Страница:
Творец всегда предшествует своему творению. В самом деле, творчество – это прежде всего завоевание, медленное или стремительное, всего того, что изначально предопределяет сугубо оригинальный склад личности художника, дарованный ему природой, который он должен выявить и положить в основу своего творчества. Само выражение оригинальности всегда лишь плод этой борьбы.
Сейчас Ренуар подошел к завершающему этапу раскрытия своей творческой личности. Он высвободил все то главное, что было заложено в нем, – главное и неповторимое. Но он часто говорил, наученный горьким опытом, что его картины будут поняты лишь позднее, лишь тогда, когда, пользуясь его выражением, «по ним пройдется рука времени». «Моя живопись сейчас не нравится Вам!» – как-то раз, не без грусти, написал он госпоже Шарпантье.
Этот жизненный закон вновь подтвердился весной 1896 года, когда Дюран-Рюэль выставил для обозрения около сорока новых картин Ренуара. Проклиная «литераторов, ничего не смыслящих в живописи», художник читал статьи критиков. Газета «Ла Патри», к примеру, напечатала статью Франца Журдена, который, хотя и называл себя «давним и горячим поклонником» Ренуара, вместе с тем высказал самую жестокую, уничтожающую критику, какой когда-либо подвергался художник.
«Было бы более уважительно, – писал Журден, – и более пристойно скрыть от зрителей неудачу замечательного человека, чьи непоправимые заблуждения мы уже некоторое время наблюдаем с величайшей грустью. Эти рыхлые женщины, грузные тела, ноги и руки, напоминающие куски окровавленного мяса, этот извечный безносый профиль; эти волны, будто выделанные из жести, скалы из сиреневой пакли – вся эта бездумно-инфантильная аранжировка исключает какую-либо хвалебную оценку. Невозможно даже сколько-нибудь искренне и убежденно отстаивать его манеру… Наилучшее проявление участия к господину Ренуару, на мой взгляд, должно бы состоять в том, чтобы избавить его от несвоевременного и тягостного для него показа последних его произведений».
В конце июня, когда он получил эту статью, Ренуар жил в Лувесьенне, у родителей Жанны Бодо, снявших здесь на лето дом. Суждения Журдена потрясли его. Вдвоем с Жанной он отправился писать на пленэре, но никак не мог выбрать мотива. Он все шагал и шагал, не в силах забыть ядовитые слова критика. Пройдя несколько километров, он вернулся домой, даже не раскрыв мольберта. «Так Франц Журден лишил нас одной картины Ренуара», – впоследствии скажет Жанна Бодо.
В том же году в Лувесьенне художника постигло большое горе. 12 ноября умерла престарелая мать Ренуара. Она родилась в дни наполеоновских побед под Эйлау и Фридландом, а скончалась в возрасте восьмидесяти девяти лет. Быстро шагает история!
В Лувре Жанна Бодо по совету Ренуара копировала некоторые шедевры. Случайно столкнувшись здесь с другими молодыми людьми, работающими в залах, она познакомилась с начинающими художниками, учениками Гюстава Моро: Альбером Марке, Анри Мангеном, Анри Матиссом…
А как же коллекция Кайботта? Как и следовало ожидать, дело завязло в административных дебрях. Лишь в начале 1896 года приказом министра был утвержден список отобранных для музея картин. В Люксембургском музее для этих нежеланных картин соорудили пристройку – «отвратительный маленький сарай» [178]. В том, что эти картины были нежеланными, сомневаться не приходилось. В начале февраля 1897 года у картин Ренуара и Писсарро, Сислея и Дега, перед «Балконом» Мане, «Эстаком» Сезанна и «Вокзалом Сен-Лазар» Моне бушевала «орущая толпа», как писал Писсарро своему сыну Люсьену. «К тому же, – добавлял он, – для картин отвели тесное, скверное, плохо освещенное помещение. Холсты в отвратительных рамах были развешаны самым идиотским образом». Многие разделяли это мнение и обрушились с упреками на руководителей музея. Франц Журден, еще вчера нападавший на Ренуара, заявил, что он «возмущен»: «они устроили все это нарочно, коварно и подло».
Буря, вызванная одновременным допуском в музей столь большой партии картин импрессионистов, улеглась не сразу. 8 марта Академия изящных искусств обратилась в министерство народного просвещения с официальным протестом против «подобного оскорбления достоинства нашей школы», за который голосовали восемнадцать членов. На другой день, 9 марта, самый неистовый из «академиков» – Жером – излил свой гнев в интервью, опубликованном газетой «Эклер»: «Академия не могла игнорировать подобный скандал. Она была вынуждена отказаться от своего долготерпения. В конце концов, разве не ее долг – хранить и оберегать традицию?.. А куда мы сейчас идем, куда мы идем, я спрашиваю? Как только государство отважилось допустить в музей подобную коллекцию бредовых картин?.. Люксембургский музей – это школа. Какой же урок отныне будут извлекать из знакомства с ним молодые художники? Нечего сказать, хорош урок! Да они все скоро начнут стряпать импрессионизм. Ах, ах, эти люди воображают, будто они живописуют Природу, прекрасную Природу во всех ее проявлениях. Какая наглость! Природа не для них!.. До чего же грустно все это, господа хорошие! А виноваты во всем преступные писаки, у которых хватает дерзости защищать подобную живопись.
И еще, повторяю, виновато государство… меня, конечно, назовут за эти слова старым ретроградом, но знайте, что я умею видеть искусство там, где оно есть, когда оно действительно есть… И к тому же у меня весьма широкий кругозор».
Этот «широкий кругозор», судя по всему, оказался чрезвычайно узким.
«Кто такой Мане? Пачкун, выказавший талант лишь в подражании Веласкесу. А Моне? Обыкновенный шарлатан… Что же касается Ренуара, Писсарро, Сислея, то это настоящие преступники, разлагающие художественную молодежь. Им даже не может служить оправданием искренность, присущая Мане, или бездумная увлеченность, свойственная Моне» [179].
За протестами в прессе последовали протесты с парламентской трибуны. 16 мая на заседании сената Эрве де Сези обратился с запросом к правительству, негодуя против этого «засилья произведений весьма сомнительного характера», которыми ныне «осквернен» Люксембургский музей («святилище, предназначенное лишь для истинных художников» и прежде «не допускавшее никаких компромиссов»). Воспользовавшись в защиту своих доводов неожиданным аргументом, де Сези заявил, что в пейзажах импрессионистов «преобладает ветер». Однако, заключил он, «ветер никогда еще не приводил художников в Капитолий, а скорее подталкивал их к Тарпейской скале».
