелен, но у него есть интуиция и способности. Ему нужны лишь время и дисциплина…» И это за шестьдесят реалов в месяц.
Солнечные лучи падали почти отвесно; воздух над мостовой дрожал. По улице проехал водовоз, расхваливая свой прохладный товар. Торговка зеленью, сидевшая в тени возле корзин, полных фруктов и овощей, отмахивалась от мух, которые тучей вились вокруг. Дон Хайме снял шляпу, достал носовой платок и вытер со лба пот. Он вскользь полюбовался военным гербом, вышитым на старом шелке платка синими нитками, выцветшими от времени и многочисленных стирок, и, покорно подставив плечи безжалостному солнцу, продолжил свой путь вверх по улице. Тень съежилась у самых ног маленьким темным пятном.
«Прогресс» совсем не походило на кафе в обычном понимании этого слова. Несколько столиков из щербатого мрамора, столетние стулья, скрипящий под ногами деревянный пол, пыльные шторы, полумрак.
Фаусто, старик управляющий, дремал возле двери, ведущей в кухню, откуда доносился уютный запах кофе. Тощий облезлый кот с вороватым видом мелькал под столами, выслеживая мышь. Зимой в «Прогресс» пахло сыростью, на обоях проступали большие унылые пятна. Посетители кутались в пальто и теплые плащи, словно желая продемонстрировать свое молчаливое недовольство дряхлой железной печуркой, тускло красневшей в одном из углов помещения.
К лету все менялось. В центре раскаленного от зноя Мадрида кафе «Прогресс» становилось оазисом прохлады и тени; казалось, в его стенах за тяжелыми шторами чудом сохранился холод, накопившийся за зиму. И едва наступала пора летнего зноя, небольшая тертулия дона Хайме собиралась в кафе «Прогресо» каждый вечер.
— Вы, как обычно, искажаете мои слова, дон Лукас.
У произнесшего последнее Агапито Карселеса был вид священника-расстриги, коим он, впрочем, и являлся на самом деле. Споря, он поднимал указательный палец вверх, как будто призывал в свидетели само небо, — эту привычку он приобрел за то недолгое время, когда по необъяснимой халатности церковных властей, о чем епископ его епархии долго потом сожалел, его допустили на кафедру проповедовать благочестивым прихожанам. Обычно он перебивался с хлеба на воду, брал в долг у знакомых или под вымышленным именем писал пламенные речи в поддержку радикалов для выходившей ничтожным тиражом газетенки «Патриот-подпольщик», которую он бесплатно раздавал своим приятелям. Называя себя республиканцем и федералом, он громко декламировал трескучие антимонархические сонеты собственного сочинения, каждому встречному и поперечному объявлял, что Нарваэс — тиран, Эспартеро[13] — фарисей, а Серрано и Прим вызывают у него серьезные подозрения; совершенно некстати сыпал цитатами на латыни и по любому поводу ссылался на Руссо, не прочтя за свою жизнь ни одной его книги. Основным предметом его нападок были духовенство и монархия, а самыми прогрессивными вкладами в развитие человечества он считал изобретение печати и гильотины, о чем тоже неустанно твердил всем и каждому.
Дон Лукас Риосеко барабанил пальцами по столу, теряя остатки терпения. Он что-то бормотал, морщился и разглядывал пятна на потолке с таким видом, словно они могли дать ему силу и выдержку, чтобы спокойно дослушать бредни журналиста.
— О чем тут спорить? — заключил Карселес. — Руссо дал исчерпывающий ответ на вопрос, каким является человек по своей природе — добрым или злым. Него выводы, господа, просто великолепны. Великолепны, дон Лукас, так и знайте! Все люди добры, а посему свободны. Все люди свободны и посему равны. Отсюда вывод: все люди равны, ergo[14] равноправны. Вот так, господа! Свобода, равенство и национальное равноправие следуют, таким образом, из природной доброты человека. А все прочее, — он стукнул кулаком по столу, — вздор и ерунда.
— Но ведь есть и негодяи, дорогой друг, — вмешался дон Лукас с ехидством, словно ему удалось поймать Карселеса на его же собственную удочку.
Карселес улыбнулся холодно и презрительно.
