– Вон он улепетывает, – крикнул один из них, – вон он, оборванец!
   Но когда четверка достигла места, в котором на миг замер Титус, он уже и вправду улепетнул, им же осталось только таращиться на закрывшиеся двери лифтовой шахты.
   Титус, которому некуда было податься, бросился к огромному, ровно урчавшему, утыканному топазами лифту, толком не зная, что это такое. Элегантная пасть лифта оказалась разинутой в ожидании Титуса, и это стало для юноши спасением. Он заскочил внутрь, и дверцы лифта сомкнулись, быстро и гладко, словно скользя по маслу.
   Изнутри лифт смахивал на подводный грот, залитый приглушенным светом. Казалось, некая сладострастная дымка висит в нем. Но Титусу было не до созерцания. Нужно было спасаться. И тут он увидел колеблющиеся в этом подводном мире ряды кнопок слоновой кости, с вырезанными на каждой цветком, лицом или черепом.
   За дверью бухали бегущие ноги, гремели сердитые голоса – Титус принялся без разбора нажимать кнопки, и лифт, набирая скорость, полетел, точно стальной вихрь, вверх, пронизывая этаж за этажом, и скоро двери сами собой отворились.
   Как же здесь было прохладно и тихо! Никакой мебели, лишь одинокая пальма, растущая прямо из пола. Маленький красный попугай сидел, роясь в перьях, на одной из ее верхних ветвей. Завидев Титуса, он склонил голову набок и стал с великой быстротой повторять: «Чертова гурия мне так и говорила!» Прежде чем птица снова занялась перьями, эта фраза прозвучала не менее дюжины раз.
   Из этой прохладной верхней залы выходило четыре двери. Три – в коридоры, а последняя, когда Титус открыл ее, впустила внутрь небо. Перед Титусом, чуть ниже него, раскинулась крыша.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ

   За весь сжигаемый солнцем вечер никто его так и не нашел, а когда наступили сумерки и теней больше не стало, он смог, прокрадываясь то туда, то сюда по просторной стеклянной кровле, наблюдать за происходившим в комнатах под ним.
   По большей части, стекло оказывалось слишком толстым, и Титусу удавалось разглядеть всего лишь размытые красочные очертания и тени, однако в конце концов он наткнулся на открытый световой люк, позволявший беспрепятственно наблюдать сцену великого разнообразия и блеска.
   Сказать, что прием был в самом разгаре, означало бы описать происходящее весьма посредственно и скупо. В длинной гостиной, или салоне, футах в двенадцати-пятнадцати под Титусом все так и кипело. Жизнь, что называется, била ключом.
   Музыка вырывалась из длинной комнаты и кружила над люком, а Титус лежал ничком на теплой стеклянной крыше и, тараща глаза, терялся в догадках. Севшее солнце оставило после себя тускловато краснеющий увесистый воздух. Звезды с каждым мгновением разгорались все неистовее, но тут музыка внезапно умолкла, завершившись вереницею нот, похожих на разноцветные пузырьки, и на смену ей сразу пришло стоязыкое лопотание.
   Целый лес сияющих свечей, посверк бокалов и зеркал, вспыхивающие в полированном дереве и серебре отражения света – все это принудило Титуса полуприкрыть глаза. Люди внизу стояли так близко к нему, что кашляни он и, несмотря на царящий в комнате шум, две дюжины глаз мгновенно поднялись бы к люку и уткнулись в него. Ничего даже отдаленно похожего он никогда не видел, на первый взгляд, эта картина столько же смахивала на сборище птиц, зверей и цветов, сколько и на скопление людей.
   Здесь было все. Люди-жирафы и люди-гиппопотамы. Женщины-змеи и женщины-цапли. Дубы и осины, чертополохи и папоротники, жуки и бабочки, крокодилы и попугаи, тигры и агнцы, стервятники с жемчугами на шеях и бизоны во фраках.
   Но то было лишь мимолетное впечатление, и когда Титус, вдохнув всей грудью, снова заглянул вниз, пелена искажений, чрезмерностей словно рассыпалась, соскользнула с моря голов и перед ним вновь оказались представители его собственного вида.
   Титус чувствовал тепло, поднимавшееся из длинной, сверкающей комнаты, такой близкой – и все же далекой, как радуга. Жаркий воздух, возносясь, нес с собой ароматы – десятки дорогих ароматов боролись внизу за выживание. Все и вся боролось за выживание – с помощью легких и легковерия.
   Всюду виднелись головы, тела, руки и ноги – и лица! Лица близкие, лица относительно удаленные, лица совсем далекие. А нерегулярные прорехи между ними были и сами частями лиц, их половинками, четвертушками, наклоненными под всеми мыслимыми углами.
   Эта глубокая панорама двигалась – то там, то здесь поворачивались головы, и контрапунктом головастиковой быстроты служило некое всеобъемлющее возбуждение, поскольку на каждую голову, на каждое тело, меняющие свое положение в пространстве, приходилась сотня вспыхивающих глаз, сотня вздрагивающих губ, колеблющаяся арабеска рук. В целом все напоминало трепет, который пробирает листву, когда зеленый ветерок заигрывает с тополями.
   Сколь ни обширен был открывшийся Титусу вид на людское море внизу, юноша, как ни старался, все же не смог понять, кто здесь хозяин. Предположительно, часом-двумя раньше, – когда еще можно было вздохнуть поглубже, не причинив неудобств чьему-то плечу или ближайшему бюсту, – пышный ливрейный лакей (ныне притиснутый к мраморной статуе), наверное, объявлял имена гостей; но это все было в прошлом. Лакей, чью голову, к большому его смущению, заклинило между пышными грудями статуи, больше не видел дверей, в которые входили гости, да и набрать воздуху в грудь, чтобы их объявить, тоже не мог.
   Титус дивился этому зрелищу, и, пока он лежал на крыше – полумесяц вверху, с его холодным, зеленоватым светом, теплое сияние приема внизу, – ему удавалось не только разглядывать многообразных гостей, но и слушать разговоры тех, кто стоял прямо под ним…

