– Переодевайся, – сказал Мордлюк. – Мы не можем ждать тебя целую ночь.
Что-то начинало жечь желудок Титуса. Он почувствовал, как кровь отливает от его лица.
– Так ты не можешь ждать меня целую ночь? – переспросил он так, что сам не узнал своего голоса. – Мордлюк, зоологический человек, торопится. Но знает ли он, с кем говорит? Ты это знаешь?
– В чем дело, Титус? – спросила Юнона, обернувшаяся на его слова от окна.
– В чем дело? – крикнул Титус. – Я скажу вам, мадам. Дело в невежестве этого громилы. Да известно ли ему, кто я?
– Как мы можем знать о тебе хоть что-то, дорогой, если ты нам ничего рассказываешь? Ладно, ладно, не дрожи так.
– Он хочет убежать, – сказал Мордлюк. – И не хочет сидеть в тюрьме – или уже захотел? А? Ведь тебе же хочется выбраться из этого дома?
– Но не с твоей помощью, – крикнул Титус, хоть и понимал, крича, что ведет себя из рук вон плохо. Он вгляделся в исчерченное морщинами лицо, в гордый румпель носа, в живой свет в глазах, и искра взаимного узнавания, казалось, проскользнула между ним и Мордлюком. Но было уже слишком поздно.
– Ну так и черт с тобой, мальчик, – произнес Мордлюк.
– Я возьму его к себе, – сказала Юнона.
– Нет, – ответил Мордлюк. – Пусть идет. Ему нужен урок.
– Урок, будь ты проклят! – воскликнул Титус, и все его затаенные чувства прорвались наружу. – Что сам-то ты знаешь о жизни, насилии, вероломстве? О безумцах, уловках, предательстве? Моем предательстве. Руки мои были липки от крови. Я любил и убивал в моем царстве.
– Царстве? – переспросила Юнона. – Твоем царстве?
Подобие пугливой любви наполняло ее глаза.
– Я позабочусь о тебе, – сказала она.
– Нет, – сказал Мордлюк. – Пусть идет своим путем. Если сейчас ты возьмешь его к себе, он никогда тебе этого не простит. Пусть будет мужчиной, милая Юнона, – или тем, что ему представляется мужчиной. Не высасывай его кровь, дорогая. Не когти его слишком рано. Помнишь, как ты убила нашу любовь посредством пряностей – а? Моя прелестная вампирша.
Титус, побелевший от недоумения, поскольку ему казалось, что Юнона и Мордлюк говорят на каком-то своем, только им ведомом языке, шагнул к улыбающемуся мужчине, чуть отвернувшему лицо в сторону, чтобы обезьянка могла прижаться к нему шерстистой щечкой.
– Ты назвал эту даму вампиршей? – прошептал он.
Мордлюк неторопливо покивал, улыбаясь.
– Именно так, – признал он.
– Он не имел в виду ничего дурного, – сказала Юнона. – Титус! О, дорогой… О…
Однако Титус уже выбросил вперед кулак – и с такой стремительностью, что только чудом каким-то не попал в цель. Но вот не попал же, потому что Мордлюк поймал кулак, как если б тот был брошенным камнем, подержал его, точно в тисках, а затем без видимого усилия неспешно подтянул Титуса к двери, в которую и вытолкнул юношу, прежде чем захлопнуть ее и повернуть в замке ключ.
Несколько минут Титус, потрясенный собственным бессилием, колотил в дверь, вопя: «Впусти меня, трус! Впусти! Впусти!» – и на этот шум сбежались со всех концов огромного оливково-зеленого здания слуги.
Пока они уволакивали бьющегося, орущего Титуса, Мордлюк крепко держал локоть Юноны, жаждавшей быть рядом с неведомо откуда взявшимся молодым человеком, одетым теперь наполовину в лохмотья, наполовину в ливрею, но не произнесшей ни слова, хоть она и пыталась избавиться от хватки прежнего своего любовника.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВТОРАЯ
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЯТАЯ
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ШЕСТАЯ
Что-то начинало жечь желудок Титуса. Он почувствовал, как кровь отливает от его лица.
– Так ты не можешь ждать меня целую ночь? – переспросил он так, что сам не узнал своего голоса. – Мордлюк, зоологический человек, торопится. Но знает ли он, с кем говорит? Ты это знаешь?
– В чем дело, Титус? – спросила Юнона, обернувшаяся на его слова от окна.
– В чем дело? – крикнул Титус. – Я скажу вам, мадам. Дело в невежестве этого громилы. Да известно ли ему, кто я?
– Как мы можем знать о тебе хоть что-то, дорогой, если ты нам ничего рассказываешь? Ладно, ладно, не дрожи так.
– Он хочет убежать, – сказал Мордлюк. – И не хочет сидеть в тюрьме – или уже захотел? А? Ведь тебе же хочется выбраться из этого дома?