— Разумеется. Кто же в этом усомнится? Например, Всадник из Лохи[15], ныне гниющий в аду; Гонсалес Браво и его шайка, кортесы… Но это всего лишь обычное недоразумение. Так вот: чтобы разобраться с такими господами, французская революция подарила миру гениальную штуку — острую бритву, которая движется вверх-вниз: раз — и готово, раз — и готово. И так уничтожаются все недоразумения, как обычные, так и необычные. Nox atra cava circumvolat umbra[16]. А свободному и равноправному народу — свет разума и прогресса.
Дон Лукас сдерживал себя с трудом. Он происходил из благородной, но обедневшей дворянской семьи, был тщеславен и в кругу друзей слыл мизантропом. Вдовец лет шестидесяти, детей он не имел; жизнь его сложилась не самым удачным образом: все знали, что со времен покойного Фердинанда VII[17] денег у него не водилось и жил он на скудную ренту да за счет доброты великодушных соседей. Однако в соблюдении благопристойности он был крайне щепетилен. Его немногочисленные костюмы всегда были тщательно отутюжены; а изящество, с каким он завязывал свой единственный галстук и вставлял в левый глаз черепаховый монокль, вызывало всеобщее восхищение. Он придерживался реакционных идей: считал себя монархистом, католиком и, главное, порядочным человеком. Словом, он был непримиримым противником Агапито Карселеса.
Помимо упомянутых участников, тертулию обычно посещали еще двое: Марселино Ромеро, учитель музыки в женской гимназии, и Антонио Карреньо, чиновник из Продовольственной компании. Ромеро был тихий, болезненный и печальный человек. Его надежды на карьеру музыканта остались в прошлом, и ныне он обучал пару десятков девиц из хорошего общества, как правильно стучать пальцами по клавишам. Карреньо был рыжий худой тип с ухоженной бородой медного цвета, молчаливый и угрюмый. Он считал себя масоном и заговорщиком, хотя не имел ни малейшего отношения ни к тем, ни к другим.
Закручивая желтоватые от никотина усы, дон Лукас бросил испепеляющий взгляд на Карселеса.
— До чего ж упорно вы, друг мой, пытаетесь извратить устои нашей нации, — начал он язвительно. — Вас никто об этом не просит, и тем не менее нам приходится выслушивать ваши разглагольствования, которые завтра наверняка будут опубликованы и превратятся в крикливое воззвание, которыми кишат ваши страницы… Так слушайте же, дружище Карселес: я заявляю вам свой протест. Я отказываюсь принимать ваши дутые аргументы. Вы только и знаете, что призывать всех к резне. Славный получился бы из вас министр внутренних дел!.. А вспомните-ка, что устроила ваша хваленая чернь в тридцать четвертом: восемьдесят монахов были убиты разгоряченным сбродом, подстрекаемым бесстыжими демагогами.
— Восемьдесят, вы сказали? — Карселес явно смаковал слова дона Лукаса, еще больше выводя его из себя. — По-моему, маловато. А уж я-то знаю, о чем говорю. Отлично знаю! Жизнь клира я изучил, представьте себе, изнутри; да еще как изучил!.. В этой стране с ее бурбонами и церковниками честному человеку делать нечего.
— Это вы о себе? Вам только дай волю, и вы пустите в дело ваши славные принципы…
— Принципы? Я знаю лишь один принцип: священник и бурбон — из Испании вон. Фаусто! Еще пять чашек, платит дон Лукас.
— Как бы не так! — Ощетинившийся старик откинулся на спинку стула, заложил большие пальцы в карманы жилета и яростно сжал в глазу монокль. — Даже когда у меня есть деньги — сегодня, к сожалению, не тот случай, — я плачу только за друзей. А угощать фанатичного предателя я не стал бы никогда!
— Уж лучше быть, как вы выражаетесь, фанатичным предателем, чем всю жизнь вопить: «Да здравствует монархия!»
Остальные участники тертулии поняли, что пора разрядить обстановку. Дон Хайме, помешивая ложечкой кофе, попросил соблюдать тишину. Марселино Ромеро, учитель музыки, покинул свои заоблачные дали и вмешался в спор, предлагая в качестве темы музыку, что, впрочем, не вызвало ни у кого ни малейшего энтузиазма.