Любопытно, что ответить автору запроса от имени правительства было поручено самому Ружону. Вследствие этого Ружон был вынужден защищать искусство, которое ему самому нисколько не нравилось. Однако он ловко справился с щекотливым поручением:
«Хоть мы и считаем, что импрессионизм отнюдь не последнее слово в искусстве, все же он, несомненно, сказал свое слово в искусстве и кто-то вполне может отдавать ему предпочтение перед другими. Импрессионистическое направление, заинтересовавшее часть публики, – это определенная глава в летописи современного искусства, и эта глава должна быть запечатлена на стенах наших музеев… А определить меру мастерства в ныне модном течении искусства надлежит посетителям Люксембургского музея».
С делом Кайботта было покончено. Протест «академиков», вызвавший самые разноречивые отклики, имел последствия, прямо противоположные тем, на которые рассчитывали. «Недоброжелатели, – писал Тьебо-Сиссон в газете „Ле Тан“ от 9 марта, – не преминут заметить, что протест напоминает не выступление художников, посчитавших, что попраны их идеалы, а скорее толки коммерсантов, раздраженных успехом конкурирующей фирмы».
«Просто удивительно, какую услугу оказали нам своей выходкой члены Академии! – писал Писсарро. – Путь, открывшийся нам, приведет нас куда надо, если только мы будем тверды в своем искусстве».
Снова блистательно подтвердилось то, что уже в молодости смутно сознавал Ренуар, когда решился вопреки советам друзей вновь послать свои картины в Салон. Конечно, официальные почести и награды еще ничего не значат. Ничтожество остается ничтожеством – сколько побрякушек на него бы ни нацепили, сколько бы ни тешилось оно их призрачным блеском. Достоинства художника или произведения искусства не измеряются почестями и наградами, но, когда эти достоинства налицо, почести и награды делают их явными, очевидными для всех. Большинству людей – вот еще одно доказательство слабости их суждений – необходимы эти внешние знаки отличия. Убеждая колеблющихся, они в то же время ободряют поклонников художника, подтверждая их правоту. Королям именно для того необходим пышный ритуал двора, чтобы в них признавали королей.
Пусть не по доброй воле, пусть неохотно допустили импрессионистов в Люксембургский музей; пусть их упорные враги по-прежнему считают, что им там не место; пусть некоторые называют зал, отведенный под картины коллекций Кайботта, «постыдно уродливым, отвратительным, точно какой-нибудь анатомический музей» [180], – факт остается фактом: отныне импрессионисты широко представлены в Люксембургском музее. Массовое поступление произведений импрессионистов в государственный музей было равносильно их официальному признанию. Это событие не могло не оказать своего влияния на общественное мнение, склоняя его на сторону представителей нового искусства. Завоевания импрессионистов, поначалу не для всех ясные, впоследствии стали очевидны. Импрессионисты выиграли решающую битву, и это – более или менее отчетливо – было понято «академиками». Отныне будущее принадлежало победителям.
Взять, к примеру, Сезанна, который много раз тщетно представлял свои произведения на суд жюри Салона, «салона Бугро», как он его называл. Полтора года назад Амбруаз Воллар устроил первую – и притом большую – выставку картин художника. Но, увидев свои картины – две вещи из коллекции Кайботта – в Люксембургском музее, Сезанн воскликнул (и эти несколько слов подвели итог свершившемуся): «Плевать я теперь хотел на Бугро!» [181]
Сырость, царившая в Замке туманов, была вредна для здоровья Ренуара, страдавшего ревматизмом. В апреле, покинув Монмартрский холм, художник перебрался на улицу Ларошфуко, за площадью Пигаль. Он снял там мастерскую в доме номер 64, а чуть пониже, в доме номер 33, угловом, выходящем другой стороной на улицу Лабрюйер, на пятом этаже была его квартира.
Ренуар по-прежнему много путешествовал. Он стремился увидеть в зарубежных музеях прославленные творения живописи. Да, ему надо было торопиться лететь туда, куда его влекло! Скоро – раньше, чем он полагал, – настанет время, когда он больше не сможет этого сделать.
В Лондоне картины Тернера разочаровали его. Зато его заинтересовал Бонингтон, которого он считал лучшим из всех английских художников. Но больше всех в Лондонской Национальной галерее он восхищался Клодом Лорреном: тот поразил его «чистым воздухом своих пейзажей, далью неба!..».
В Гааге Ренуар открыл для себя Вермеера. «Поверите ли, он хорошо выдерживает соседство с Рембрандтом, этот исполин! »
Что до самого Рембрандта, то, разумеется, Ренуар признавал его величие. «Но на мой взгляд, он немного „для мебели“. Я предпочитаю картины, которые радостно оживляют стену. Вот когда я стою перед „Финеттой“… мне говорят: Рембрандт куда сильнее Ватто. Слава богу, я и сам это знаю! Но радость, которую дарит вам та или иная картина, ни с чем не сравнима».
«Ночной дозор»? «Будь у меня эта картина, – говорил Ренуар, – я вырезал бы оттуда женщину с курицей и выкинул бы вон все прочее. Разве можно сравнить это со „Святым семейством“! Или еще возьмите „Жену краснодеревщика“, которая находится в Лувре: мать кормит грудью ребенка! Здесь луч солнца, упавший сквозь решетку окна, золотым пятном ложится на грудь! » В Амстердаме он увидел «Еврейскую невесту». «Вот это Рембрандт, такой, каким я его люблю! Однако, – брюзжал Ренуар, – за исключением трех-четырех великих художников, до чего скучны все эти голландцы! Все равно что Тенирс и малые фламандцы. Не так уж глуп был Людовик XIV, когда говорил: „Уберите отсюда этих уродов!“.
Ренуар успел также съездить в Байрейт с Марсиалем Кайботтом, но вагнеровские представления, слишком помпезные на его вкус, скоро вызвали у него отвращение. «Вопли валькирий – поначалу это неплохо, но, когда это длится шесть часов кряду, можно спятить. Никогда не забуду, как, взвинченный до предела, я, прежде чем покинуть зал, сломал спичку, чем вызвал нечто вроде скандала, потому что раздался треск».
