Ничего хорошего нам это не сулило. Гуадальмедина переглянулся с Кеведо и закинул плащ на плечо, высвобождая правую руку.
   — Не в моих правилах терпеть подобный произвол, — молвил он.
   — Свои правила, сударь, — тотчас отозвался альгвазил, — можете засунуть себе… знаете, куда?
   После этой любезности столкновение стало неизбежным. Что же касается моего хозяина, то он помалкивал и не терял спокойствия, поглядывая на человека с жезлом и на его подручных. Даже в полумраке его орлиный профиль и густые усы выглядели весьма внушительно — или, по крайней мере, так казалось мне, хорошо знавшему капитана и представлявшему, чего от него ждать. Я ощупал рукоять своего кинжала, в очередной раз пожалев, что не ношу шпагу: нас было четверо против пятерых. Даже и не четверо, спохватился я с горечью, а три с половиной: две жалкие пядиnote 13 моего клинка нельзя было брать в расчет в полной мере.
   — Попрошу сдать оружие, — приказал альгвазил. — И следовать за мной.
   — Напрасно вы так… — сделал Кеведо последнюю попытку договориться. — Я — рыцарь ордена Сантьяго…
   — А я — Папа Римский.
   Было совершенно ясно, что представитель закона намерен добиться своего во что бы то ни стало: мы ненароком забрели на его делянку, и на происходящее во все глаза взирала его паства. Четверо стражников обнажили шпаги и двинулись вперед, охватывая нас широким полукольцом.
   — Если пробьемся и нас никто не узнает, это дело завтра же будет предано забвению. — Гуадальмедина прикрывал лицо плащом, и оттого голос его звучал сдавленно. — Если же нет, помните, господа: ближайшая к нам церковь — собор Святого Франциска.
   Стражники, в своих черных одеяниях казавшиеся порождениями тьмы, меж тем приближались. Зрители под аркой хлопали в ладоши, радуясь представлению.
   — Покажи им, Санчес, где раки зимуют, — весело крикнул кто-то из них, обращаясь к альгвазилу.
   Тот неторопливо, сохраняя полнейшее самообладание, засунул за пояс свой жезл, правой рукой извлек из ножен шпагу, левой — достал длинноствольный пистолет.
   — Считаю до трех, — сказал он, делая шаг вперед. — Раз…
   Дон Франсиско де Кеведо мягко отодвинул меня в сторонку, оказавшись между мной и стражниками.
   Гуадальмедина поглядывал на стоящего к нему боком капитана Алатристе, а мой хозяин невозмутимо пребывал на прежнем месте, прикидывая расстояние до стражников и очень медленно поворачиваясь всем телом к тому, кто был к нему ближе всех, но при этом не выпуская из поля зрения остальных. Я заметил, как граф, отыскав глазами стражника, на которого смотрел мой хозяин, тотчас перевел глаза на другого, как бы окончательно выбрав себе противника.
   — Два…
   Кеведо, пробормотав сквозь зубы свое излюбленное «Придется подраться», отстегнул пряжку плаща и обмотал его вокруг левой руки. Гуадальмедина свой плащ сложил втрое, приготовясь защищать им корпус от ударов, которые, судя по всему, должны были посыпаться градом. Я отодвинулся от дона Франсиско и сделал шаг к своему хозяину: тот уже взялся за эфес шпаги, а пальцами другой руки поглаживал навершие кинжала. До меня доносилось его размеренное, нимало не учащенное дыхание. Вдруг пришло в голову, что уже несколько месяцев — со дня взятия Бреды — не приходилось мне видеть, как он убивает человека.
   — Три! — Альгвазил поднял пистолет и повернул голову к зевакам. — Именем короля!.. Да свершится правосудие!