— Вы отклоняетесь от темы, — объявил Карселес.
— Я не отклоняюсь, — возразил Ромеро, — музыка важна для общества. Она способствует равенству в сфере чувств, рушит границы, объединяет народы…
— Этому господину по душе только одна музыка: гимн Риего![18]
— Да будет вам, дон Лукас.
В этот миг коту померещилась мышь, и он заметался под ногами участников тертулии. Антонио Карреньо, обмакнув указательный палец в стакан с водой, принялся выводить на щербатом мраморе столика загадочные знаки.
— В Валенсии об одном, в Вальядолиде о другом. Ходят слухи, что в Кадисе Топете[19] принял эмиссаров, но пойди проверь, правда ли это. Глядишь, в самый неожиданный момент сюда возьмет и нагрянет Прим собственной персоной. Вот будет заваруха!
И с таинственным видом посвященного Карреньо пустился рассказывать об очередном заговоре, секретные сведения о котором сообщили ему некие тайные осведомители, чьи имена он, разумеется, предпочитает держать в тайне. Про заговор, о котором шла речь, как и про дюжину других подобных заговоров, знал весь Мадрид, однако Карреньо это нисколько не смущало. Шепотом, то и дело озираясь по сторонам, перемежая рассказ множеством недомолвок и намеков («Я доверяю вашей порядочности, господа»), он перечислял подробности своей захватывающей истории.
— Ложи, господа, — о масонских ложах он обычно рассуждал так же запросто, как другие рассказывают о своих домочадцах, — имеют колоссальное влияние на общество и политику. Скажу вам по секрету: о Карлосе Седьмом[20] никто уже и не думает; кроме того, без старика Кабреры[21] племянник Мои-темолина[22] — пустое место. Словом, Альфонсито долой: хватит бурбонов. Может быть, нам подошел бы какой-нибудь заграничный вариант монархии, конституционный или что-то в этом духе; хотя поговаривают, что Прим склоняется на сторону шурина королевы, Монпансье. А в противном случае всех ожидает «славная и независимая», предмет вожделений Карселеса.
— Да, господа, великая и свободная. — Карселес торжествующе поглядел на дона Лукаса. — И пусть монархисты роют себе могилы.
Однако насупившийся дон Лукас упорно не сдавался. Он готовился нанести ответный удар.
— Вот-вот, — проворчал он угрюмо, — свободная, демократичная, вольномыслящая, оборванная и никчемная республика. Кругом сплошное равноправие, а на Пуэрта-дель-Соль торчит гильотина, чей нехитрый механизм дон Агапито собственноручно приводит в действие. Никаких кортесов, ни черта. Народная ассамблея в Куатро-Каминос, в Вентасе, в Вальекасе, в Карабанчеле…[23] Вот что предлагают нам единомышленники сеньора Карселеса. А раз так, то, родившись европейцами, мы постепенно превратимся в папуасов!
Фаусто принес блюдо с гренками. Дон Хайме взял гренку и задумчиво обмакнул ее в кофе. Его крайне утомляли нескончаемые споры приятелей, но он понимал: эта компания была не лучше и не хуже любой другой. Пара часов, проведенных на тертулии, частенько спасала его от уныния и одиночества. Эти люди со всеми их недостатками, ворчливые, хмурые, готовые растерзать любую живую тварь, случайно затесавшуюся в их спор, давали друг другу счастливую возможность сбросить с себя гнет разочарований. В узком кругу завсегдатаев тертулии каждый смутно утешался, глядя на других и понимая, что его собственные неудачи не исключение, что собеседники в той или иной степени разделяют его невеселую участь. Это сознание их таинственным образом объединяло, и они продолжали исправно посещать собрания, ставшие ежедневными. Несмотря на бесконечные споры, на политические разногласия и различные увлечения и занятия, пятеро приятелей представляли собой некое единство, и хотя никто из них никогда не признался бы в этом открыто, они походили на стайку сиротливых одиноких существ, плотно прильнувших друг к другу в поисках тепла.