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ

   – Слава небесам, все уже кончилось.
   – Что именно?
   – Моя молодость. Она тянулась слишком долго и не позволяла мне развернуться.
   – Развернуться, господин Томлейн? О чем вы?
   – Она продолжалась так долго, – повторил Томлейн. – Лет тридцать. Вы знаете, о чем я. Эксперименты, эксперименты, эксперименты. Теперь же…
   – А! – прошептал кто-то.
   – Я пописывал стихи, – сказал Томлейн, человек бледный. Он попробовал было положить руки на плечи собеседника, но слишком велика была давка. – Это помогало скоротать время.
   – Стихи, – произнес прямо за беседующими претенциозный голос, – должны заставлять время останавливаться.
   Бледный мужчина, слегка подпрыгнув от неожиданности, пробормотал всего лишь:
   – Мои не заставляли, – а затем обернулся глянуть на вмешавшегося в разговор господина.
   Лицо незнакомца не выражало решительно ничего, трудно было поверить, что он вообще открывал рот. Но к беседе уже подключился новый голос.
   – Упоминание о стихах, – сообщил этот голос, а принадлежал он темноволосому, мертвенно-бледному, сверхутонченного обличил человеку с раздувающимися ноздрями, сизоватой и длинной нижней челюстью и покрасневшими от вечного переутомления глазами, – приводит мне на ум одну поэму.
   – С чего бы это? – поинтересовался Томлейн – раздраженно, поскольку он как раз собирался подробно развить свою мысль.
   Красноглазый на его реплику внимания не обратил.
   – Поэму, о которой я вспоминаю, сочинил я сам.
   Лысый нахмурился; претенциозный раскурил сигару, так ничего лицом и не выразив; а дама, мочки ушей которой разрывались под тяжестью двух гигантских сапфиров, приоткрыла в глуповатом предвкушении рот.
   Черноволосый мужчина с переутомленными глазами сложил перед собой ладони.
   – Она не удалась, – сказал он, – хотя что-то в ней было.
   Он искривил губы.
   – Собственно говоря, в ней было шестьдесят четыре строфы.
   Он завел глаза.
   – Да-да, очень, очень длинное, грандиозное произведение – но не удавшееся. А почему?..
   Он сделал паузу, однако не оттого, что ждал чьих-либо предположений, а просто чтобы вздохнуть – глубоко, задумчиво.
   – Я вам скажу почему, друзья мои. Поэма не удалась, потому что состояла она вся сплошь из стихов.
   – Белых? – осведомилась дама, голова которой клонилась под грузом сапфиров. Ей очень хотелось оказаться хоть чем-то полезной. – Стихи были белые?
   – Начиналась же она, – продолжал темноволосый, разжав ладони и снова сжав их, правда, уже за спиной, и одновременно поместив каблук своей левой туфли прямо перед носком правой, отчего ступни его образовали единую, неразрывную кожаную прямую. – Впрочем, не забывайте, это не Поэзия – не считая, возможно, трех напевных строк в самом начале.
   – Ну что ж, из любви к Парнасу – послушаем, – раздраженно произнес господин Томлейн, решивший, раз уж у него перехватили инициативу, махнуть на хорошие манеры рукой.
   – В-п-р-о-ч-е-м, – задумчиво пробормотал мужчина с длинной сизой челюстью, похоже, считавший время и терпение других людей такими же неисчерпаемыми предметами потребления, как воздух или вода, – в-п-р-о-ч-е-м, – (он словно бы склонялся над этим словом, как нянька склоняется над занемогшим ребенком), – были и такие, кто уверял, будто вся она поет; кто восхвалял ее, как поэзию, чистейшую из всей, созданной нашим поколением, – «ослепительная вещь», так выразился один господин, – но судите сами, судите сами – заранее ведь ничего не скажешь.
   – Ах, – прошептал творожный голос, и господин с золотыми зубами повернулся к даме с сапфирами, дабы обменяться с нею заговорщицкими взглядами людей, присутствующих, сколь бы ни были они того недостойны, при историческом событии.
   – Потише, пожалуйста, – произнес поэт. – И слушайте внимательно.
 