   Он еще не успел договорить, как Гуадальмедина разрядил в него свой пистолет, и от выстрела в упор альгвазила откинуло назад. Раздался женский вскрик, во мраке прошел по рядам зрителей гул ожидания, ибо наблюдать за тем, как режутся ближние твои, есть исконная забава испанского народа. В тот же миг Кеведо, Алатристе и Гуадальмедина выхватили шпаги, и семь обнаженных клинков сверкнули, столкнулись, лязгнули, высекая искры, стражники закричали «Именем короля! », загомонили зрители. Обнажив кинжал, я видел, как одного стражника граф в мгновение ока полоснул по руке, другого Кеведо ткнул в лицо, и тот, обливаясь кровью — а было ее, надо сказать, будто свинью закололи — отшатнулся к стене, зажимая рану, а третьему капитан молниеносным выпадом всадил в грудь две пяди Толедской стали и тотчас извлек клинок едва успев сказать «Матерь Божья», стражник повалился наземь, и кровь, черная, как тушь, толчками хлынула у него изо рта. Увидав, какая судьба постигла его товарищей, четвертый, недолго думая, бросился было прочь, но не преуспел в своем намерении — Алатристе заступил ему дорогу. Тут и я спрятал в ножны свой бесполезный кинжал и проворно подобрал валявшуюся на земле шпагу — ее выронил альгвазил, — поспев как раз вовремя: двое-трое зевак, введенные в заблуждение первоначальным развитием событий, решили поддержать стражников, однако все было кончено так стремительно, что они замерли и затоптались на месте, в растерянности переглядываясь, ибо Алатристе, Кеведо и граф со шпагами наголо выказывали полнейшую готовность к продолжению. Я примкнул к ним и стал в позицию, и рука моя, сжимавшая шпагу, дрожала — но не от страха, а от боевого задора: я бы отдал душу дьяволу, чтобы принять участие в стычке. Однако охота вмешиваться у зевак прошла: они благоразумно держались в сторонке, бормоча себе под нос в том смысле, что руки, мол, марать неохота, и что, мол, погодите, попадетесь нам еще. А мы отступили, не поворачиваясь к ним спиной и оставив на поле боя наголову разгромленного противника: один стражник убит наповал; упавший навзничь альгвазил если еще и дышал, то — на ладан; раненный Гуадальмединой зажимал, как мог, рассеченное предплечье, а пораженный клинком дона Франсиско, обливаясь кровью, стоял на коленях у стены.
   — Будете помнить королевские галеры! — залихватски выкрикнул Гуадальмедина, удаляясь с места происшествия.
   Это было хитро придумано: укрепить несчастного альгвазила во мнении о том, что именно солдат с галер он на свою голову задержал минуту назад, и на них списать удары шпагой, столь щедро рассыпанные нынешней ночью.
   Лестный отзыв мной вполне заслужен, Я его снискал не без причины, Из врагов я нащепал лучины, К сатане отправил их на ужин.
   Дон Франсиско де Кеведо на ходу и с ходу сочинил эти стишки, покуда шагал по улице Аринас к Аренальским воротам, отыскивая какую-нибудь еще не закрытую за поздним временем таверну, дабы отпраздновать победу добрым вином. Альваро де ла Марка одобрительно посмеивался.
   — Здорово мы им дали, — приговаривал он, — здорово дали и ловко провели.
   А капитан Алатристе, тщательно протерев лезвие шпаги извлеченным из кармана платком и спрятав ее в ножны, шел молча, погруженный в свои мысли, постичь которые не представлялось возможным. Я же, гордый, как Дон Кихот, нес шпагу альгвазила.