– Но не с твоей помощью, – крикнул Титус, хоть и понимал, крича, что ведет себя из рук вон плохо. Он вгляделся в исчерченное морщинами лицо, в гордый румпель носа, в живой свет в глазах, и искра взаимного узнавания, казалось, проскользнула между ним и Мордлюком. Но было уже слишком поздно.
– Ну так и черт с тобой, мальчик, – произнес Мордлюк.
– Я возьму его к себе, – сказала Юнона.
– Нет, – ответил Мордлюк. – Пусть идет. Ему нужен урок.
– Урок, будь ты проклят! – воскликнул Титус, и все его затаенные чувства прорвались наружу. – Что сам-то ты знаешь о жизни, насилии, вероломстве? О безумцах, уловках, предательстве? Моем предательстве. Руки мои были липки от крови. Я любил и убивал в моем царстве.
– Царстве? – переспросила Юнона. – Твоем царстве?
Подобие пугливой любви наполняло ее глаза.
– Я позабочусь о тебе, – сказала она.
– Нет, – сказал Мордлюк. – Пусть идет своим путем. Если сейчас ты возьмешь его к себе, он никогда тебе этого не простит. Пусть будет мужчиной, милая Юнона, – или тем, что ему представляется мужчиной. Не высасывай его кровь, дорогая. Не когти его слишком рано. Помнишь, как ты убила нашу любовь посредством пряностей – а? Моя прелестная вампирша.
Титус, побелевший от недоумения, поскольку ему казалось, что Юнона и Мордлюк говорят на каком-то своем, только им ведомом языке, шагнул к улыбающемуся мужчине, чуть отвернувшему лицо в сторону, чтобы обезьянка могла прижаться к нему шерстистой щечкой.
– Ты назвал эту даму вампиршей? – прошептал он.
Мордлюк неторопливо покивал, улыбаясь.
– Именно так, – признал он.
– Он не имел в виду ничего дурного, – сказала Юнона. – Титус! О, дорогой… О…
Однако Титус уже выбросил вперед кулак – и с такой стремительностью, что только чудом каким-то не попал в цель. Но вот не попал же, потому что Мордлюк поймал кулак, как если б тот был брошенным камнем, подержал его, точно в тисках, а затем без видимого усилия неспешно подтянул Титуса к двери, в которую и вытолкнул юношу, прежде чем захлопнуть ее и повернуть в замке ключ.
Несколько минут Титус, потрясенный собственным бессилием, колотил в дверь, вопя: «Впусти меня, трус! Впусти! Впусти!» – и на этот шум сбежались со всех концов огромного оливково-зеленого здания слуги.
Пока они уволакивали бьющегося, орущего Титуса, Мордлюк крепко держал локоть Юноны, жаждавшей быть рядом с неведомо откуда взявшимся молодым человеком, одетым теперь наполовину в лохмотья, наполовину в ливрею, но не произнесшей ни слова, хоть она и пыталась избавиться от хватки прежнего своего любовника.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВТОРАЯ
Заря занялась диковатая, растрепанная. Тот небогатый свет, какой она давала, просачивался в гигантские стеклянные здания, словно стыдясь себя. Почти все гости леди Конц-Клык лежали, точно окаменелости, по постелям или, опустившись каждый на свою глубину, метались и вертелись в океане сна.
Из тех же, кто не спал и оставался еще на ногах, по меньшей мере половину составляли слуги Дома. Именно они и образовали ватагу, что полетела, включая попутно свет, на шум и обнаружила бьющегося о дверь Титуса.
Бороться с ними смысла не было никакого. Грубые руки сцапали Титуса и отволокли его на семь этажей вниз, в помещения слуг. Здесь его продержали под запором почти весь день, отмеченный визитами служителей Закона и Порядка – ближе к вечеру появился даже специалист по умственным расстройствам, несколько минут кряду исподлобья глазевший на Титуса и задававший чудные вопросы, отвечать на которые Титус не потрудился, поскольку страшно устал.
На пару скорых минут заглянула к нему и сама леди Конц-Клык. Ее, вот уже тридцать лет как не бывавшую на кухне, сопровождал Инспектор, который разговаривал с ней, несколько наклоня голову набок и не спуская с пленника глаз. В итоге Титус начал чувствовать себя запертым в клетку зверем.
– Загадка, – сказал Инспектор.
– Не согласна, – отозвалась леди Конц-Клык. – Всего-навсего мальчик.
– А, – сказал Инспектор.
– И лицо его мне нравится, – заявила леди Конц-Клык.
– А, – сказал Инспектор.
– У него замечательные глаза.
– Но так ли уж замечательны поступки его, ваша светлость?
– Это уж я не знаю, – сказала леди Конц-Клык. – А что? Ваши лучше?
Инспектор пожал плечами.
– И нечего тут плечами пожимать, – сказала леди Конц-Клык. – Совершенно нечего. Где мой шеф-повар?
Названный господин пребывал рядом с нею с того мгновения, как она явилась на кухню. Теперь он, выступив вперед, поклонился.
– Мадам?
– Мальчика покормили?