Ишак у алтаря! Забудь о нем,
Пусть нашей страсти сеть летит, звеня,
Как семь жестянок, и в краю морском
Волной отхлынет в рощу ревеня.
 
 
Не в ту, где всюду – стон эльфийских стай,
Снующих под грибами! Это брег
Глазастых демонов, далекий край,
Который я, мой свет, искал весь век.
 
 
И там, где роща ревеня в волне
Купает образ грустный, пустим мы
Воздушных змеев страсти; пусть оне
Парят над склепом из песка и тьмы.
 
 
Ведь страсть всех слаще в роще ревеня,
Где смутный призрак плещет сквозь рассвет,
О сочный, овощистый привкус дня —
Там краски, что ни миг, меняют цвет.
 
 
Мечта, беспечно выпуская пар,
Легко в зеленом воздухе сквозит,
Воображенья медлит яркий шар,
Как медлит под водою синий кит.
 
 
Неважно нам, как гений этих мест
Доводит сливу мысли, иссуша,
До чернослива мудрости, – окрест
Один лишь страсти сад, моя душа.
 
 
Не плачь по Козерогу; он плывет
Сквозь атлас сердца; ты его ищи
Меж ребрами, где шквал хвостом метет,
И он летит, как камень из пращи.
 
 
Не время плакать; хватит нам с тобой
Прогулок в гранулярных берегах,
Где вал соленый увлечен игрой —
Полночный зверь с гирляндою в зубах…[2]
 
   Ясно было, что поэма только еще начинается. Новизна этого зрелища – человек столь утонченного обличил, который при всем при том настолько погружен в самого себя, ведет себя так вульгарно, так эгоистично – увлекла Титуса до того, что он продержался с начала декламации дольше по крайности тридцати гостей. Дама с сапфирами и господин Томлейн давно уже втихомолку улизнули, но то и дело меняющаяся толпа еще окружала поэта, который, декламируя стихи, становился незрячим и все это время вел себя так, словно никого больше в зале и не было.
   Титус, в чьей голове роились слова и образы, отвернулся.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