Дон Хайме посмотрел вокруг и внезапно поймал печальный и кроткий взгляд учителя музыки. Пару лет назад сорокалетний Марселино Ромеро тяжело и безнадежно влюбился в одну достойную мать семейства, чью дочку он прилежно обучал музыке. Нелепый треугольник учитель — ученица — мать вскоре распался, и бедняга каждый день, словно невзначай, проходил под одним и тем же балконом на улице Орталеса, стойко перенося муки неразделенной, безнадежной страсти.
Дон Хайме с искренней симпатией улыбнулся дону Ромеро, полностью ушедшему в свои внутренние переживания. Тот рассеянно улыбнулся ему в ответ. Дон Хайме подумал, что в памяти каждого мужчины дремлет горькое и нежное воспоминание о какой-нибудь женщине, у него в жизни тоже было нечто похожее, но его история закончилась много лет назад.
Часы на здании Почтамта пробили семь раз. Кот вернулся с охоты, ему так и не удалось ничего поймать.
Тем временем Агапито Карселес принялся декламировать анонимный сонет, посвященный покойному Нарваэсу; авторство сонета он, конечно же, приписывал себе.
Дон Лукас зевнул во весь рот, желая позлить приятеля. По улице мимо окон «Прогресс» прошли две хорошо одетые сеньоры и, не останавливаясь, украдкой заглянули внутрь. Перехватив их взгляд, приятели вежливо поклонились, один только Карселес был целиком поглощен своим сонетом:
О, пилигрим! Когда увидишь ты однажды
дорогой в Лоху скромную могилу…
Напротив кафе появился уличный продавец леденцов. Двое босых мальчишек преследовали его по пятам, жадно поглядывая на аппетитный товар; продавец обернулся и шикнул на них, как на воробьев. Вскоре в «Прогресс» вошли студенты и заказали оршад. Держа в руках газеты, они горячо обсуждали последнее уличное происшествие, в которое вмешались гражданские гвардейцы, прозванные «мужланами». Студенты с любопытством покосились на Карселеса, декламировавшего элегию на смерть герцога Валенсийского:
…замедли шаг, внемли: здесь спит
отважныйпройдоха и достойнейший кутила…
Юноши захлопали, и Карселес, приложив руку к груди, согнулся в шутливом поклоне: он был явно польщен столь бурной реакцией импровизированной аудитории. Послышались возгласы: «Да здравствует демократия!» и в довершение всего журналиста пригласили на вечеринку. Дон Лукас мрачно покручивал ус, бледнея от праведного гнева. Голодный кот вился у него под ногами, словно сочувствуя старику.
…Вояка храбрый, он увенчан славой:
на поле блуда не жалея силы,
в разврате и гульбе почил наш малый.
И дабы помянуть сего кутилу,
послушай, друг: не мудрствуя лукаво,
сними штаны и оскверни могилу.
В зале звенели рапиры.
— Не теряйте ритма, господа… Вот так, очень хорошо… Неплохо. Еще раз. Вот так… Спокойно… Назад, и защищайтесь, вот так, правильно… Теперь внимание… На меня. Повторите… На меня. Быстрее!.. Парируйте. Так, верно… Правее! Держите дистанцию!.. Вы уколоты. Отлично, дон Альваро!
Дон Хайме переложил рапиру в левую руку, снял маску и отдышался. Альварито Саланова тер запястье; из-за металлической сетки, закрывавшей лицо, раздался ломающийся голос подростка:
— Ну как, маэстро?
Дон Хайме одобрительно улыбнулся.
— Неплохо, дорогой мой. Очень неплохо. — Он указал на рапиру, которую юноша сжимал в правой руке. — Однако вы по-прежнему легко уступаете третий сектор. Оказавшись в таком положении, увеличьте дистанцию, отступив шаг назад.
— Хорошо, маэстро.
Дон Хайме повернулся к остальным ученикам, готовым в любой момент вступить в бой. Держа в руках маски, они внимательно следили за поединком.
— Уступить третий сектор означает добровольно отдать себя во власть соперника… Вы согласны со мной?
Три юных голоса ответили утвердительно. Все ученики были почти ровесниками Альварито Салановы, им было от четырнадцати до семнадцати лет. Двое из них, светловолосые и стройные, удивительно походили друг на друга: это были братья Касорла, сыновья офицера.