– Да, моя госпожа.
– Дали все лучшее? Самое питательное? Такое, чтобы завтрак ему запомнился?
– Пока еще нет, ваша светлость.
– Так чего же вы ждете? – она повысила голос. – Он голоден. Он подавлен, он молод!
– Да, ваша светлость.
– Вы мне не «дакайте»! – леди Конц-Клык вытянулась в струнку да еще и на цыпочки привстала, отчего, впрочем, не стала намного выше, потому что женщина она была махонькая. – Накормить и отпустить.
И произнеся это, она засеменила на крохотных семидесятилетних ножках к дверям, и плюмаж ее шляпы раскачивался в опасной близости от филеев с грудинками.
Из тех же, кто не спал и оставался еще на ногах, по меньшей мере половину составляли слуги Дома. Именно они и образовали ватагу, что полетела, включая попутно свет, на шум и обнаружила бьющегося о дверь Титуса.
Бороться с ними смысла не было никакого. Грубые руки сцапали Титуса и отволокли его на семь этажей вниз, в помещения слуг. Здесь его продержали под запором почти весь день, отмеченный визитами служителей Закона и Порядка – ближе к вечеру появился даже специалист по умственным расстройствам, несколько минут кряду исподлобья глазевший на Титуса и задававший чудные вопросы, отвечать на которые Титус не потрудился, поскольку страшно устал.
На пару скорых минут заглянула к нему и сама леди Конц-Клык. Ее, вот уже тридцать лет как не бывавшую на кухне, сопровождал Инспектор, который разговаривал с ней, несколько наклоня голову набок и не спуская с пленника глаз. В итоге Титус начал чувствовать себя запертым в клетку зверем.
– Загадка, – сказал Инспектор.
– Не согласна, – отозвалась леди Конц-Клык. – Всего-навсего мальчик.
– А, – сказал Инспектор.
– И лицо его мне нравится, – заявила леди Конц-Клык.
– А, – сказал Инспектор.
– У него замечательные глаза.
– Но так ли уж замечательны поступки его, ваша светлость?
– Это уж я не знаю, – сказала леди Конц-Клык. – А что? Ваши лучше?
Инспектор пожал плечами.
– И нечего тут плечами пожимать, – сказала леди Конц-Клык. – Совершенно нечего. Где мой шеф-повар?
Названный господин пребывал рядом с нею с того мгновения, как она явилась на кухню. Теперь он, выступив вперед, поклонился.
– Мадам?
– Мальчика покормили?
– Да, моя госпожа.
– Дали все лучшее? Самое питательное? Такое, чтобы завтрак ему запомнился?
– Пока еще нет, ваша светлость.
– Так чего же вы ждете? – она повысила голос. – Он голоден. Он подавлен, он молод!
– Да, ваша светлость.
– Вы мне не «дакайте»! – леди Конц-Клык вытянулась в струнку да еще и на цыпочки привстала, отчего, впрочем, не стала намного выше, потому что женщина она была махонькая. – Накормить и отпустить.
И произнеся это, она засеменила на крохотных семидесятилетних ножках к дверям, и плюмаж ее шляпы раскачивался в опасной близости от филеев с грудинками.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
Тем временем могучий Мордлюк вывел Юнону из здания и усадил в свою уродливую машину. Мордлюк намеревался отвезти женщину в ее дом над рекой, а затем помчать домой, поскольку и он тоже устал. Но, как это обычно случалось, стоило ему усесться за руль, и сложившиеся в голове его планы обратились не более чем в сечку на ветру – через полминуты после того, как машина стронулась с места, Мордлюк передумал и теперь гнал ее к песчанистой излучине реки, туда, где берег пологими уступами спадал в неглубокую воду.
Небо уже просветлело – хоть и были еще видны одна-две звезды, – когда Мордлюк, сделав длинный и совершенно ненужный крюк к западу, на полной скорости съехал с дороги и, поворачивая направо и налево, чтобы не врезаться в можжевеловые кусты, обильно усеявшие верхний уступ берега, вдруг ни с того ни с сего влетел в мелководье. Оказавшись в воде, он еще поднаддал, так что с правого и левого борта машины забили огромными дугами брызги.
Что касается Юноны, та сидела, чуть подавшись вперед, локоть ее покоился на дверце машины, лицо лежало, наклонясь, в гантированной ладони. Насколько можно было судить по виду ее, она совершенно не замечала ни скорости, ни брызг – и уж тем более не делала никаких замечаний Мордлюку, который, развалясь в излюбленной позе, почти лежал на полу машины, так что глаза его едва-едва возвышались над «фальшбортом», и распевал что-то вроде песенки:
– Кто нить прядет, – горланил Мордлюк, —
– Закончил? – спросила Юнона. Глаза ее были наполовину закрыты.
– То есть всю душу вложил! – отозвался Мордлюк.
– Тогда послушай меня, пожалуйста, – глаза открылись чуть шире, но выражение их осталось отсутствующим.
– Что, Юнона, любовь моя?