Через три дня Ренуар расстался с Марсиалем Кайботтом. Ему не терпелось «в утешение увидеть что-нибудь приятное». Он помчался в Дрезден: в тамошнем музее была картина Вермеера «Сводница», которую он давно мечтал посмотреть. «У этой женщины, – говорил Ренуар, – вид самой что ни на есть порядочной особы».
Во время всех этих странствий с художником приключились две истории, которые немало его позабавили. В Лондоне некий любитель живописи затащил его к себе домой, желая похвастаться своим сокровищем – картиной Теодора Руссо. Ренуар сразу же узнал в ней один из холстов, которые во времена его юности скупал у него знакомый торговец, требуя лишь, чтобы художник работал битумом. Теперь Ренуар понял, в чем было дело: торговец впоследствии снабжал эти картины подписью барбизонского пейзажиста.
«Вам не кажется, что эта картина слишком темная?» – отважился я спросить… Хозяин, подавляя улыбку, вызванную таким отсутствием вкуса, принялся расхваливать свой холст. Настолько, что я не удержался и сказал, что картину написал я. Все последующее показалось мне слегка обидным. Добропорядочный англичанин вдруг изменил мнение о своей картине. Не стесняясь моего присутствия, он начал осыпать проклятиями наглого жулика, который вместо Руссо всучил ему Ренуара… А я-то воображал, что мое имя уже пользуется некоторой известностью! »
Вторая история была связана с тем, что в Голландии Ренуар нашел для себя натурщицу – «самую великолепную из моделей, которая когда-либо существовала». Юная девушка была наделена такой трогательной красотой – «поистине у нее головка мадонны!» – она так терпеливо позировала художнику, что он задумал увезти ее с собой в Париж.
«Я подумал: только бы там не сразу лишили ее невинности, хорошо бы ей подольше сохранить этот прекрасный – персиковый – цвет лица! И я сказал ее матери – мне казалось, будто она бдительно за ней следит, – если она отпустит со мной дочь, я обязуюсь присмотреть за тем, чтобы за ней не увивались мужчины. „Но зачем же ей тогда ехать в Париж, если вы не дадите ей „работать“? – спросила у меня заботливая мать. Так я узнал, какого рода „работой“ занималась моя „мадонна“ в свободное от позирования время“.
Интересно, какие новые образы появились бы благодаря этой девушке в том благостном мире, который встает перед нами в ренуаровских этюдах обнаженной натуры? Женщины, населяющие этот мир, резвятся ли они, спят или просто идут куда-нибудь, свободны от пут одежды, от бремени стыдливости и морали. Женщины эти не просто сбросили с себя все покровы и запреты – они не ведают их. Они не ведают, что можно прикрыть наготу. Они не ведают, что их подстерегают вожделеющие взгляды мужчин. Они не ведают хитростей, лукавства любовной игры. Жещина-цветок, женщина-плод, бесхитростная, как дитя, живет в полном единении с природой в мире, где время остановилось, застыв в солнечной дреме.
Ренуар не хотел быть «мыслителем». Само это слово вызывало у него отвращение. Его раздражало, что когда-то одному из его женских портретов дали название «Дума».
«Папаша Коро говорил: „Когда я пишу картину, я хочу быть простаком“. Я в этом немного сродни Коро», – признавался Ренуар Альберу Андре.
И правда: Ренуар не стремился «продумывать» свои картины. Когда он писал, он повиновался импульсам своих чувств, радуясь, что нашел форму для их выражения. Но именно в силу этого мир, сотворенный им, был его, Ренуара, миром. Он возник из самых сокровенных глубин души художника, из тех скрытых пластов, где дремлют наши мечты.
«А ведь как хорошо писать в Батиньоле!» – воскликнул Ренуар, узнав об отъезде Гогена. И все же, признавался он, ему хотелось бы поехать в Ангкор и там «созерцать статуи богов, выглядывающие из-за лиан» [182]. Разумеется, эти слова отнюдь не свидетельствовали о каком-либо пристрастии к экзотике, как будто несвойственном Ренуару, хотя в конечном счете все пристрастия равноценны. Ренуар попросту выразил смутное влечение, лежащее в основе самых глубоких человеческих устремлений. Печальные руины, величественные, одинокие, привлекали его своим видом, говорившим о безжалостном беге времени, о бренности человека, о его борьбе не на жизнь, а на смерть с обрушивающимися на него напастями. В какой бы области ни проявлялось творчество, оно всегда – отрицание вечной ночи.
В Эссуа, где отныне он проводил каждое лето, Ренуар, коль скоро не было возможности увидеть Ангкор, любил совершать прогулки в Сервиньи и предаваться мечтам у развалин старинного замка, буйно поросших зеленью и словно бы медленно засасываемых землей, стремящейся вернуть их в свое лоно. Как-то раз в то лето 1897 года выдался дождливый день. Когда прошел ливень, Ренуар задумал наведаться к развалинам замка. Он сел на велосипед, купленный незадолго до этого, и уехал. Дорога была скользкая, всюду стояли лужи. Неожиданно, потеряв равновесие, художник упал на камни и сломал правую руку.
Он не придал этому происшествию особого значения. Семнадцать лет назад он однажды уже сломал себе ту же руку. Кость безупречно срослась. Тогда-то он и научился писать картины левой рукой. И на этот раз тоже как будто все обошлось. Когда Ренуар вернулся в Париж, рука у него еще была в гипсе, но доктор Журниак, домашний врач Ренуаров, вскоре снял повязку. Через несколько недель Ренуар совсем позабыл о случившемся.
А забывать было нельзя.
«Накануне рождества, – рассказывает его сын Жан, – он почувствовал слабую боль в правом плече, но, несмотря на это, отправился с нами в особняк Мане на улице Вильжюст, где Поль Гобийяр устроила елку. Там Дега рассказал отцу про страшные случаи ревматизма, который проявляется после переломов, что рассмешило всех, начиная с самого Ренуара. Тем не менее вызвали Журниака. Он встревожил отца, заявив, что медицина считает артрит абсолютно загадочным явлением. Знали только, что бывают серьезные осложнения. Журниак прописал антипирин. Доктор Бодо не сказал ничего утешительного, посоветовав лишь почаще принимать слабительное».