IV. Фрейлина ее величества

   Диего Алатристе — без плаща, в расстегнутом на груди суконном колете поверх тщательно заштопанной чистой сорочки, со шпагой и кинжалом на поясе — стоял, прислонясь к стене какого-то особняка на улице Месон-дель-Моро, между кадками с геранью и базиликом и внимательнейшим образом следил за домом генуэзца Гараффы. Дело происходило поблизости от еврейского квартала, неподалеку от монастыря Босоногих Кармелитов и старого Театра доньи Эльвиры, и в этот час улицы были пустынны — лишь изредка появлялись прохожие, да какая-то женщина подметала мостовую и поливала цветы. В прежние времена, в бытность свою солдатом королевских галер Диего Алатристе часто бывал здесь, знать не зная, что по возвращении в шестьсот шестнадцатом году из Италии доведется ему провести довольно много времени в так называемом «Апельсиновом Дворе», служившем пристанищем и убежищем самым отчаянным и удалым севильским плутам. Вы, может быть, помните, господа: не желая подавлять восстание морисков в Валенсии, капитан вышел из полка, отправился в Неаполь, чтобы, по его собственным словам, «резать только тех басурман, которые могут сопротивляться», плавал на галерах, фа-бил турецкое побережье, а в пятнадцатом году с богатыми трофеями воротился в Италию и зажил в свое удовольствие. Счастье, как счастью и положено, оказалось недолгим: женщина, измена, отметина поперек щеки неверной любовницы, убитый наповал соперник — и вот уже Алатристе бежит из Неаполя, и капитан Алонсо де Контрерас по старой дружбе тайком сажает его на галеру, идущую в Санлукар и Севилью. И прежде чем перебраться в Мадрид, отставной солдат начал зарабатывать себе на пропитание шпагой, став эспадачином в этом новом Вавилоне, средоточии всех пороков, то есть днем отсиживался в убежище кафедрального собора, а ночью выползал оттуда и правил ремесло, которое человека храброго, ловкого, хорошо владеющего оружием, вполне могло прокормить. В ту пору такие легендарные головорезы, как Гонсало Ксенис, Гайосо, Аумада да и сам великий Педро Васкес де Эскамилья, короля признававшие только в карточной колоде, уже сходили со сцены: одни не сумели переварить свинцовую горошину, другие поперхнулись сталью, третьи подхватили пеньковую хворобу, от которой при их роде занятий уберечься было нелегко. Однако в убежище да и в тюрьме, где Алатристе также приходилось бывать регулярно, свел он знакомство с достойнейшими продолжателями их дела — мокрого, сами понимаете — умельцами и знатоками, мастерами колотья и резьбы, да и сам, блестяще владея всеми тонкостями своего ремесла, стал в сем славном сообществе человеком не из последних.
   Сейчас не без сладкой грусти, тоскуя не столько по былому, сколько по канувшей безвозвратно юности, он вспоминал все это, тем паче что оказался совсем неподалеку от Театра доньи Эльвиры, где смотрел когда-то представления пьес, где увидел впервые «Собаку на сене» Лопе и «Стыдливого во дворце» Тирсо де Молины, где проводил вечера, начинавшиеся стихами и стуком деревянных рапир на сцене, а завершавшиеся звоном настоящих шпаг, равно как и пирушками в тавернах, в обществе друзей и девиц, податливых и неспесивых. Эта блистательная и опасная Севилья осталась прежней, и отличия следовало искать не в ней, а в самом себе. Время даром не прошло, размышлял он теперь, и душа у человека дряхлеет прежде всего остального.
   — Матерь Божья, капитан Алатристе… Мир и вправду тесен!
   Алатристе, очнувшись от своих дум, обернулся к тому кто назвал его по имени. Странно было видеть Себастьяна Копонса здесь, а не во фламандской траншее, а еще странней — услышать из его уст восемь слов кряду. Потребовалось несколько мгновений, чтобы осознать происходящее, припомнить, как плыли из Дюнкерка, как совсем недавно прощались в Кадисе с арагонцем, который собирался увольняться из армии и подаваться на север, в Севилью.
   — Рад тебя видеть, Себастьян.
   Это было так и не так. В эту самую минуту капитан никому не был рад, и, крепко пожимая руку старому товарищу, из-за его плеча внимательно оглядывал дальнюю оконечность улицы. Слава богу, Копонс — свой человек. Его можно отправить отсюда, объяснив положение, и он, конечно, поймет. В конце концов, в том и состоит ценность дружбы, что друг позволит тебе сдать карты и не спросит, не крапленые ли.