– Я все думаю об этом мальчике. Что они сделают с ним?
– Первым делом, обнаружат, что человек он трудный, – сказал Мордлюк, – очень трудный. Немного похож на меня. Вопрос скорее в том, что он с ними сделает. А что? Он заставил стайку воробышков зачирикать в твоей груди? Или пробудил в ней хищного кондора?
Однако ответа Мордлюк не получил, потому что в самую эту минуту подкатил с великим скрежетом к дверям Юнонина дома. Дом был высок, цвет имел пыльно-розовый и подпирался с тылу холмиком, не то бугорком, с водруженной на вершину мраморной статуей мужчины. Сразу за бугорком лежала излука реки. По сторонам от дома стояли два других, чем-то похожих на этот, но заброшенных – окна выбиты, двери сняты, так что дождь порою захлестывал в комнаты.
Дом же Юноны пребывал в совершенной исправности, и когда облаченный в желтый халат слуга отворил дверь, можно было увидеть, как смело и при этом тщательно меблирован вестибюль. Светящийся в полумраке, он переливался тонами слоновой кости, пепла и красных кораллов.
– Зайдешь? – спросила Юнона. – Грибы тебя не соблазнят – или яйца ржанки? Или кофе?
– Нет, любовь моя!
– Как хочешь.
Несколько времени они просидели, не двигаясь.
– Как по-твоему, где он? – наконец спросила Юнона.
– Понятия не имею, – ответил Мордлюк.
Юнона выбралась из машины. Это походило на безупречно произведенную высадку десанта. Во всем, что она делала, присутствовал стиль.
– Ну, тогда спокойной ночи, – сказала она, – и приятных сновидений.
Мордлюк смотрел, как Юнона идет через сумрачный сад к освещенному вестибюлю. Порожденная светом тень тянулась, почти достигая машины, за Юноной, шедшей широким и плавным шагом, и Мордлюк ощутил вдруг, как сжалось его сердце, и в этот миг ему показалось, что он видит в ее неторопливой, привольной поступи что-то такое, чего не хочет терять.
На него словно вновь накатили воспоминания о давних днях, когда они любили друг друга, – картина за картиной, тень за тенью, непрошеные, незваные, испытующие крепость тех стен, которые эти двое возвели между собой. Ибо они знали, что за стенами бурлит бескрайнее море чувств, в пучинах которого оба уже теряли когда-то любые ориентиры.
Как часто смотрел он на нее в гневе или в неистовстве любви! Как часто любовался ею. Как часто видел ее уходящей, но никогда – такой. Свет из вестибюля, в котором ожидал хозяйку слуга, заливал сад, и Юнона стала уже силуэтом в освещенном проеме двери. Над полными, округлыми, похожими формой на колокол бедрами, едва приметно раскачивавшимися на ходу, вставала колонна почти по-военному прямой спины, и шея взмывала над плечами совершенным цилиндром, увенчанным классической головой.
Глядя на нее, Мордлюк, казалось, видел, в некотором странном смысле, себя самого. Он видел в ней свою неудачу и знал – она видит в нем свою. Каждый получил все, что мог предложить другой. Что же сложилось не так? Не то ли, что они больше не нуждались друг в друге, поскольку видели друг друга насквозь? Что помешало их любви? Сотни разных вещей. Его неверность, его эгоизм, вечное его скоморошество, его колоссальная гордыня, отсутствие нежности, оглушительная жизнерадостность, самовлюбленность.
Но и она исчерпала запасы любви или, вернее, их из нее выбили. Осталась лишь дружба, нерушимая, ставшая для них средой обитания.
И потому было странно, что сердце Мордлюка стеснилось; странно, что он провожал ее взглядом; странно, что развернул машину так медленно, и странно было видеть (когда он добрался до своего двора), с каким задумчивым лицом привязывал автомобиль к шелковице.
Небо уже просветлело – хоть и были еще видны одна-две звезды, – когда Мордлюк, сделав длинный и совершенно ненужный крюк к западу, на полной скорости съехал с дороги и, поворачивая направо и налево, чтобы не врезаться в можжевеловые кусты, обильно усеявшие верхний уступ берега, вдруг ни с того ни с сего влетел в мелководье. Оказавшись в воде, он еще поднаддал, так что с правого и левого борта машины забили огромными дугами брызги.
Что касается Юноны, та сидела, чуть подавшись вперед, локоть ее покоился на дверце машины, лицо лежало, наклонясь, в гантированной ладони. Насколько можно было судить по виду ее, она совершенно не замечала ни скорости, ни брызг – и уж тем более не делала никаких замечаний Мордлюку, который, развалясь в излюбленной позе, почти лежал на полу машины, так что глаза его едва-едва возвышались над «фальшбортом», и распевал что-то вроде песенки:
Легкий поворот руля и машина уклонилась на пущую глубину, так что вода почти уж стала заливаться в нее; еще поворот – и она снова ушла на отмель, и река зашипела под нею, подобно тысяче кошек.