Ренуар не пытался себя обманывать. Он понял: наступил час, которого он так опасался. Не случись этого перелома, недуг проявился бы по другому поводу. Всякая жизнь с момента рождения – это поединок со смертью: старение – незаметное, беспрестанное и неотвратимое разрушение – всего лишь коварная форма умирания. Нет, Ренуар понимал, что никогда не исцелится от своего недуга, что время ничего не поправит, а, напротив, разрушит, уничтожит все. Но вместе с тем в его душе созрела решимость: что бы ни случилось, он попытается спасти, сберечь до конца главное » свое искусство. Это последний редут осажденной крепости. У каждого всегда есть выбор между капитуляцией и мужественной борьбой. Большинство людей поддается беде, жалуется на нее и стенает. Ренуар, о котором Сезанн некогда говорил, будто в нем есть «что-то от девчонки», стойко встретил недуг и никогда не сетовал на свою долю. Он стал готовиться к неизбежному. Художник хотел по-прежнему писать картины. Он должен писать, говорил он Алине, ведь в противном случае в доме поселилась бы нужда, а этого он не намерен допускать. Но то был всего лишь предлог: Ренуар, не любивший громких слов, отстаивал свою страсть, ныне поставленную под угрозу. Отказаться от живописи для него равносильно смерти. Отстаивая свое искусство, Ренуар превзойдет самого себя. Деятельная жизнь тоже своего рода творчество, отрицание смерти. Отныне каждое утро в предвидении будущих козней болезни художник упражнял свои мускулы и суставы, жонглируя маленькими мячиками. «Упражнение это тем полезнее, чем меньше у тебя сноровки, – добродушно подсмеивался он над собой в разговоре со своим сыном Жаном. – Когда промахнешься, волей-неволей приходится наклоняться, чтобы поднять мячик, делать непредвиденные движения, доставая его из-под мебели».
13 января 1898 года, три года спустя – почти день в день – после того, как во дворе «Эколь милитер» был разжалован обвиненный в измене родине капитан Альфред Дрейфус, Эмиль Золя, убежденный в невиновности осужденного, опубликовал в газете Клемансо «Л'Орор» открытое письмо президенту республики: «Я обвиняю».
Слава писателя в то время достигла апогея. В 1893 году вышел в свет последний том его Ругон-Маккаров. В том же году Золя был удостоен звания офицера ордена Почетного легиона. В 1891 году его избрали председателем Общества литераторов. Начиная с 1890 года он добивался звания академика. Публикуя свое открытое письмо, которое Клемансо – искушенный в боях старый лев – снабдил агрессивным заголовком, Золя сознавал, что теперь может многое потерять. Он знал, что навлечет на себя ненависть, месть, а не то и смерть. Знал он еще и другое: чтобы выполнить свою миссию борца за справедливость, он должен победить самого себя. Ведь он был совсем не из тех бойцов, что спешат противопоставить себя толпе, зная, что смогут подчинить ее своей воле. Этот робкий, чувствительный человек на людях не мог экспромтом составить и трех фраз, он всегда читал свои речи с листка, запинаясь, «из-за близорукости поднося бумажку к моноклю» [183].
Толпа пугала его. Но и он тоже, подобно Ренуару, сделал свой выбор – хотя и в ином плане. Он сделал этот выбор как человек, считающий для себя делом чести быть человеком. Золя времен Медана, окруженный поклонниками его искусства, разнообразными коллекциями оружия и риз, старинной керамики и распятий, писатель, восседающий за письменным столом у высокой печи с надписью золотыми буквами: «Ни дня без строчки», обнаружил перед всеми благородство своей натуры. В великих испытаниях раскрывается сущность человека. «Дело Дрейфуса сделало меня лучше», – впоследствии скажет Золя.
Лишь немногие люди сегодня могли бы сказать о себе нечто подобное. Правда, не столь ужчасто политические страсти разгораются с таким безумным ожесточением, как в дни дела Дрейфуса. Франция оказалась расколотой на два враждующих лагеря. Ничто: ни проверенная годами дружба, ни семейное согласие – не устояло перед этим разгулом злобы, яда и крови.
«Неужели вы по-прежнему встречаетесь с этим евреем?» – как-то сказал Дега Ренуару о Писсарро. Со времени дела Дрейфуса Писсарро в глазах Дега начисто утратил всяческий талант. «Конечно, и у импрессионизма должен быть свой еврей!» – издевательски говорил он. Одна из натурщиц Дега как-то раз неосмотрительно выразила сомнение в виновности Дрейфуса. Художник пришел в ярость и выгнал девушку:
– Ты еврейка! Еврейка!
– Что вы, я протестантка…
– Все равно! Одевайся и уходи!.. [184]
Ренуар держался в стороне от всей этой истории. Впрочем, он и не старался составить себе мнение о предмете, который так отчаянно волновал его современников,
«Все те же извечные два лагеря, – говорил он, – только названия их меняются. Протестанты против католиков, республиканцы против монархистов. Коммунары против версальцев. Сейчас вновь ожила старая ссора. Одни – за Дрейфуса, другие – против. А я бы хотел попросту быть французом. Вот почему я за Ватто и против господина Бугро!»
Дело Дрейфуса непосредственно не затрагивало живописи. Надо «переждать – и все пройдет». Дело это – лишь один из эпизодов текущей политики.
Ренуар все больше замыкался в кругу семьи, которая была одним из важных источников его вдохновения; другим была обнаженная натура. Семья помогала ему запечатлевать жизнь. Мимика ребенка, его ясный взгляд, трепетное тельце, которое растет с каждым днем, – все это представлялось ему несравненно важнее громких политических битв. Многие ли знают, что происходило во времена V Египетской династии? Но от тех лет сохранился «Сидящий писец», с его странным, завораживающим взглядом.
Художник часто заставлял позировать своих близких, особенно Жана. Поэтому он запретил стричь мальчику волосы –красивые длинные волосы, рыжие и шелковистые, стянутые лентой. Ренуар с наслаждением выписывал их волны и переливы. Чтобы во время позирования Жан сидел смирно, Ренуар велел Габриэль читать ребенку сказки Андерсена. Однажды во время сеанса в мастерскую зашел приятель.
