— Говорят, мальчуган показал себя молодцом, — сказал он, сменив тему. — И даже получил отметину на память?
   — Очень большим молодцом, — подтвердил капитан, и я надулся от гордости.
   — Ну а что касается сегодняшнего выхода, порядок простой. — Гуадальмедина показал на высокие двери, соединявшие сады и залы. — Вон оттуда появятся их величества, вся публика, как говорится, согнется вперегиб, а король с королевой исчезнут вон там. Были — и нет. А от тебя, Алатристе, требуется лишь снять шляпу и раз в жизни склонить солдатскую свою башку… Государь, который по своему обыкновению смотрит поверх голов, на миг глянет на тебя. И Оливарес тоже. Поклонишься — и свободен.
   — Высокая честь, — насмешливо заметил Кеведо и очень тихо, так что нам пришлось придвинуться вплотную, продекламировал:
 
Ты видишь, как венец его искрится,
Как, ослепляя, рдеет багряница?
Так знай, внутри он — только прах смердящийnote 22.
 
   Но Гуадальмедина, на которого в этот вечер нашел придворный стих, поморщился и стал оглядываться по сторонам, жестами призывая поэта быть более сдержанным:
   — Дон Франсиско, дон Франсиско… Поверьте, вы неудачно выбрали время и место… И потом — я знаю людей, которые за обращенный к ним взгляд короля дали бы оторвать себе руку… — Он обернулся к Алатристе: — Очень хорошо, что Оливарес тоже тебя помнит и пожелал увидеть здесь. В Мадриде у тебя немало врагов, а числить первого министра среди друзей — отнюдь не безделка. Полагаю, нищете пришло время перестать следовать за тобой неотступной тенью. Как ты однажды в моем присутствии сказал тому же дону Гаспару: «Никому не дано знать, как повернется жизнь».
   — Сущая правда, — отозвался капитан. — Не дано. В глубине двора раскатилась барабанная дробь, коротко пропела труба, и тотчас прекратились разговоры, замерли веера, кое-кто заранее снял шляпу, и все устремили взоры в дальний конец двора, где за фонтанами и розарием раздернулись тяжелые драпировки. Вышли их величества со свитой.
   — Мне надо присоединиться к ним, — сказал Гуадальмедина. — До скорого свидания, Диего. И умоляю тебя — улыбнись, когда Оливарес взглянет на тебя… А впрочем — нет! Лучше не надо. От твоей улыбки — мороз по коже.
   Он удалился, а мы остались на обочине аллеи, делившей сад пополам. По обе стороны ее теснились приглашенные, которые вытягивали шеи, стремясь увидеть шествие. Его открывали двое офицеров и четверо лучников королевской гвардии; за ними, колыша перьями, слепя глаза золотом и бриллиантами, следовали пышно разодетые придворные дамы и кавалеры.
   — Вот она… — шепнул Кеведо.
   Он мог бы и не говорить этого — я и так замер, застыл и онемел. Среди фрейлин королевы шла — ну, разумеется — Анхелика де Алькесар в тончайшей белой мантилье, наброшенной на плечи, которых касались ее золотисто-пепельные локоны. Она была по обыкновению ослепительно хороша, а на поясе ее атласной юбки висел отделанный серебром и драгоценными камнями пистолетик — маленький, но отнюдь не игрушечный: из этой безделушки вполне можно было выпустить пулю. В руке она сжимала неаполитанский веер, а в волосах не было никаких украшений, кроме тонкого перламутрового гребня.
   Анхелика заметила меня. Синие глаза, с безразличным выражением глядевшие прямо вперед, вдруг, словно она по какому-то наитию колдовским образом предугадала мое появление здесь, обратились ко мне. Не поворачивая головы, не нарушая чинной торжественности выхода, Анхелика смотрела на меня довольно долго и очень пристально, а за миг до того, как шествие увлекло ее дальше, — послала мне свою сияющую, лучезарную улыбку. Послала — и прошла дальше, а я остался в полнейшем ошеломлении, безоглядно и безраздельно отдав ей во власть все, чем был богат — и память, и сообразительность, и волю. И ради еще одного такого взгляда готов был бы вновь оказаться на Аламеде-де-Эркулес или на борту «Никлаасбергена», да не раз, а тысячу, и не просто оказаться, а погибнуть. И сердце заколотилось с такой силой, что вскоре я ощутил под повязкой покалывание и влажное тепло — рана открылась.
   — Ах, мальчик мой, — произнес дон Франсиско, ласково кладя мне руку на плечо. — Так уж повелось: тысячу раз будешь умирать, а тревоги твои останутся вечно живы…
   Я лишь вздохнул в ответ, ибо выговорить не мог ни слова.
   Их величества, шествуя неспешно, как того требовал этикет, уже поравнялись с нами: Филипп Четвертый, молодой, рыжеватый, статный, державшийся очень прямо и глядевший по своему обыкновению поверх голов, был в синем бархатном колете, затканном серебром, с орденом Золотого Руна на черной ленте и золотой цепью на груди; королева донья Изабелла де Бурбон — в серебряно-парчовом платье, отделанном апельсинового цвета воланами из тафты. Украшавшие ее голову перья и драгоценности подчеркивали приветливость юного лица. Покуда ее августейший супруг супился и хмурился, она улыбалась всему миру, и глаз радовался при виде этой француженки — дочери, сестры и жены королей, которая веселым своим нравом несколько десятилетий кряду разгоняла мрак мадридского двора, многих заставляя вздыхать по себе, многим внушая страсть — об этом я, если позволите, расскажу в другом месте, — и всю жизнь отказывалась жить в выстроенном Филиппом Вторым величественном, темном и унылом Эскориале, зато по смерти навсегда поселилась там, упокоившись, бедняжка, в одном из его склепов рядом с останками других испанских королев.
   Но в тот праздничный севильский вечер до этого было еще очень далеко. Пока что Филипп и Изабелла, еще молодые и красивые, медленно шли мимо гостей, склоняющихся перед величием их величеств. И рядом с ними живым воплощением могущества и власти шел граф-герцог Оливарес, который, подобно Атланту, держал на своих широченных плечах тягчайшее бремя — необозримую испанскую империю. Мысль о том, что ноша эта когда-нибудь станет непосильна даже для такого исполина, спустя годы дон Франсиско сумел выразить всего в трех строках:
 