Цена моя невысока
(Ну так, на уровне виска),
Но можно, на манер курка,
Для вас ее спустить.
Спустить вон там, спустить вот тут,
На той веревке, что плетут
Из сна стерни и трав ковра,
Суча и прядя нить.
– Кто нить прядет, – горланил Мордлюк, —
Пока голос его разносился окрест, из реки вставало солнце.
Кто нить прядет,
Кто сеть плетет,
А кто плетет простой комплот,
А кто в любовь, наоборот,
Вплетает имена.
Но ах – тех кистей вечера,
И те, кто дорог был вчера,
Не стоят даже сна с утра,
Не стоят даже сна…
– Закончил? – спросила Юнона. Глаза ее были наполовину закрыты.
– То есть всю душу вложил! – отозвался Мордлюк.
– Тогда послушай меня, пожалуйста, – глаза открылись чуть шире, но выражение их осталось отсутствующим.
– Что, Юнона, любовь моя?
– Я все думаю об этом мальчике. Что они сделают с ним?
– Первым делом, обнаружат, что человек он трудный, – сказал Мордлюк, – очень трудный. Немного похож на меня. Вопрос скорее в том, что он с ними сделает. А что? Он заставил стайку воробышков зачирикать в твоей груди? Или пробудил в ней хищного кондора?
Однако ответа Мордлюк не получил, потому что в самую эту минуту подкатил с великим скрежетом к дверям Юнонина дома. Дом был высок, цвет имел пыльно-розовый и подпирался с тылу холмиком, не то бугорком, с водруженной на вершину мраморной статуей мужчины. Сразу за бугорком лежала излука реки. По сторонам от дома стояли два других, чем-то похожих на этот, но заброшенных – окна выбиты, двери сняты, так что дождь порою захлестывал в комнаты.
Дом же Юноны пребывал в совершенной исправности, и когда облаченный в желтый халат слуга отворил дверь, можно было увидеть, как смело и при этом тщательно меблирован вестибюль. Светящийся в полумраке, он переливался тонами слоновой кости, пепла и красных кораллов.
– Зайдешь? – спросила Юнона. – Грибы тебя не соблазнят – или яйца ржанки? Или кофе?
– Нет, любовь моя!
– Как хочешь.
Несколько времени они просидели, не двигаясь.
– Как по-твоему, где он? – наконец спросила Юнона.
– Понятия не имею, – ответил Мордлюк.
Юнона выбралась из машины. Это походило на безупречно произведенную высадку десанта. Во всем, что она делала, присутствовал стиль.
– Ну, тогда спокойной ночи, – сказала она, – и приятных сновидений.
Мордлюк смотрел, как Юнона идет через сумрачный сад к освещенному вестибюлю. Порожденная светом тень тянулась, почти достигая машины, за Юноной, шедшей широким и плавным шагом, и Мордлюк ощутил вдруг, как сжалось его сердце, и в этот миг ему показалось, что он видит в ее неторопливой, привольной поступи что-то такое, чего не хочет терять.
На него словно вновь накатили воспоминания о давних днях, когда они любили друг друга, – картина за картиной, тень за тенью, непрошеные, незваные, испытующие крепость тех стен, которые эти двое возвели между собой. Ибо они знали, что за стенами бурлит бескрайнее море чувств, в пучинах которого оба уже теряли когда-то любые ориентиры.
Как часто смотрел он на нее в гневе или в неистовстве любви! Как часто любовался ею. Как часто видел ее уходящей, но никогда – такой. Свет из вестибюля, в котором ожидал хозяйку слуга, заливал сад, и Юнона стала уже силуэтом в освещенном проеме двери. Над полными, округлыми, похожими формой на колокол бедрами, едва приметно раскачивавшимися на ходу, вставала колонна почти по-военному прямой спины, и шея взмывала над плечами совершенным цилиндром, увенчанным классической головой.
Глядя на нее, Мордлюк, казалось, видел, в некотором странном смысле, себя самого. Он видел в ней свою неудачу и знал – она видит в нем свою. Каждый получил все, что мог предложить другой. Что же сложилось не так? Не то ли, что они больше не нуждались друг в друге, поскольку видели друг друга насквозь? Что помешало их любви? Сотни разных вещей. Его неверность, его эгоизм, вечное его скоморошество, его колоссальная гордыня, отсутствие нежности, оглушительная жизнерадостность, самовлюбленность.
Но и она исчерпала запасы любви или, вернее, их из нее выбили. Осталась лишь дружба, нерушимая, ставшая для них средой обитания.
И потому было странно, что сердце Мордлюка стеснилось; странно, что он провожал ее взглядом; странно, что развернул машину так медленно, и странно было видеть (когда он добрался до своего двора), с каким задумчивым лицом привязывал автомобиль к шелковице.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Под вечер следующего дня Титуса заточили в тюремную камеру, маленькую, с выходящим на юго-запад зарешеченным окном.