   — Обосновался в Севилье?
   — Вроде.
   Маленький, жилистый, крепкий Копонс не сменил свое солдатское обличье — колет, перевязь со шпагой, сапоги. На левом виске под шляпой виднелся шрам от раны, полученной на Руйтерской мельнице — Алатристе своими руками перевязал ему тогда голову.
   — Спрыснуть бы, Диего.
   — После.
   Копонс воззрился на него удивленно и очень внимательно, а потом проследил взгляд капитана.
   — Занят?
   — Не без того.
   Арагонец снова оглядел улицу, будто отыскивая на ней приметы того, чем же занят его однополчанин. Потом машинально опустил руку на эфес.
   — Помочь?
   — Нет пока. — По обветренному лицу Алатристе скользнула ласковая улыбка. — Но, может статься, пока ты в Севилье, придется кое-что и на твою долю… Годится?
   Копонс с бесстрастием древнего стоика пожал плечами, как бывало, когда капитан Брагадо приказывал лезть с кинжалом в руке в узкую дыру штольни или штурмовать голландский бастион.
   — Ты подрядился?
   — Да. Можно будет заработать.
   — Это — кстати.
   Тут Алатристе заметил в конце улицы счетовода Ольямедилью — тот был, по обыкновению, весь в черном, наглухо застегнут, на голове шляпенка с узкими полями, на лице озабоченное выражение мелкого канцеляриста, сию минуту вышедшего из кабинета высокого начальства.
   — Мне надо идти, Себастьян… Приходи на постоялый двор Бесерры.
   Он положил руку ему на плечо и, ничего не прибавив к сказанному, простился с арагонцем. Неторопливо пересек улицу и нагнал счетовода возле углового дома — кирпичного, с геранями в кадках и неприметной калиткой в решетчатой ограде, за которой виднелся внутренний дворик. Не окликнув друг друга, не обменявшись ни единым словом, а лишь понимающе переглянувшись, оба вошли: Алатристе — взявшись за рукоять шпаги, Ольямедилья — с прежней уксусно-кислой миной Появился, вытирая руки о фартук, престарелый слуга, вопросительно поднял на них глаза.
   — Святейшая инквизиция, — ледяным тоном оповестил счетовод.
   Слуга изменился в лице, ибо в Севилье вообще, а в доме генуэзца — особенно, слова эти много чего таили в себе, и с телячьей покорностью, безмолвной безропотной, повиновался Алатристе, который связал его, заткнул ему рот кляпом и, втолкнув в какую-то комнатку, запер на ключ. Когда капитан вновь вышел в патио, Ольямедилья ждал его, притаясь за огромной кадкой с папоротником, сложив ладони и нетерпеливо крутя большими пальцами. Молча переглянувшись, оба пересекли патио и остановились перед закрытой дверью. Обнажив шпагу, Алатристе рванул дверь и влетел в просторный кабинет, где стояли стол, шкаф, несколько кожаных стульев, а в глубине виднелся отделанный бронзой камин. Падая из окна — высокого, забранного решеткой и наполовину закрытого жалюзи, — бесчисленные квадратики света плясали на голове и плечах человека средних лет, скорее пузатого, нежели плечистого, одетого в шелковый халат и мягкие домашние туфли. При появлении нежданных гостей хозяин кабинета вскочил в тревоге. На этот раз Ольямедилья не стал упоминать инквизицию да и вообще никак не представился, а, войдя следом за Алатристе, лишь обвел кабинет взглядом, удовлетворенно задержав его на открытом и набитом бумагами шкафу-поставце. Точь-в-точь кот, облизывающийся при виде сардины, подумал капитан. Хозяин же, помертвев лицом, разинув рот, но не произнося ни слова, замер у стола, так и не донеся до свечи сургучную палочку. Крашеные волосы под сеткой, нафабренные и заправленные в особые замшевые чехольчики усы, зажатое в пальцах гусиное перо — таков был Гараффа. Вскочив при появлении незнакомцев, он опрокинул чернильницу, залившую бумаги, и в ужасе скосив глаза смотрел на клинок, приставленный капитаном Алатристе к его горлу.