Лицо третьего юноши казалось красноватым от множества прыщиков, сильно портивших его внешность. Юношу звали Мануэль де Сото, он был сыном графа де Суэка; дон Хайме давно уже потерял надежду сделать из него приличного фехтовальщика. Мануэль де Сото отличался излишней чувствительностью, и стоило поединку принять хоть сколько-нибудь неожиданный оборот, он мгновенно выходил из себя. Желторотый юнец Саланова, худощавый смуглый парнишка из знатной семьи, оставил остальных учеников далеко позади. В лучшие времена при соответствующей подготовке и строгой дисциплине он, без сомнения, прославился бы в светских кругах как безупречный фехтовальщик; но в столь суетном веке, думал дон Хайме с горечью, его дарование останется незамеченным. Нынче молодым по душе иные забавы: путешествия, верховая езда, охота и прочие легкомысленные шалости. К величайшему сожалению, размышлял дон Хайме, современный мир предлагает молодежи слишком много соблазнов, лишающих юные души мужества, столь необходимого для того, чтобы уметь наслаждаться таким утонченным и сложным искусством, как фехтование.
Взяв левой рукой наконечник рапиры, он слегка согнул клинок.
— А сейчас, господа, мне бы хотелось, чтобы кто-нибудь из вас отработал с доном Альваро действие, которое оказалось сложным для нас всех. — Он пожалел прыщавого юношу и указал на младшего Касорла: — Давайте-ка вы, дон Франсиско.
Юноша вышел вперед и надел маску. Как и остальные ученики, он был с головы до ног одет в белое.
— Готовьтесь.
Юноши крепко сжали рукоятки рапир и встали друг напротив друга.
— Начинайте.
Они подняли рапиры, приветствуя друг друга, и приняли классическую стойку: правая нога немного выставлена вперед, оба колена согнуты, левая рука отведена назад под прямым углом к вытянутой вперед правой.
— Не забывайте старое правило — с рапирой надо обращаться так, словно у вас в руке птица: держите ее достаточно мягко, чтобы не раздавить, и в то же время крепко, чтобы не дать ей улететь… В особенности это касается вас, дон Франсиско. У вас скверная привычка оставаться безоружным посреди поединка.
— Да, маэстро.
— Не будем терять времени. За дело, господа.
В зале послышался тихий звон рапир. Юный Касорла блестяще повел атаку; стремительный, ловкий, он двигался с легкостью перышка. Его противник, Альварито Саланова, парировал сдержанно: когда грозила опасность, делал шаг назад вместо того, чтобы проворно отскочить; упрямо оставался на месте, когда Касорла предлагал ему более активный бой. Вскоре их роли поменялись. Теперь нападал Саланова и, готовый отразить самую суровую атаку, явно терял терпение. Так, меняясь ролями, они продолжали поединок до тех пор, пока Пакито[24] Касорла не допустил серьезную ошибку, вынудившую его интенсивно защищаться после неудачного нападения. Издав торжествующий возглас, его противник с яростью бросился в атаку и дважды уколол Пакито в грудь.
Дон Хайме нахмурился и приостановил поединок, выставив свою рапиру между двумя юношами.
— Должен сделать вам замечание, господа, — сказал он строго. — Безусловно, фехтование — это искусство. Но нельзя забывать, что это еще и точная наука. Не важно, какое у вас оружие — боевая шпага или рапира с безопасным наконечником: беря его в руку, вы не имеете права относиться к вашим действиям как к забаве. Если вам взбрело в голову поиграть, для этого есть обруч, волчок или оловянные солдатики. Я понятно говорю, сеньор Саланова?
Юноша с готовностью кивнул. Его лицо все еще закрывала маска. Серые глаза маэстро смотрели на него сурово.
— Вы не удостоили меня удовольствия слышать ваш ответ, сеньор Саланова, — добавил он холодно. — Кроме того, я не привык беседовать с людьми, не видя их лица.
Юноша пробормотал извинение и снял маску; его щеки пылали словно мак. Он смущенно уставился в пол.
— Я спрашиваю: понятны ли вам мои слова?
— Да, сеньор.
— Не слышу ответа.
— Да, маэстро.
Дон Хайме окинул взглядом учеников. Юные лица смотрели на него напряженно и внимательно.