Когда Титус вошел в нее, всю эту прямоугольную конурку заливал золотистый свет. Черные прутья делили окно на дюжину вертикальных полосок, за которыми светился закат.
В одном из углов камеры стояла на козлах дощатая койка с накинутым поверх темно-красным одеялом. Середину камеры почти полностью занимал стол, опиравшийся о каменный пол – очень неровный – только тремя ногами. На столе валялось несколько свечей и коробка спичек, стояла чашка с водой. Пообок стола возвышался непрочный на вид стул, который кто-то когда-то пытался покрасить, однако человек или люди (кто бы те ни были), занимавшиеся этим, скоро устали от трудов и стул остался перепелесым, черным с желтым.
Пока Титус разглядывал камеру, тюремщик закрыл за ним дверь, и юноша услышал, как ключ повернулся в замке. Однако солнце осталось в камере – низкие косые лучи медового света; они проливались сквозь прутья решетки, как бы приветствуя новичка, и тот, не помедлив, подошел к окну и, взявшись руками за железные прутья, оглядел окрестный ландшафт.
Ландшафт, казалось, преобразился. Настолько бесплотен был свет, что огромные кедры плыли в нем, а горы брели, по грудь в золоте.
В дальней дали Титус различил словно наинкрустированный город – пологий солнечный свет ударял в него и то там, то здесь золотисто посверкивали окна, похожие на искорки в кремне.
Внезапно из позолоченного вечера прямо туда, где стоял, глядя сквозь прутья, Титус, полетела птица. Стремительно приблизясь, она сделала в воздухе сальто и вдруг опустилась на подоконник камеры.
Судя по тому, как быстро вертелась на шее туда и сюда голова птицы, летучее создание что-то искало. Ясно было, что предыдущий обитатель камеры делился с этой пестрой летуньей крошками – однако сегодня крошек не было, и сорока в конце концов принялась, за неимением лучшего занятия, рыться в перьях.
И из этого золотистого вечера, из камней камеры, из трепетания сорочьего крыла, из кедров, прилетело к Титусу долгое дуновение воспоминаний, и перед глазами его поплыли картины, и он увидел – живее заката и лесистых гор – длинный, сверкающий очерк Горменгаста, камни своего дома, облепленные ленивыми ящерками, а после все заслонила мать, какой он в последний раз видел ее в двери хижины, и за ее спиной подобием театрального задника огромный, сочащийся каплями нависал обшарпанный Замок.
«Ты вернешься, – сказала она. – Все дороги ведут в Горменгаст», – и Титуса вдруг охватила тоска по дому, по всему, что было там хорошего и дурного, по запахам, по горькому вкусу плюща.
Словно пытаясь отогнать ностальгию, он отвернулся от окна, но простое перемещение тела в пространстве ничем ему не помогло, и Титус присел на краешек койки.
За окном слышался откуда-то снизу свист черного дрозда, золотистый свет меркнул, и на Титуса накатило вдруг одиночество, подобного которому он никогда прежде не знал.
Он наклонился, прижав локти к напрягшимся под ребрами мышцам, и стал, точно маятник, раскачиваться взад-вперед. Движение это было столь мерным, что, казалось, механический ритм его не способен хоть как-то утишить горе.
И все-таки Титус находил в нем подобие успокоения и, пока разум его рыдал, тело продолжало раскачиваться.
Ноющее желание сию же минуту вновь оказаться там, где он вырос, не отпускало его. Те, кто оставил родные места, не знают покоя. Это скитальцы, измученные тоской по дому и не покоряющиеся никому. Сама любовь бессильна их исцелить, с каждым их шагом тлен и прах возносятся облаком в воздух, разносятся сквозняками по коридорам, оседают на клейменых карнизах – каждый вдох наполняется прошлым, и легкие несчастных чернеют, как у шахтеров, забиваясь крупицами прежней жизни.
Что бы ни ели они, что бы ни пили – ничто не схоже с хлебом их дома, зерном их долин. И с вином родных виноградников. Все это – чуждое пойло.
Так он раскачивался взад и вперед в колыбели горя, а в камере все темнело, и в какой-то из часов ночи Титус заснул.
Когда Титус вошел в нее, всю эту прямоугольную конурку заливал золотистый свет. Черные прутья делили окно на дюжину вертикальных полосок, за которыми светился закат.
В одном из углов камеры стояла на козлах дощатая койка с накинутым поверх темно-красным одеялом. Середину камеры почти полностью занимал стол, опиравшийся о каменный пол – очень неровный – только тремя ногами. На столе валялось несколько свечей и коробка спичек, стояла чашка с водой. Пообок стола возвышался непрочный на вид стул, который кто-то когда-то пытался покрасить, однако человек или люди (кто бы те ни были), занимавшиеся этим, скоро устали от трудов и стул остался перепелесым, черным с желтым.
Пока Титус разглядывал камеру, тюремщик закрыл за ним дверь, и юноша услышал, как ключ повернулся в замке. Однако солнце осталось в камере – низкие косые лучи медового света; они проливались сквозь прутья решетки, как бы приветствуя новичка, и тот, не помедлив, подошел к окну и, взявшись руками за железные прутья, оглядел окрестный ландшафт.