   — Стало быть, не понимаете даже, о чем я говорю?
   Счетовод Ольямедилья, по-хозяйски рассевшись за письменным столом, поднял глаза от бумаг и посмотрел на Джеронимо Гараффу — усаженный на стул и крепко прикрученный к его спинке, тот беспокойно двигал головой в так и не снятой сетке. В кабинете было не жарко, но по лбу и по щекам генуэзца катились крупные капли пота, распространяя резкий запах камеди, перемешанный с ароматом примочек и ароматических мазей, употребляемых хорошими цирюльниками.
   — Уверяю вас, господа…
   Коротким взмахом руки Ольямедилья пресек этот протестующий возглас, и вновь погрузился в изучение бумаг, разложенных перед ним. Гараффа — усодержатели придавали его лицу сходство с нелепой карнавальной маской — выкатил глаза на Алатристе, который, вложив шпагу в ножны, скрестив руки на груди, привалясь спиной к стене, слушал все это молча. Ледяное выражение его лица, должно быть, вселило в генуэзца еще большую тревогу, нежели неприязненно-строгая мина Ольямедильи, ибо он снова повернулся к счетоводу, как бы выбирая из двух неизбежных зол меньшее. После длительного и тягостного молчания тот оторвался от бумаг, откинулся в кресле и, сложив руки на животе, завертел большими пальцами. Вот же крыса канцелярская, подумал Алатристе. Но крыса, на которую походил Ольямедилья, должна была страдать несварением желудка или ощущать во рту горький привкус желчи.
   — Ну, хорошо… — холодно произнес счетовод заранее припасенную фразу. — Разъясним дело. Вы знаете, о чем я говорю, а мы знаем, что вы знаете. Все прочее есть зряшная трата времени.
   У Джеронимо Гараффы так пересохло во рту, что заговорить ему удалось лишь с третьего раза:
   — Клянусь Господом нашим Иисусом Христом… — хрипло сказал он, и от страха чужестранный выговор звучал явственней, чем обычно. — Я ничего не знаю об этом фламандском паруснике.
   — Иисус Христос не имеет к нашему делу ни малейшего отношения.
   — Это произвол!.. Я требую правосудия…
   Последняя попытка Гараффы придать своим словам должную твердость захлебнулась в прорвавшемся рыдании. Одного взгляда на каменное лицо Диего Алатристе хватило бы, чтобы понять — правосудие, которого требует генуэзец и благосклонность которого он, без сомнения, привык приобретать за хорошенькие серебряные монетки по восьми реалов, пребывало сейчас далеко-далеко от этой комнаты.
   — Куда причалит «Вирхен де Регла»? — с прежним спокойствием вопросил Ольямедилья.
   — Не знаю… Пресвятая Дева… Не понимаю, о чем вы…
   Счетовод почесал нос и значительно посмотрел на Алатристе. Капитан подумал, что этот Ольямедилья являет собой живое воплощение, ходячий образ чиновничества, забравшего такую власть в заавстрияченной нашей Испании, — дотошного, скрупулезного и беспощадного. Он мог быть судьей, писарем-делопроизводителем, альгвазилом, адвокатом — любым из обширной коллекции гадов и тварей, процветавших под сенью престола. Кеведо и Гуадальмедина уверяли, будто он — честен. Очень может быть. Но всеми прочими своими деяниями и дарованиями он ничем не отличается от черной стаи алчного и безжалостного воронья, обсевшего судебные залы, адвокатские конторы, аудиторские палаты и прочие присутственные места обеих Испании, самого Люцифера обштопавшего по части гордыни, Какусаnote 14 затмившего лютым мздоимством, далеко позади оставившего Тантала в неуемной и неутолимой жажде почестей, и никогда ни один язычник не изрыгал хулы кощунственней, нежели та, что содержалась в писаниях сей братии, неизменно гибельных для сирых и убогих, но играющих на руку сильным и власть имущим. Вот уж точно — ненасытные пиявицы, по самой природе своей лишенные милосердия и малейших понятий о приличиях, зато сверх меры одаренные невоздержанностью, хищностью и фанатически-рьяным лицемерием, когтящие и терзающие именно тех, кто вверен их попечению. Впрочем, человек, который угодил им в лапы сегодня, — не сирый, не убогий, не жалкий. Хотя жалости достоин, что уж там говорить.