Но берегись, чтоб враги в свой черед,
Соединившись, не взяли совместно
Все, что как дань тебе каждый даетnote 23.
 
   Дон Гаспар де Гусман, граф-герцог Оливарес, первый министр нашего государя, облаченный в бархат, чью черноту оживляли только пышный воротник из брюссельских кружев да вышитый на груди крест ордена Калатравы, носил устрашающего вида усы, поднимающиеся едва ли не к самым глазам — а всевидящие глаза эти зорко и проницательно всматривались, примечали, узнавали, ни на миг не оставаясь неподвижны. По едва заметному знаку Оливареса их величества иногда — очень редко — замедляли шаг, и тогда король, королева или оба вместе устремляли взор на тех, кого в силу особых заслуг, влиятельности или по иным, неведомым причинам считали нужным удостоить такой чести. Дамы в подобных случаях приседали в глубоком реверансе, мужчины, уже давно стоявшие с непокрытыми головами, кланялись в пояс, венценосная же чета, одарив счастливцев взглядом и не долее одного мгновения молча постояв перед ними, шествовала дальше. Среди следовавших за нею знатнейших вельможей и грандов Испании был и граф де Гуадальмедина, который, поравнявшись с нами, — Алатристе и Кеведо, как и все прочие сняли шляпы, — что-то шепнул Оливаресу, и тот, остановив на нашей троице взор, неумолимо-свирепый, как смертный приговор, в свою очередь нагнулся к августейшему уху, и мы увидели, как блуждавший поверх голов взгляд Филиппа Четвертого остановился на нас. Министр продолжал что-то нашептывать его величеству, а оно, величество это, еще сильнее оттопырив выпяченную губу — родовую примет) всех Габсбургов — слушало, выказывая все признаки нетерпения, но не сводя водянисто-голубых глаз с лица капитана Алатристе.
   — О вас речь, Диего, — еле слышно сказал Кеведо.
   Я поглядел на своего хозяина. Выпрямившись, держа в одной руке шляпу, а другую положив на эфес шпаги, с непроницаемо-спокойным выражением лица, украшенного густыми солдатскими усами, он взирал на своего короля, с именем которого столько раз ходил в бой и ради которого трое суток назад дрался не на жизнь, а на смерть. Заметно было, что он нимало не смущен, нисколько не растерян и уж совсем не робеет. Первоначальная неловкость улетучилась бесследно; и августейший взгляд капитан встретил взглядом прямым и исполненным достоинства — взглядом человека, который никому ничего не должен и ни от кого ничего не ждет. В этот миг мне припомнилось, как у стен Аудкерка началось возмущение в Картахенском полку, как из рядов начали выносить знамена, дабы не запятнать их мятежом, как я уж готов был примкнуть к восставшим, и как капитан, дав мне по шее, повел за собой со словами: «Король есть король». Только здесь, в севильском дворце, стал проясняться для меня невнятный прежде смысл этого догмата, только теперь понял я, что капитан хранил верность не этому вот рыжеватому юноше, стоявшему перед нами, не его католическому величеству, не истинной вере, не тем идеям, которые они воплощали на земле, а просто-напросто собственным понятиям о порядочности, принятым по доброй воле и за отсутствием иных, более, что ли, обширных и возвышенных, ибо те сгинули и прахом пошли вместе с невинностью юности. Понятия эти, каковы бы ни были они — верны или ошибочны, разумны или глупы, справедливы или нет, — помогали людям, подобным