Ландшафт, казалось, преобразился. Настолько бесплотен был свет, что огромные кедры плыли в нем, а горы брели, по грудь в золоте.
В дальней дали Титус различил словно наинкрустированный город – пологий солнечный свет ударял в него и то там, то здесь золотисто посверкивали окна, похожие на искорки в кремне.
Внезапно из позолоченного вечера прямо туда, где стоял, глядя сквозь прутья, Титус, полетела птица. Стремительно приблизясь, она сделала в воздухе сальто и вдруг опустилась на подоконник камеры.
Судя по тому, как быстро вертелась на шее туда и сюда голова птицы, летучее создание что-то искало. Ясно было, что предыдущий обитатель камеры делился с этой пестрой летуньей крошками – однако сегодня крошек не было, и сорока в конце концов принялась, за неимением лучшего занятия, рыться в перьях.
И из этого золотистого вечера, из камней камеры, из трепетания сорочьего крыла, из кедров, прилетело к Титусу долгое дуновение воспоминаний, и перед глазами его поплыли картины, и он увидел – живее заката и лесистых гор – длинный, сверкающий очерк Горменгаста, камни своего дома, облепленные ленивыми ящерками, а после все заслонила мать, какой он в последний раз видел ее в двери хижины, и за ее спиной подобием театрального задника огромный, сочащийся каплями нависал обшарпанный Замок.
«Ты вернешься, – сказала она. – Все дороги ведут в Горменгаст», – и Титуса вдруг охватила тоска по дому, по всему, что было там хорошего и дурного, по запахам, по горькому вкусу плюща.
Словно пытаясь отогнать ностальгию, он отвернулся от окна, но простое перемещение тела в пространстве ничем ему не помогло, и Титус присел на краешек койки.
За окном слышался откуда-то снизу свист черного дрозда, золотистый свет меркнул, и на Титуса накатило вдруг одиночество, подобного которому он никогда прежде не знал.
Он наклонился, прижав локти к напрягшимся под ребрами мышцам, и стал, точно маятник, раскачиваться взад-вперед. Движение это было столь мерным, что, казалось, механический ритм его не способен хоть как-то утишить горе.
И все-таки Титус находил в нем подобие успокоения и, пока разум его рыдал, тело продолжало раскачиваться.
Ноющее желание сию же минуту вновь оказаться там, где он вырос, не отпускало его. Те, кто оставил родные места, не знают покоя. Это скитальцы, измученные тоской по дому и не покоряющиеся никому. Сама любовь бессильна их исцелить, с каждым их шагом тлен и прах возносятся облаком в воздух, разносятся сквозняками по коридорам, оседают на клейменых карнизах – каждый вдох наполняется прошлым, и легкие несчастных чернеют, как у шахтеров, забиваясь крупицами прежней жизни.
Что бы ни ели они, что бы ни пили – ничто не схоже с хлебом их дома, зерном их долин. И с вином родных виноградников. Все это – чуждое пойло.
Так он раскачивался взад и вперед в колыбели горя, а в камере все темнело, и в какой-то из часов ночи Титус заснул.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЯТАЯ
Что это было? Титус резко сел, огляделся. Очень холодно, но разбудил его не холод. Некий звук. Теперь Титус отчетливо слышал его. Источник звука находился от него в нескольких футах. Что-то вроде постукивания, но не за стеной. Под койкой.
Вот оно прервалось ненадолго и опять возобновилось; в нем словно содержалось какое-то сообщение, ритмический рисунок, нечто, звучавшее, как вопрос: «Тук – тук… Тук – тук – тук. Ты… тут?.. Ты-то… тут?..»
Этот стук, сколь зловещим ни казался он, по крайней мере отвлек разум Титуса от давившей его тоски по дому.
Тихо соскользнув с тощей постели, Титус с гулко бьющимся сердцем постоял у нее, потом приподнял кровать и переставил в середку камеры.
Вспомнив о свечах, он ощупью отыскал одну, засветил ее, на цыпочках вернулся в тот угол, где прежде стояла кровать, и подвигал свечой взад-вперед, освещая каменные плиты пола. Пока он все это проделывал, стук возобновился.
– Ты… тут?.. – казалось, твердил он. – Ты-то… тут?..
Титус опустился на колени и поднес свечу к плите, из-под которой вроде бы доносился стук, пытаясь осветить ее всю.
Поначалу она, эта плита, показалась ему такой же, как прочие, но, приглядевшись, Титус заметил, что узенькая бороздка, ее окружающая, резче и глубже, чем у соседних камней. Свеча помогла обнаружить то, что утаил бы свет дня.
Стук возобновился, и Титус, вытащив из кармана осколок кремня, стал ждать следующего перерыва. А дождавшись, дважды ударил по плите дрожащей рукой.