   — Ну, хорошо, — заключил Ольямедилья.
   Он сложил бумаги аккуратной стопочкой, не сводя при этом глаз с Алатристе и всем своим видом показывая: «Я свое дело сделал». В течение нескольких мгновений они молча смотрели друг на друга, затем капитан расцепил скрещенные на груди руки и отступил от стены, сделав шаг к Джеронимо Гараффе. На лице генуэзца отразился неописуемый ужас. Алатристе стал перед ним, чуть склонился и взглянул ему прямо в глаза очень пристально и очень пытливо. Ни малейшего сострадания не вызывал у него этот человек и все, что воплощал тот в себе. Из-под сетки, стягивавшей крашеные волосы, по лбу, по щекам и вдоль шеи текли темные струйки, и кисловатый запах испарины, пробирающей человека в миг смертельной опасности, заглушал теперь аромат притираний и бальзама.
   — Джеронимо… — почти шепотом произнес капитан.
   Услышав свое имя, прозвучавшее в трех пядях от лица, тот дернул головой, как от пощечины. Алатристе, не отстраняясь, еще несколько мгновений неподвижно и молча смотрел на генуэзца в упор, почти касаясь его носа усами.
   — Мне приходилось видеть, как пытают, — медленно заговорил он. — Как подвешивают на дыбу, выворачивая руки и ноги, чтобы человек дал показания на собственных детей. Как заживо сдирают кожу, а он воет, умоляя, чтобы прикончили… Как в Валенсии жгли ступни несчастным морискам, требуя выдать спрятанное золото, а до них доносились крики их малолетних дочерей, которых насиловали солдаты…
   Капитан замолчал, будто спохватившись, что таких примеров можно приводить до бесконечности, и продолжать ни к чему. Казалось, рука самой смерти коснулась лица Гараффы — он вдруг перестал потеть, словно под кожей, желтой от ужаса, не осталось ни капли жидкости.
   — Поверь мне, рано или поздно все развязывают язык, — договорил Алатристе. — Ну, или почти все. Кое-кто умирает под пытками — если палач попадется неумелый… Но это — не твой случай.
   Он еще мгновение подержал генуэзца под прицелом своих глаз, потом выпрямился, повернулся к нему спиной, подошел к столу, не спеша расстегнул пуговицу на обшлаге колета и закатал левый рукав. Встретился взглядом с Ольямедильей, который наблюдал за ним внимательно, но не вполне понимал, что происходит. Взял со стола шандал со свечой и вновь приблизился к Гараффе. Чтобы тому лучше было видно, немного поднял подсвечник, и огонек свечи вспыхнул зеленовато-серым отблеском в его устремленных на генуэзца глазах — неподвижных, как два заиндевевших стеклышка.
   — Смотри, — бросил он.
   И, придвинув к самому носу Джеронимо Гараффы густо поросшую волосами руку, от кисти до локтя прочерченную узким шрамом, Алатристе поднес пламя к своему обнаженному предплечью. Свеча затрещала, запахло горелым мясом, капитан сжал кулак, стиснул челюсти, и под кожей, словно вырезанная на камне виноградная лоза, проступили напрягшиеся мышцы и сухожилия. Зеленоватые глаза не изменили своего выражения, тогда как глаза генуэзца от ужаса выкатились из орбит. Это продолжалось одно мгновение, показавшееся бесконечным. Затем, как ни в чем не бывало, Алатристе поставил подсвечник на стол, снова повернулся к Гараффе и показал ему свою руку. На побагровевшей коже зиял обуглившийся по краям ожог размером с восьмиреаловую монету.