– Как! – укоризненно воскликнул он. – Вы велите читать вашему сыну сказки, то есть ложь! Чего доброго, он вообразит, будто животные умеют говорить!
Сейчас Ренуар подошел к завершающему этапу раскрытия своей творческой личности. Он высвободил все то главное, что было заложено в нем, – главное и неповторимое. Но он часто говорил, наученный горьким опытом, что его картины будут поняты лишь позднее, лишь тогда, когда, пользуясь его выражением, «по ним пройдется рука времени». «Моя живопись сейчас не нравится Вам!» – как-то раз, не без грусти, написал он госпоже Шарпантье.
Этот жизненный закон вновь подтвердился весной 1896 года, когда Дюран-Рюэль выставил для обозрения около сорока новых картин Ренуара. Проклиная «литераторов, ничего не смыслящих в живописи», художник читал статьи критиков. Газета «Ла Патри», к примеру, напечатала статью Франца Журдена, который, хотя и называл себя «давним и горячим поклонником» Ренуара, вместе с тем высказал самую жестокую, уничтожающую критику, какой когда-либо подвергался художник.
«Было бы более уважительно, – писал Журден, – и более пристойно скрыть от зрителей неудачу замечательного человека, чьи непоправимые заблуждения мы уже некоторое время наблюдаем с величайшей грустью. Эти рыхлые женщины, грузные тела, ноги и руки, напоминающие куски окровавленного мяса, этот извечный безносый профиль; эти волны, будто выделанные из жести, скалы из сиреневой пакли – вся эта бездумно-инфантильная аранжировка исключает какую-либо хвалебную оценку. Невозможно даже сколько-нибудь искренне и убежденно отстаивать его манеру… Наилучшее проявление участия к господину Ренуару, на мой взгляд, должно бы состоять в том, чтобы избавить его от несвоевременного и тягостного для него показа последних его произведений».
В конце июня, когда он получил эту статью, Ренуар жил в Лувесьенне, у родителей Жанны Бодо, снявших здесь на лето дом. Суждения Журдена потрясли его. Вдвоем с Жанной он отправился писать на пленэре, но никак не мог выбрать мотива. Он все шагал и шагал, не в силах забыть ядовитые слова критика. Пройдя несколько километров, он вернулся домой, даже не раскрыв мольберта. «Так Франц Журден лишил нас одной картины Ренуара», – впоследствии скажет Жанна Бодо.
В том же году в Лувесьенне художника постигло большое горе. 12 ноября умерла престарелая мать Ренуара. Она родилась в дни наполеоновских побед под Эйлау и Фридландом, а скончалась в возрасте восьмидесяти девяти лет. Быстро шагает история!
В Лувре Жанна Бодо по совету Ренуара копировала некоторые шедевры. Случайно столкнувшись здесь с другими молодыми людьми, работающими в залах, она познакомилась с начинающими художниками, учениками Гюстава Моро: Альбером Марке, Анри Мангеном, Анри Матиссом…
* * *
А как же коллекция Кайботта? Как и следовало ожидать, дело завязло в административных дебрях. Лишь в начале 1896 года приказом министра был утвержден список отобранных для музея картин. В Люксембургском музее для этих нежеланных картин соорудили пристройку – «отвратительный маленький сарай» [178]. В том, что эти картины были нежеланными, сомневаться не приходилось. В начале февраля 1897 года у картин Ренуара и Писсарро, Сислея и Дега, перед «Балконом» Мане, «Эстаком» Сезанна и «Вокзалом Сен-Лазар» Моне бушевала «орущая толпа», как писал Писсарро своему сыну Люсьену. «К тому же, – добавлял он, – для картин отвели тесное, скверное, плохо освещенное помещение. Холсты в отвратительных рамах были развешаны самым идиотским образом». Многие разделяли это мнение и обрушились с упреками на руководителей музея. Франц Журден, еще вчера нападавший на Ренуара, заявил, что он «возмущен»: «они устроили все это нарочно, коварно и подло».
Буря, вызванная одновременным допуском в музей столь большой партии картин импрессионистов, улеглась не сразу. 8 марта Академия изящных искусств обратилась в министерство народного просвещения с официальным протестом против «подобного оскорбления достоинства нашей школы», за который голосовали восемнадцать членов. На другой день, 9 марта, самый неистовый из «академиков» – Жером – излил свой гнев в интервью, опубликованном газетой «Эклер»: «Академия не могла игнорировать подобный скандал. Она была вынуждена отказаться от своего долготерпения. В конце концов, разве не ее долг – хранить и оберегать традицию?.. А куда мы сейчас идем, куда мы идем, я спрашиваю? Как только государство отважилось допустить в музей подобную коллекцию бредовых картин?.. Люксембургский музей – это школа. Какой же урок отныне будут извлекать из знакомства с ним молодые художники? Нечего сказать, хорош урок! Да они все скоро начнут стряпать импрессионизм. Ах, ах, эти люди воображают, будто они живописуют Природу, прекрасную Природу во всех ее проявлениях. Какая наглость! Природа не для них!.. До чего же грустно все это, господа хорошие! А виноваты во всем преступные писаки, у которых хватает дерзости защищать подобную живопись.
И еще, повторяю, виновато государство… меня, конечно, назовут за эти слова старым ретроградом, но знайте, что я умею видеть искусство там, где оно есть, когда оно действительно есть… И к тому же у меня весьма широкий кругозор».
Этот «широкий кругозор», судя по всему, оказался чрезвычайно узким.
«Кто такой Мане? Пачкун, выказавший талант лишь в подражании Веласкесу. А Моне? Обыкновенный шарлатан… Что же касается Ренуара, Писсарро, Сислея, то это настоящие преступники, разлагающие художественную молодежь. Им даже не может служить оправданием искренность, присущая Мане, или бездумная увлеченность, свойственная Моне» [179].
За протестами в прессе последовали протесты с парламентской трибуны. 16 мая на заседании сената Эрве де Сези обратился с запросом к правительству, негодуя против этого «засилья произведений весьма сомнительного характера», которыми ныне «осквернен» Люксембургский музей («святилище, предназначенное лишь для истинных художников» и прежде «не допускавшее никаких компромиссов»). Воспользовавшись в защиту своих доводов неожиданным аргументом, де Сези заявил, что в пейзажах импрессионистов «преобладает ветер». Однако, заключил он, «ветер никогда еще не приводил художников в Капитолий, а скорее подталкивал их к Тарпейской скале».