Диего Алатристе, противостоять хаосу бытия и вносить в него хотя бы видимость порядка. Так что, хоть и звучит это в высшей степени странно, хозяин мой, снимая шляпу перед королем, делал это не из верноподданнических чувств, не повинуясь дисциплине, не руководствуясь покорностью, граничившей с безразличием, но единственно — от безнадежного отчаяния. В конце концов, за неимением прежних богов, в которых веришь, и высоких слов, которые выкрикиваешь в бою, недурно обзавестись королем, и драться за него, и обнажать перед ним голову: по крайней мере, это лучше, чем ничего. И капитан Алатристе неукоснительно следовал этому правилу, хотя если бы вселилась в его душу верность чему-то или кому-то иному, он с точно такой же истовостью способен был бы пробиться через любую толпу и зарезать этого же самого короля, ни на миг не задумавшись о возможных последствиях.
   Тут произошло такое, что прервало нить моих размышлений. Граф-герцог Оливарес завершил свой краткий доклад, и в обычно бесстрастных глазах короля, устремленных на капитана, вдруг мелькнуло любопытство, а голова чуть заметно кивнула в знак одобрения. Четвертый Филипп замедленными движениями чрезвычайно неторопливо поднес руку к своей августейшей груди, отстегнул висевшую на ней золотую цепь и протянул ее министру. Тот взял, с задумчивой улыбкой взвесил на ладони, а потом, ко всеобщему удивлению, обратился к нам:
   — Его величеству угодно, чтобы вы приняли это.
   Сказано было столь свойственным ему резким и надменным тоном и сопровождено жестким взглядом черных глаз и улыбкой, таимой в буйных зарослях усов.
   — Золото Индий, — добавил он с нескрываемой насмешкой.
   Алатристе побледнел. Застыв, как каменное изваяние, он смотрел на Оливареса, но, казалось, не слышал его. Граф-герцог по-прежнему протягивал ему на ладони цепь.
   — Не заставляйте меня ждать, — бросил он нетерпеливо.
   Капитан наконец очнулся. Обретя свое обычное спокойствие и выйдя из столбняка, он взял цепь, пробормотал какие-то невнятные слова благодарности и вновь взглянул на короля. Филипп продолжал смотреть на него с тем же любопытством, покуда Оливарес занимал свое место рядом с его величеством, Гуадальмедина улыбался, придворные оправлялись от изумления, а процессия готовилась двинуться дальше. Вдруг Алатристе почтительно склонил голову. Король снова едва заметно кивнул и отошел.
   Я хвастливо вертел головой, гордясь своим хозяином, а все окружающие удивленно рассматривали его, спрашивая себя, кто, черт возьми, тот счастливец, которому граф-герцог из своих рук передает подарок его величества. Дон Франсиско де Кеведо пребывал в полном восторге от этого события: тихонько посмеивался, прищелкивал пальцами на манер кастаньет и твердил, что надо тотчас спрыснуть его в харчевне Бесерры, где он немедля запишет стихи, которые — не сойти ему с этого места! — сию минуту родились у него в голове:
   — Когда мы что имеем, не храним, когда мы о потерянном не плачем, готовы мы к провалам и удачам, и рук Судьба не выкрутит таким, — читал он, ликуя, как всегда, если предоставлялась возможность щегольнуть свежей рифмой, как следует подраться или выпить доброго вина:
 
Будь, Алатристе, вольный человек,
И в смерти будь хозяин положенья
Живи один — к исходу бытия
Пусть лишь тебя коснется смерть твояnote 24.
 