   Теперь, когда поэма закончилась, а вместе с нею закончился, если так позволительно выразиться, и поэт, ибо создавалось полное впечатление, что он влачится по пятам чего-то большего, нежели он сам, Титус вдруг осознал странное состояние толпы под собою, своего рода разжижение и беспокойство, извилистое, сплетающее движение – и тут, внезапно, возникло одно из приливных волнений, которые время от времени случаются на многолюдных приемах. Люди ничего с ним поделать не могли. И двигались в его ритме.
   Сначала у гостя или гостьи возникало ощущение, что они утратили равновесие. Многие толкали соседей локтями, расплескивали вино. Однако напряжение возрастало, и началось что-то вроде неуловимого стихийного перемещения людских потоков. Отовсюду слышались извинения. Стоявших у стен помяли, и довольно крепко, те же, кто застрял в середине залы, прислонялись друг к другу под разного рода как будто бы свидетельствующими об интимной дружбе углами. Некая бессмысленная, неуправляемая волна ходила кругами по комнате, вынуждая каждого делать крохотные, идиотические шажки. Люди, только что разговорившиеся, через несколько секунд обнаруживали, что собеседников их, увлеченных подводными токами и встречными водокрутиками, простыл и след.
   А между тем гости все прибывали. Они входили в двери, и надушенный воздух окатывал их и, поколебавшись в нем на манер привидений, гости на миг возносились на его змеевидных парах и погружались в медленный, но неодолимый его водоворот.
   Титус, который не мог, конечно, предвидеть того, что вот-вот должно было случиться, сумел, наконец, задним числом уяснить поведение двух пожилых бонвиванов, которых увидел за несколько минут до того сидевшими у стола с закусками.
   Давно уж привыкшие к превратностям пышных приемов, они опустили бокалы на стол и, отклонясь назад, отдались, так сказать, на волю потока и теперь видно было, как их, беседующих, склоняясь один к другому под невероятным углом, больше уже не касающихся ногами пола, обносит вкруг залы.
   Когда восстановилось хотя бы подобие равновесия, время уже близилось к полуночи и почти все внизу поддергивали манжеты, разглаживали платья, поправляли чепцы, парики и галстуки, изучали в зеркальцах губы и брови – в общем, устанавливали, что удалось спасти.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

   Итак, благодаря капризу случая, прямо под Титусом очутилась еще одна компания. Кто-то из гостей уже обессилел, кто-то сбежал. Но еще оставались меж ними и люди громогласные, и люди немногословные.
   Эта именно компания не включала в себя ни тех, ни других, что шло лишь на пользу ведомой ею блестящей беседе. Люди в ней подобрались всё высокие, но даже не сознающие, что вследствие роста и худощавости каждого, они образуют рощицу – человеческую рощицу. Они обернулись, вся группа, вся роща гостей, обернулись, когда новый гость, бочком подвигавшийся дюйм за дюймом, присоединился к ним. Вот он был низкоросл, дороден, зауряден и совершенно неуместен в этой высокой роще, ибо походил в ней на дерево с обрезанной верхушкой.
   Одна из дам, худая, тонкая, как хлыст, вся в черном, с волосами, черными, как ее платье, и глазами, черными, как ее волосы, повернулась к новому гостю.
   – Присоединяйтесь к нам, – сказала она. – Поговорите с нами. Нам необходим ваш уравновешенный ум. Мы столь прискорбно эмоциональны. Такие младенцы.
   – Ну я бы вряд ли бы…
   – Заткнись, Леонард. Ты и так уж достаточно наговорил, – сказала своему четвертому мужу худая, оленеглазая госпожа Дёрн. – Это господин Акрлист, или я совсем уж ничего не понимаю. К нам, дорогой господин Акрлист. Вот… так… вот… так…
   Маловыразительный господин Акрлист выпятил челюсть – зрелище достойное удивления, поскольку подбородок его, даже не будучи натуженным, производил впечатление стенобитного орудия, чего-то способного проткнуть человека насквозь, – оружия, в сущности говоря.
   – Дорогая госпожа Дёрн, – сказал он, – вы всегда так необъяснимо добры.
   Изможденный господин Дёрн пытался подманить лакея, но тут вдруг присел, опустив ухо к самому рту Акрлиста. Присаживаясь, он господину Акрлисту в лицо не смотрел, однако теперь выворотил глаза до последней крайности, вглядываясь в его профиль.
   – Я несколько глуховат, – сообщил он. – Не могли бы вы повторить? Вы сказали «необъяснимо добры»? Как забавно.
   – Не будь занудой, – сказала госпожа Дёрн.
   Господин Дёрн распрямился в обычный свой рост, который производил бы впечатление даже более внушительное, если бы не обвислые плечи.
   – Милая леди, – сказал он, – если я и зануда, то кто меня таким сделал?
   – И кто же, дорогой?
   – Это история длинная…
   – Тогда мы опустим ее, хорошо?
   Она стала медленно поворачиваться, скручиваясь в пояснице, пока ее маленькие конические грудки, походившие во всех отношениях на сладчайшую угрозу, не оказались нацеленными на господина Пустельгана. Господин Дёрн, видевший этот маневр сотни раз, страшенным образом зевнул.
   – Расскажите мне, – промолвила, направив на господина Пустельгана этот залп неприкрытой эротичности, госпожа Дёрн, – расскажите мне, дорогой господин Акрлист, все о себе.
 