Любопытно, что ответить автору запроса от имени правительства было поручено самому Ружону. Вследствие этого Ружон был вынужден защищать искусство, которое ему самому нисколько не нравилось. Однако он ловко справился с щекотливым поручением:
«Хоть мы и считаем, что импрессионизм отнюдь не последнее слово в искусстве, все же он, несомненно, сказал свое слово в искусстве и кто-то вполне может отдавать ему предпочтение перед другими. Импрессионистическое направление, заинтересовавшее часть публики, – это определенная глава в летописи современного искусства, и эта глава должна быть запечатлена на стенах наших музеев… А определить меру мастерства в ныне модном течении искусства надлежит посетителям Люксембургского музея».
С делом Кайботта было покончено. Протест «академиков», вызвавший самые разноречивые отклики, имел последствия, прямо противоположные тем, на которые рассчитывали. «Недоброжелатели, – писал Тьебо-Сиссон в газете „Ле Тан“ от 9 марта, – не преминут заметить, что протест напоминает не выступление художников, посчитавших, что попраны их идеалы, а скорее толки коммерсантов, раздраженных успехом конкурирующей фирмы».
«Просто удивительно, какую услугу оказали нам своей выходкой члены Академии! – писал Писсарро. – Путь, открывшийся нам, приведет нас куда надо, если только мы будем тверды в своем искусстве».
Снова блистательно подтвердилось то, что уже в молодости смутно сознавал Ренуар, когда решился вопреки советам друзей вновь послать свои картины в Салон. Конечно, официальные почести и награды еще ничего не значат. Ничтожество остается ничтожеством – сколько побрякушек на него бы ни нацепили, сколько бы ни тешилось оно их призрачным блеском. Достоинства художника или произведения искусства не измеряются почестями и наградами, но, когда эти достоинства налицо, почести и награды делают их явными, очевидными для всех. Большинству людей – вот еще одно доказательство слабости их суждений – необходимы эти внешние знаки отличия. Убеждая колеблющихся, они в то же время ободряют поклонников художника, подтверждая их правоту. Королям именно для того необходим пышный ритуал двора, чтобы в них признавали королей.
Пусть не по доброй воле, пусть неохотно допустили импрессионистов в Люксембургский музей; пусть их упорные враги по-прежнему считают, что им там не место; пусть некоторые называют зал, отведенный под картины коллекций Кайботта, «постыдно уродливым, отвратительным, точно какой-нибудь анатомический музей» [180], – факт остается фактом: отныне импрессионисты широко представлены в Люксембургском музее. Массовое поступление произведений импрессионистов в государственный музей было равносильно их официальному признанию. Это событие не могло не оказать своего влияния на общественное мнение, склоняя его на сторону представителей нового искусства. Завоевания импрессионистов, поначалу не для всех ясные, впоследствии стали очевидны. Импрессионисты выиграли решающую битву, и это – более или менее отчетливо – было понято «академиками». Отныне будущее принадлежало победителям.
Взять, к примеру, Сезанна, который много раз тщетно представлял свои произведения на суд жюри Салона, «салона Бугро», как он его называл. Полтора года назад Амбруаз Воллар устроил первую – и притом большую – выставку картин художника. Но, увидев свои картины – две вещи из коллекции Кайботта – в Люксембургском музее, Сезанн воскликнул (и эти несколько слов подвели итог свершившемуся): «Плевать я теперь хотел на Бугро!» [181]
* * *
Сырость, царившая в Замке туманов, была вредна для здоровья Ренуара, страдавшего ревматизмом. В апреле, покинув Монмартрский холм, художник перебрался на улицу Ларошфуко, за площадью Пигаль. Он снял там мастерскую в доме номер 64, а чуть пониже, в доме номер 33, угловом, выходящем другой стороной на улицу Лабрюйер, на пятом этаже была его квартира.
Ренуар по-прежнему много путешествовал. Он стремился увидеть в зарубежных музеях прославленные творения живописи. Да, ему надо было торопиться лететь туда, куда его влекло! Скоро – раньше, чем он полагал, – настанет время, когда он больше не сможет этого сделать.
В Лондоне картины Тернера разочаровали его. Зато его заинтересовал Бонингтон, которого он считал лучшим из всех английских художников. Но больше всех в Лондонской Национальной галерее он восхищался Клодом Лорреном: тот поразил его «чистым воздухом своих пейзажей, далью неба!..».
В Гааге Ренуар открыл для себя Вермеера. «Поверите ли, он хорошо выдерживает соседство с Рембрандтом, этот исполин! »
Что до самого Рембрандта, то, разумеется, Ренуар признавал его величие. «Но на мой взгляд, он немного „для мебели“. Я предпочитаю картины, которые радостно оживляют стену. Вот когда я стою перед „Финеттой“… мне говорят: Рембрандт куда сильнее Ватто. Слава богу, я и сам это знаю! Но радость, которую дарит вам та или иная картина, ни с чем не сравнима».
«Ночной дозор»? «Будь у меня эта картина, – говорил Ренуар, – я вырезал бы оттуда женщину с курицей и выкинул бы вон все прочее. Разве можно сравнить это со „Святым семейством“! Или еще возьмите „Жену краснодеревщика“, которая находится в Лувре: мать кормит грудью ребенка! Здесь луч солнца, упавший сквозь решетку окна, золотым пятном ложится на грудь! » В Амстердаме он увидел «Еврейскую невесту». «Вот это Рембрандт, такой, каким я его люблю! Однако, – брюзжал Ренуар, – за исключением трех-четырех великих художников, до чего скучны все эти голландцы! Все равно что Тенирс и малые фламандцы. Не так уж глуп был Людовик XIV, когда говорил: „Уберите отсюда этих уродов!“.
Ренуар успел также съездить в Байрейт с Марсиалем Кайботтом, но вагнеровские представления, слишком помпезные на его вкус, скоро вызвали у него отвращение. «Вопли валькирий – поначалу это неплохо, но, когда это длится шесть часов кряду, можно спятить. Никогда не забуду, как, взвинченный до предела, я, прежде чем покинуть зал, сломал спичку, чем вызвал нечто вроде скандала, потому что раздался треск».