   Капитан, так и не надев шляпу, смотрел вслед человеку, которому посвящались эти строки, а король удалялся в сопровождении своей свиты. И я удивился, заметив, что лицо моего хозяина омрачилось, словно случившееся связало его — в смысле символическом — сильнее, нежели он сам того желал. Человек тем свободнее, чем меньше он должен, и в душе моего хозяина, способного убить человека за дублон или за необдуманное слово, жили нигде не записанные, никогда не произнесенные вслух понятия, не менее святые, чем дружба, дисциплина, верность слову. И покуда дон Франсиско де Кеведо продолжал на ходу сочинять строфы своего нового сонета, я понял — или почуял, — что для капитана Алатристе эта золотая цепь — тяжелее чугуна.

Приложение

   ИЗВЛЕЧЕНИЯ ИЗ «ПЕРЛОВ ПОЭЗИИ, СОТВОРЕННЫХ НЕСКОЛЬКИМИ ГЕНИЯМИ ТОГО ВРЕМЕНИ» note 25
   Напечатано в XVII веке без выходных данных. Хранится в отделе «Графство Гуадальмедина» архива и библиотеки герцогов де Нуэво Экстремо (Севилья).
   Франсиско де Кеведо
Нравственные наставления капитану Диего Алатристе
Сонет
 
Когда мы что имеем, не храним, когда мы о потерянном не плачем, готовы мы к провалам и удачам, и рук
Судьба не выкрутит таким.
Когда мы не прельщаемся мирским, мы, встретив
Смерть, пред черепом незрячим глаз не отводим, и лица не прячем, поскольку в грязь не ударяли им.
Страшись, Диего, головокруженья страстей, которых полон этот век
Будь, Алатристе, вольный человек, и в смерти будь хозяин положенья.
Живи один — к исходу бытия пусть лишь тебя коснется смерть твоя.
 
Строфы на мученическую смерть незабвенного Никасио Гансуа, принятую им через удушение в славном городе Севилье
   Приписывается дону Франсиско де Кеведо
   Песнь первая
 
Давненько столько народа не видел свод каземата: краса севильского сброда, отборные все ребята!
Святых поминая всуе, идет проститься когорта — назавтра Нико Гансуе харчиться в гостях у черта
Мудра короля забота, для многих тюрьма — награда, а если завтра гаррота, то, стало быть, так и надо!
Идут крестоносцы боен, пропущены стражей разом, (а каждый стражник подпоен, а каждый стражник подмазан)
В плащах по самые брови, с клеймом на душе и шкуре, хлебнувшие вдосталь крови — явились, не обманули.
И пир уж горой — гляди ты, какие цветки-бутоны! И все как один бандиты, бахвалы и фанфароны
Высокого рода парни (здесь девки не портят вида!), и шляпы у них шикарней, чем шляпы грандов Мадрида.
Пышнее мессы не сыщем Святому Глотку и глотке, и ножик за голенищем у каждого в той слободке
На то и собрались вместе, сойдясь в благородном деле, чтоб смертнику честь по чести воздать, и в том преуспели.
Вон там Красавчик, что с девой схож видом, с мужем — отвагой, владеет правой и левой, равно гитарой и шпагой.
А рядом с ним Сарамаго, знаток ученой латыни, в руке то перо, то шпага — он лихо фехтует ими.
Поодаль, слегка на взводе, прислушиваясь вполуха — шельмец Галеон (в народе такая за ним кликуха).
А за табачным туманом зверье особой породы — Кармона с доном Гусманом, тузы крапленой колоды.
А возле — такие принцы, друзья ночного улова, кидалы и проходимцы, охотники до чужого.
И каждый весьма достоин, чтоб задал король им перцу. А вон Алатристе — воин любезный нашему сердцу, явивший столько примеров и доблести, и сноровки среди других кавалеров пеньковой мыльной веревки.
Бальбоа с ним неразлучен, что носит штаны недаром, в боях под Бредой приучен удар отражать ударом.
Всем скопом под сегидилью с азартом карты метали, с Гансуа ночь проводили, остатний век коротали.
Они заслужили, Боже, чтоб ты их впредь не обидел, послав им спутников тоже в последнюю их обитель.
 