 
   Господин Акрлист, которому ничуть не понравилось, что госпожа Дёрн обратилась к нему в столь бесцеремонной манере, повернулся к ее мужу.
   – Ваша супруга весьма оригинальна. Большая редкость. Это наводит на определенные мысли. Она говорит со мною затылком, глядя при этом на господина Пустельгана.
   – Но так тому и следует быть! – воскликнул господин Пустельган, глаза которого светились от возбуждения. – Ибо жизнь обязана быть многоразличной, несообразной, отталкивающей и электризующей. Жизнь обязана быть безжалостной и полной любви, в чем легко убедиться, очутившись в зубах ягуара.
   – Мне нравится ваша манера выражаться, молодой человек, – сообщил Дёрн, – жаль только, что я решительно не понимаю, о чем вы толкуете.
   – Что это вы там бормочете? – осведомился высоченный Прут, сгибая руку так, что она обрела сходство с древесной веткой, и прикладывая к уху пучок коротких сучьев.
   – Вы божественны, – прошептал госпоже Дёрн Пустельган.
   – Дорогой, по-моему, я к вам обращалась, – через плечо сказала госпожа Дёрн господину Акрлисту.
   – Ваша жена вновь обратилась ко мне, – известил Акрлист господина Дёрна. – Послушаем же, что она имеет сказать.
   – Как-то вы странно говорите о моей жене, – сказал Дёрн. – Она вас раздражает?
   – Раздражала бы, если б я жил с ней, – ответил Акрлист. – А вас нет?
   – О, дорогой мой друг, как вы наивны! Я ведь женат на ней и потому редко ее вижу. Какой смысл вступать в брак, если потом вечно натыкаешься на жену? С равным успехом можно и не вступать. О нет, друг мой, она делает что хочет. То, что оба мы оказались сегодня здесь, – просто совпадение. Понимаете? И нам это нравится – похоже на возврат первой любви, но только без боли сердечной – да, собственно, и без сердца. Любовь хладная есть разлюбезнейшая разновидность любви. Такая чистая, такая бодрящая, такая пустая. Короче, такая цивилизованная.
   – Вы словно явились сюда из преданий, – сказал Пустельган, но голосом, настолько придушенным страстью, что госпожа Дёрн даже не поняла, что это он ей.
   – В этой жаре я чувствую себя, как вареная репа, – сказал господин Прут.
   – А как по-вашему, ужасный вы человек, чувствую себя я? – воскликнула, вглядываясь в приближающегося к компании нового гостя, госпожа Дёрн – воскликнула голосом настолько пронзительным, что он едва не сгубил впечатление, создаваемое ее красотой. – Я так хорошо выглядела в последнее время, даже мой муж подтверждал это, а вы ведь знаете, каковы они, мужья.
   – Каковы они, я представления не имею, – отозвался только что появившийся пообок от нее, похожий на лиса мужчина, – но вы мне, конечно, скажете. И каковы же они? Я знаю только, какими они становятся… и знаю, возможно… что их до этого доводит.
   – О, какой вы умный. Даже противно. Но вы должны сказать мне всю правду. Как я вам, дорогой?
   Лисообразный мужчина (узкогрудый, с рыжеватыми волосиками за ушами, очень острым носом и умом, слишком большим, чтобы им можно было с удобством распоряжаться) ответил:
   – Вам, дорогая моя госпожа Дёрн, необходимо что-нибудь сладенькое. Сахар, плохая музыка – для начала сойдет и это.
   Черноглазая дама – губы чуть приоткрыты, зубы поблескивают, как жемчуга, глаза, полные живого воодушевления, не отрываются от лисьего лица перед нею – стиснула нежные ладони у своей клиновидной груди.
   – Вы совершенно правы! О, как вы правы! – бездыханно произнесла она. – Абсолютно и сверхъестественно правы, блестящий, блестящий вы человечек – что-нибудь сладенькое, вот что мне требуется!
   Между тем господин Акрлист посторонился, уступая место облаченному в львиную шкуру длиннолицему господину. Голову и плечи его покрывала черная грива.
   – Несколько жарковато здесь, не правда ли? – сказал молодой Пустельган.
   – Помираю, – ответил ему мужчина в шкуре.
   – Тогда зачем же? – спросила госпожа Дёрн.
   – Я думал, будет костюмированный бал, – ответил ошкуренный, – впрочем, жаловаться грех. Все здесь очень добры ко мне.