Через три дня Ренуар расстался с Марсиалем Кайботтом. Ему не терпелось «в утешение увидеть что-нибудь приятное». Он помчался в Дрезден: в тамошнем музее была картина Вермеера «Сводница», которую он давно мечтал посмотреть. «У этой женщины, – говорил Ренуар, – вид самой что ни на есть порядочной особы».
Во время всех этих странствий с художником приключились две истории, которые немало его позабавили. В Лондоне некий любитель живописи затащил его к себе домой, желая похвастаться своим сокровищем – картиной Теодора Руссо. Ренуар сразу же узнал в ней один из холстов, которые во времена его юности скупал у него знакомый торговец, требуя лишь, чтобы художник работал битумом. Теперь Ренуар понял, в чем было дело: торговец впоследствии снабжал эти картины подписью барбизонского пейзажиста.
«Вам не кажется, что эта картина слишком темная?» – отважился я спросить… Хозяин, подавляя улыбку, вызванную таким отсутствием вкуса, принялся расхваливать свой холст. Настолько, что я не удержался и сказал, что картину написал я. Все последующее показалось мне слегка обидным. Добропорядочный англичанин вдруг изменил мнение о своей картине. Не стесняясь моего присутствия, он начал осыпать проклятиями наглого жулика, который вместо Руссо всучил ему Ренуара… А я-то воображал, что мое имя уже пользуется некоторой известностью! »
Вторая история была связана с тем, что в Голландии Ренуар нашел для себя натурщицу – «самую великолепную из моделей, которая когда-либо существовала». Юная девушка была наделена такой трогательной красотой – «поистине у нее головка мадонны!» – она так терпеливо позировала художнику, что он задумал увезти ее с собой в Париж.
«Я подумал: только бы там не сразу лишили ее невинности, хорошо бы ей подольше сохранить этот прекрасный – персиковый – цвет лица! И я сказал ее матери – мне казалось, будто она бдительно за ней следит, – если она отпустит со мной дочь, я обязуюсь присмотреть за тем, чтобы за ней не увивались мужчины. „Но зачем же ей тогда ехать в Париж, если вы не дадите ей „работать“? – спросила у меня заботливая мать. Так я узнал, какого рода „работой“ занималась моя „мадонна“ в свободное от позирования время“.
Интересно, какие новые образы появились бы благодаря этой девушке в том благостном мире, который встает перед нами в ренуаровских этюдах обнаженной натуры? Женщины, населяющие этот мир, резвятся ли они, спят или просто идут куда-нибудь, свободны от пут одежды, от бремени стыдливости и морали. Женщины эти не просто сбросили с себя все покровы и запреты – они не ведают их. Они не ведают, что можно прикрыть наготу. Они не ведают, что их подстерегают вожделеющие взгляды мужчин. Они не ведают хитростей, лукавства любовной игры. Жещина-цветок, женщина-плод, бесхитростная, как дитя, живет в полном единении с природой в мире, где время остановилось, застыв в солнечной дреме.
Ренуар не хотел быть «мыслителем». Само это слово вызывало у него отвращение. Его раздражало, что когда-то одному из его женских портретов дали название «Дума».
«Папаша Коро говорил: „Когда я пишу картину, я хочу быть простаком“. Я в этом немного сродни Коро», – признавался Ренуар Альберу Андре.
И правда: Ренуар не стремился «продумывать» свои картины. Когда он писал, он повиновался импульсам своих чувств, радуясь, что нашел форму для их выражения. Но именно в силу этого мир, сотворенный им, был его, Ренуара, миром. Он возник из самых сокровенных глубин души художника, из тех скрытых пластов, где дремлют наши мечты.
«А ведь как хорошо писать в Батиньоле!» – воскликнул Ренуар, узнав об отъезде Гогена. И все же, признавался он, ему хотелось бы поехать в Ангкор и там «созерцать статуи богов, выглядывающие из-за лиан» [182]. Разумеется, эти слова отнюдь не свидетельствовали о каком-либо пристрастии к экзотике, как будто несвойственном Ренуару, хотя в конечном счете все пристрастия равноценны. Ренуар попросту выразил смутное влечение, лежащее в основе самых глубоких человеческих устремлений. Печальные руины, величественные, одинокие, привлекали его своим видом, говорившим о безжалостном беге времени, о бренности человека, о его борьбе не на жизнь, а на смерть с обрушивающимися на него напастями. В какой бы области ни проявлялось творчество, оно всегда – отрицание вечной ночи.
В Эссуа, где отныне он проводил каждое лето, Ренуар, коль скоро не было возможности увидеть Ангкор, любил совершать прогулки в Сервиньи и предаваться мечтам у развалин старинного замка, буйно поросших зеленью и словно бы медленно засасываемых землей, стремящейся вернуть их в свое лоно. Как-то раз в то лето 1897 года выдался дождливый день. Когда прошел ливень, Ренуар задумал наведаться к развалинам замка. Он сел на велосипед, купленный незадолго до этого, и уехал. Дорога была скользкая, всюду стояли лужи. Неожиданно, потеряв равновесие, художник упал на камни и сломал правую руку.
Он не придал этому происшествию особого значения. Семнадцать лет назад он однажды уже сломал себе ту же руку. Кость безупречно срослась. Тогда-то он и научился писать картины левой рукой. И на этот раз тоже как будто все обошлось. Когда Ренуар вернулся в Париж, рука у него еще была в гипсе, но доктор Журниак, домашний врач Ренуаров, вскоре снял повязку. Через несколько недель Ренуар совсем позабыл о случившемся.
А забывать было нельзя.
«Накануне рождества, – рассказывает его сын Жан, – он почувствовал слабую боль в правом плече, но, несмотря на это, отправился с нами в особняк Мане на улице Вильжюст, где Поль Гобийяр устроила елку. Там Дега рассказал отцу про страшные случаи ревматизма, который проявляется после переломов, что рассмешило всех, начиная с самого Ренуара. Тем не менее вызвали Журниака. Он встревожил отца, заявив, что медицина считает артрит абсолютно загадочным явлением. Знали только, что бывают серьезные осложнения. Журниак прописал антипирин. Доктор Бодо не сказал ничего утешительного, посоветовав лишь почаще принимать слабительное».