   — Джеронимо… — позвал капитан. Он снова вплотную придвинулся к нему и тихо, доверительно произнес: — Если я сделал это с собой, представь, каково будет тебе.
   Желтоватая лужица расплылась по полу между ножками стула. Генуэзец застонал, затрясся всем телом — и это продолжалось довольно долго. Когда же он вновь обрел дар речи, то заговорил горячо и сбивчиво, а счетовод Ольямедилья, часто обмакивая перо в чернильницу, прилежно записывал хлынувшие потоком слова. Алатристе отправился на кухню, чтобы смазать ожог салом или маслом. Перевязав руку чистой тряпицей, он вернулся в кабинет, Ольямедилья же обратил к нему взгляд, который у человека с иным душевным устройством означал бы огромное и нескрываемое уважение. Что же касается Джеронимо Гараффы, то он, утеряв представление обо всем на свете, кроме обуявшего его ужаса, продолжал говорить без умолку, сыпя именами, названиями мест и португальских банков, цифрами, датами и прочим.
   В это самое время я шел под сводами длинной арки, ведущей вглубь старинного квартала Альхама. И в точности как Джеронимо Гараффа, только по иным причинам, чувствовал, как оледенела кровь в жилах. Остановившись там, где было мне указано, оперся о стену, ибо ноги подкашивались. Однако, повинуясь развившемуся за последние годы инстинкту самосохранения, я, несмотря ни на что, внимательно оглядел место действия — два выхода и внушающие тревогу дверцы в стенах. Тронув рукоять кинжала, как всегда висевшего на поясе за спиной, бездумно ощупал карман, где лежала записка, которая и привела меня сюда. Записка эта была точь-в-точь как из комедии Лопе или Тирсо:
   Если чувство, которое Вы питаете ко мне, еще живо, сейчас самое время доказать это. Я буду рада видеть Вас в одиннадцать утра, под аркой, ведущей в старый еврейский квартал.
   Записку принесли в девять, на постоялый двор, где я сидел на пороге, дожидаясь возвращения капитана и глазея на прохожих. Она была без подписи, однако имя отправительницы запечатлелось на бумаге так же ясно, как в памяти и сердце у меня. Вы, господа, сами можете представить себе, какая буря противоречивых чувств бушевала в моей душе с минуты получения послания, какая сладостная тревога направляла мои шаги. Дабы не наскучить читателю и не вогнать самого себя в краску, умолчу о своем смятении, столь присущем влюбленным, а упомяну лишь, что было мне шестнадцать лет, и ни одну даму или девицу не любил я в ту пору — да и потом тоже, — как Анхелику де Алькесар.
   Да, черт возьми, это было нечто особенное. Я знал, что эта записочка — всего лишь очередной ход в опасной игре, которую вела со мной Анхелика с того дня, как мы впервые увидели друг друга в Мадриде, возле таверны «У Турка». Игра эта, где на кону стояла и жизнь моя, и честь, еще много раз и на протяжении многих лет будет заставлять меня скользить над пропастью по лезвию самой сладостной бритвы, какую только может сотворить женщина для мужчины, который всю ее жизнь, до последнего дыхания, пресекшегося так рано, будет ей и возлюбленным, и врагом. Но до этого было тогда еще далеко, а пока прохладным зимним утром я шел по Севилье с отвагой и бодростью, неотъемлемыми от молодости, припоминая, как эта девочка — теперь уже, наверно, не девочка — три года назад у мадридского источника Асеро, когда я сказал, что готов умереть за нее, ответила с улыбкой нежной и загадочной: «Может, когда-нибудь и сбудется твое желание».