   – Что не мешает вам излучать тепло, – заметил господин Акрлист. – Почему бы вам ее просто не снять?
   – У меня под ней нет ничего, – ответила львиная шкура.
   – Какая прелесть, – вскричала госпожа Дёрн, – я вся трепещу от восторга. Кто вы?
   – Но, дорогая моя, – ответил лев, уставясь на госпожу Дёрн, – не могли же вы…
   – Что, о Царь Зверей?
   – Неужели вы меня не помните?
   – Ваш нос навевает мне смутные воспоминания, – подтвердила госпожа Дёрн.
   Господин Прут выставил голову из облака дыма. И принялся ее поворачивать, пока та не оказалась щека к щеке с головой господина Пустельгана.
   – Что она говорит? – спросил Прут.
   – Она стоит миллиона, – сказал Пустельган. – Живая, сладкая, ах, что за дивная игрушка.
   – Игрушка? – заинтересовался господин Прут. – Это как же?
   – Вы не поймете, – ответил Пустельган.
   Лев почесался – не без определенного шарма. После чего обратился к госпоже Дёрн:
   – Значит, мой нос навевает вам воспоминания – и только? Вы забыли меня? Меня! Вашего бывшего Гарри?
   – Гарри? Как… моет?…
   – Да, вашего Второго. Давненько это было. Помните, мы поженились на Тайсон-стрит?
   – Ни дня друг без друга! – воскликнула госпожа Дёрн. – Вот какими мы были. Но снимите же вашу дрянную гриву, дайте мне вас разглядеть. Где вы пропадали все эти годы?
   – В пустыне, – ответил лев, встряхивая гривой и забрасывая ее за плечо.
   – В какой именно, дорогой? Нравственной? Духовной? Ах, расскажите же нам о ней все! – госпожа Дёрн выпятила груди и притиснула к бокам сжатые кулачки – поза, которую она считала призывной. И не без оснований, – молодой Пустельган тут же отшагнул влево, чтобы оказаться прямо за ее спиной.
   – По-моему, вы сказали «в пустыне», – произнес он. – Расскажите, насколько она пуста? Или она не пуста? Мы все так зависим от слов. И не согласитесь ли вы, сударь, с тем, что воспринимаемое как пустыня одним человеком может представляться другому полем пшеницы, оживляемым ручейками и кустиками?
   – Какими именно кустиками? – спросил длиннющий господин Прут.
   – Так ли уж это важно? – откликнулся Пустельган.
   – Все важно, – заявил господин Прут. – Решительно все. Ибо является частью картины. Мир портят именно люди, полагающие, будто одно важно, а другое нет. Все важно в равной степени. У колеса не должно быть конца. Или возьмем звезды. Они выглядят маленькими. Но разве они малы? Нет. Они велики. Некоторые даже очень. Да что там, я помню…
   – Господин Пустельган, – сказала госпожа Дёрн.
   – Да, моя дорогая?
   – У вас отвратительные привычки, любезнейший.
   – Ради всего святого, о чем вы? Скажите мне, чтобы я смог избавиться от них.
   – Вы слишком близко стоите ко мне, моя лапочка. Слишком, слишком близко. Знаете, у каждого из нас есть личное пространство. Что-то вроде частного пляжа или права на рыбную ловлю. Не посягайте на него, дорогой. Осадите немного назад. Вы поняли, о чем я, не так ли? Неприкосновенность, она так важна.
   Молодой Пустельган, покраснев, как рак, отступил от госпожи Дёрн, а та, повернув к нему голову, в знак прощения включила на лице своем свет – так, во всяком случае, показалось Пустельгану, – свет, воспламенивший воздух вокруг них похожей на извержение вулкана улыбкой. В результате ослепленного Пустельгана вновь притянуло к ней и он замер, несколько сбоку, купаясь в ее красоте.
   – Вот так нам будет уютно, – прошептала она.
   Пустельган кивал и дрожал от волнения, пока господин Дёрн, протиснувшись сквозь стену гостей, не наступил ему, да еще и с размаху, на ногу. Охнув от боли, молодой Пустельган повернулся за сочувствием к стоявшей рядом бесподобной особе, но обнаружил, что сияющая улыбка ее обращена уже к мужу – на него она и была направлена несколько мгновений, а затем эта дама оборотилась к обоим мужчинам спиной и отключила ток. Теперь она оглядывала зал с выражением, утратившим всякую живость.