Ренуар не пытался себя обманывать. Он понял: наступил час, которого он так опасался. Не случись этого перелома, недуг проявился бы по другому поводу. Всякая жизнь с момента рождения – это поединок со смертью: старение – незаметное, беспрестанное и неотвратимое разрушение – всего лишь коварная форма умирания. Нет, Ренуар понимал, что никогда не исцелится от своего недуга, что время ничего не поправит, а, напротив, разрушит, уничтожит все. Но вместе с тем в его душе созрела решимость: что бы ни случилось, он попытается спасти, сберечь до конца главное » свое искусство. Это последний редут осажденной крепости. У каждого всегда есть выбор между капитуляцией и мужественной борьбой. Большинство людей поддается беде, жалуется на нее и стенает. Ренуар, о котором Сезанн некогда говорил, будто в нем есть «что-то от девчонки», стойко встретил недуг и никогда не сетовал на свою долю. Он стал готовиться к неизбежному. Художник хотел по-прежнему писать картины. Он должен писать, говорил он Алине, ведь в противном случае в доме поселилась бы нужда, а этого он не намерен допускать. Но то был всего лишь предлог: Ренуар, не любивший громких слов, отстаивал свою страсть, ныне поставленную под угрозу. Отказаться от живописи для него равносильно смерти. Отстаивая свое искусство, Ренуар превзойдет самого себя. Деятельная жизнь тоже своего рода творчество, отрицание смерти. Отныне каждое утро в предвидении будущих козней болезни художник упражнял свои мускулы и суставы, жонглируя маленькими мячиками. «Упражнение это тем полезнее, чем меньше у тебя сноровки, – добродушно подсмеивался он над собой в разговоре со своим сыном Жаном. – Когда промахнешься, волей-неволей приходится наклоняться, чтобы поднять мячик, делать непредвиденные движения, доставая его из-под мебели».
* * *
13 января 1898 года, три года спустя – почти день в день – после того, как во дворе «Эколь милитер» был разжалован обвиненный в измене родине капитан Альфред Дрейфус, Эмиль Золя, убежденный в невиновности осужденного, опубликовал в газете Клемансо «Л'Орор» открытое письмо президенту республики: «Я обвиняю».
Слава писателя в то время достигла апогея. В 1893 году вышел в свет последний том его Ругон-Маккаров. В том же году Золя был удостоен звания офицера ордена Почетного легиона. В 1891 году его избрали председателем Общества литераторов. Начиная с 1890 года он добивался звания академика. Публикуя свое открытое письмо, которое Клемансо – искушенный в боях старый лев – снабдил агрессивным заголовком, Золя сознавал, что теперь может многое потерять. Он знал, что навлечет на себя ненависть, месть, а не то и смерть. Знал он еще и другое: чтобы выполнить свою миссию борца за справедливость, он должен победить самого себя. Ведь он был совсем не из тех бойцов, что спешат противопоставить себя толпе, зная, что смогут подчинить ее своей воле. Этот робкий, чувствительный человек на людях не мог экспромтом составить и трех фраз, он всегда читал свои речи с листка, запинаясь, «из-за близорукости поднося бумажку к моноклю» [183].
Толпа пугала его. Но и он тоже, подобно Ренуару, сделал свой выбор – хотя и в ином плане. Он сделал этот выбор как человек, считающий для себя делом чести быть человеком. Золя времен Медана, окруженный поклонниками его искусства, разнообразными коллекциями оружия и риз, старинной керамики и распятий, писатель, восседающий за письменным столом у высокой печи с надписью золотыми буквами: «Ни дня без строчки», обнаружил перед всеми благородство своей натуры. В великих испытаниях раскрывается сущность человека. «Дело Дрейфуса сделало меня лучше», – впоследствии скажет Золя.
Лишь немногие люди сегодня могли бы сказать о себе нечто подобное. Правда, не столь ужчасто политические страсти разгораются с таким безумным ожесточением, как в дни дела Дрейфуса. Франция оказалась расколотой на два враждующих лагеря. Ничто: ни проверенная годами дружба, ни семейное согласие – не устояло перед этим разгулом злобы, яда и крови.
«Неужели вы по-прежнему встречаетесь с этим евреем?» – как-то сказал Дега Ренуару о Писсарро. Со времени дела Дрейфуса Писсарро в глазах Дега начисто утратил всяческий талант. «Конечно, и у импрессионизма должен быть свой еврей!» – издевательски говорил он. Одна из натурщиц Дега как-то раз неосмотрительно выразила сомнение в виновности Дрейфуса. Художник пришел в ярость и выгнал девушку:
– Ты еврейка! Еврейка!
– Что вы, я протестантка…
– Все равно! Одевайся и уходи!.. [184]
Ренуар держался в стороне от всей этой истории. Впрочем, он и не старался составить себе мнение о предмете, который так отчаянно волновал его современников,
«Все те же извечные два лагеря, – говорил он, – только названия их меняются. Протестанты против католиков, республиканцы против монархистов. Коммунары против версальцев. Сейчас вновь ожила старая ссора. Одни – за Дрейфуса, другие – против. А я бы хотел попросту быть французом. Вот почему я за Ватто и против господина Бугро!»
Дело Дрейфуса непосредственно не затрагивало живописи. Надо «переждать – и все пройдет». Дело это – лишь один из эпизодов текущей политики.
Ренуар все больше замыкался в кругу семьи, которая была одним из важных источников его вдохновения; другим была обнаженная натура. Семья помогала ему запечатлевать жизнь. Мимика ребенка, его ясный взгляд, трепетное тельце, которое растет с каждым днем, – все это представлялось ему несравненно важнее громких политических битв. Многие ли знают, что происходило во времена V Египетской династии? Но от тех лет сохранился «Сидящий писец», с его странным, завораживающим взглядом.
Художник часто заставлял позировать своих близких, особенно Жана. Поэтому он запретил стричь мальчику волосы –красивые длинные волосы, рыжие и шелковистые, стянутые лентой. Ренуар с наслаждением выписывал их волны и переливы. Чтобы во время позирования Жан сидел смирно, Ренуар велел Габриэль читать ребенку сказки Андерсена. Однажды во время сеанса в мастерскую зашел приятель.
– Как! – укоризненно воскликнул он. – Вы велите читать вашему сыну сказки, то есть ложь! Чего доброго, он вообразит, будто животные умеют говорить!