   Песнь вторая
 
Приходит стряпчий в собранье, а с ним судейская свора, разбойничкам в назиданье зачесть слова приговора.
Привычный к любой невзгоде, Гансуа сидит с парнями, тасует карты в колоде да бьет тузов козырями.
Пускай приговор несладок, Гансуа глух, как надгробье. К нему с пригоршней облаток спешит его преподобье:
«Покайся в преддверье смерти, прими причастье святое! » Да только — верьте, не верьте — Гансуа в ответ: «Пустое!
Не надо мне отпущенья, хоть даром его ты даришь: чего не вкушал с рожденья, под старость не переваришь! »
И он, с оглядкой на моду, подкручивает усищи, заходит с туза и с ходу к себе подгребает тыщи.
Он рад картежной победе, как на свободе ликуя, и слышат гости, соседи и прочие речь такую:
«Уж коли попался в сети, другого нет поворота.
Должна меня на рассвете обнять госпожа гаррота.
Вступлю с ней в брак поневоле. Такие, как я, ей милы: обнимет крепко до боли, полюбит — аж до могилы!
Ввиду такого событья, прощаясь с земной юдолью, спешу, друзья, изъявить я свою последнюю волю».
И молвит, взором пытливым окинув бродяжье братство: «Я кое с кем неучтивым прошу за меня сквитаться!
И главное (между нами), чтоб было впредь неповадно, разделайтесь с болтунами». Кивнули ребята: «Ладно».
«Предателя ждет расплата. Пожертвуйте, Бога ради, ему хоть вершок булата, а лучше — не меньше пяди!
Болтливость — та же зараза. Железо в подобной драме приучит с первого раза держать язык за зубами.
Поскольку собрался кворум, прошу перед честным клиром разделаться с тем, которым опознан я, — с ювелиром.
Невежлива здесь охрана — не может служить примером. Пускай сержанта-мужлана обучат тонким манерам.
Надеюсь, ваша опека не даст грубияну спуску. Да, кстати, — судья Фонсека! Ну, этого — на закуску
Воздайте всем по заслугам, со всех взыщите по списку. Прощаясь с каждым, как с другом, вверяю вам Марикиску.
Хотя она не девица и не сродни недотрогам, а все-таки не годится ей близко знаться с острогом.
Да минет ее невзгода, и в бедах выйдет отсрочка! Засим, такого-то года, числа, имярек — и точка».
Гансуа был прост и краток, и речи недолго длились.
Иных пробрало до пяток, а многие прослезились, насупились и в печали сжимали молча стилеты, и клятвенно обещали исполнить его заветы.
 
   Песнь третья
 
Одной ногою в могиле, а держится образцово Поди-ка в целой Севилье сыщи второго такого!
Не сыщешь и в целом свете, засмотришься поневоле — Гансуа в новом жилете, в лиловом длинном камзоле.
И пояс ему не тяжек — сутаж, а по краю блестки, и чернь серебряных пряжек видна на башмачном лоске.
Но с первым лучом рассвета он с пышностью распростится: заменит бархат жилета убогая власяница.
Теперь рассветает рано. «На выход! » — законы жестки: ведь казнь — не род балагана, ее помост — не подмостки.
Уже замок отомкнули, и город полон вестями. Гансуа едет на муле со связанными кистями.
Горит на груди распятье. Шумит людская лавина. Он всех вокруг без изъятья кивком приветствует чинно.
Так на Страстную неделю идут на праздник в округе. В лице ни следа похмелья, не говоря об испуге.
Какая стать — молодчина! Храбрец — отвага в избытке! На что уж злая кончина, а, право, берут завидки!
Идут к эшафоту с пеньем. Иным не в пример беднягам по шатким его ступеням восходит он твердым шагом.
И не теряя рассудка, вещает так принародно:
«Конечно же, смерть не шутка, но раз королю угодно!..
Почту за честь, умирая, исполнить его веленье». В толпе от края до края несется гул одобрения.
Внизу, к эшафоту близко, где всё — бандит на бандите, прекрасная Марикиска следит за ходом событий.
Слепцов бродячей артели она наняла для Нико, чтоб в голос его отпели, отчетливо, но без крика.
Негоже христианину пропасть, как ветошь на рынке. Гансуа прочел картинно всё «Верую» без запинки.
Палач подошел поближе — притих в ожиданье город — «Прости, — он твердил, — прости же!» — вращая железный ворот.
Гансуа умер достойно, без судорог и без шуму — как будто сидел спокойно и думал крепкую думу.