Ответ пришел не сразу: «Раз… два…»
То было отрывистое «раз – два», совсем не похожее на прежнее нерешительное постукивание.
Кто бы или что бы ни стояло, лежало либо ползало под каменной плитой, настроение этого загадочного существа, казалось, переменилось. Существо это, кем бы оно ни было, обрело уверенность.
Случившееся же следом было еще более странным и еще более пугающим. Куда более, чем возобновившийся стук. Теперь вызов был брошен зрению. Что же такое увидел Титус, что заставило его содрогнуться всем телом? Вглядываясь в освещенную плиту, он понял: та шевелится.
Титус отскочил от подрагивавшего камня и, высоко подняв свечу, испуганно огляделся в поисках какого ни на есть оружия. Потом взгляд его возвратился к плите, уже на целый дюйм поднявшейся над полом.
Из центра камеры, где стоял Титус, ему не было видно, что камень подпирают две дрожащие под его тяжестью руки. Он видел только, что участок пола со своего рода неторопливой целеустремленностью ползет вверх.
Пробудиться от сна и обнаружить себя в тюрьме – потом услышать во мраке стук – потом увидеть нечто фантасмагорическое: камень, который, по всему судя, ожил и украдкой возносится над другими, дабы обозреть потолочные своды – все это, плюс расходившаяся вовсю ностальгия – к чему могли привести они, кроме кружения пустоты в голове? Впрочем, кружение это, хоть и повлекшее за собою – почти повлекшее – безумный смех, не помешало Титусу увидеть возможное оружие в недокрашенном стуле. Титус схватил его и, не отрывая взгляда от каменной плиты, стал ломать, пока не отодрал от деревянного скелета одну из передних ножек. Сжав ее в кулаке, он начал, беззвучно хохоча, подкрадываться к врагу – к каменной плите.
Но, еще подкрадываясь, он разглядел под нею, поднявшейся уже дюймов на пять, два толстых серых запястья.
Запястья тряслись от напряжения и, пока Титус смотрел на них расширенными от удивления глазами, толстая плита начала сдвигаться к соседним камням, на которые мало-помалу переносился ее вес и, наконец, в полу образовалось квадратное отверстие.
Толстые серые руки исчезли – и пальцы с ними, – однако миг спустя нечто иное пришло им на смену. То была голова мужчины.
Вот оно прервалось ненадолго и опять возобновилось; в нем словно содержалось какое-то сообщение, ритмический рисунок, нечто, звучавшее, как вопрос: «Тук – тук… Тук – тук – тук. Ты… тут?.. Ты-то… тут?..»
Этот стук, сколь зловещим ни казался он, по крайней мере отвлек разум Титуса от давившей его тоски по дому.
Тихо соскользнув с тощей постели, Титус с гулко бьющимся сердцем постоял у нее, потом приподнял кровать и переставил в середку камеры.
Вспомнив о свечах, он ощупью отыскал одну, засветил ее, на цыпочках вернулся в тот угол, где прежде стояла кровать, и подвигал свечой взад-вперед, освещая каменные плиты пола. Пока он все это проделывал, стук возобновился.
– Ты… тут?.. – казалось, твердил он. – Ты-то… тут?..
Титус опустился на колени и поднес свечу к плите, из-под которой вроде бы доносился стук, пытаясь осветить ее всю.
Поначалу она, эта плита, показалась ему такой же, как прочие, но, приглядевшись, Титус заметил, что узенькая бороздка, ее окружающая, резче и глубже, чем у соседних камней. Свеча помогла обнаружить то, что утаил бы свет дня.
Стук возобновился, и Титус, вытащив из кармана осколок кремня, стал ждать следующего перерыва. А дождавшись, дважды ударил по плите дрожащей рукой.
Ответ пришел не сразу: «Раз… два…»
То было отрывистое «раз – два», совсем не похожее на прежнее нерешительное постукивание.
Кто бы или что бы ни стояло, лежало либо ползало под каменной плитой, настроение этого загадочного существа, казалось, переменилось. Существо это, кем бы оно ни было, обрело уверенность.
Случившееся же следом было еще более странным и еще более пугающим. Куда более, чем возобновившийся стук. Теперь вызов был брошен зрению. Что же такое увидел Титус, что заставило его содрогнуться всем телом? Вглядываясь в освещенную плиту, он понял: та шевелится.
Титус отскочил от подрагивавшего камня и, высоко подняв свечу, испуганно огляделся в поисках какого ни на есть оружия. Потом взгляд его возвратился к плите, уже на целый дюйм поднявшейся над полом.
Из центра камеры, где стоял Титус, ему не было видно, что камень подпирают две дрожащие под его тяжестью руки. Он видел только, что участок пола со своего рода неторопливой целеустремленностью ползет вверх.
Пробудиться от сна и обнаружить себя в тюрьме – потом услышать во мраке стук – потом увидеть нечто фантасмагорическое: камень, который, по всему судя, ожил и украдкой возносится над другими, дабы обозреть потолочные своды – все это, плюс расходившаяся вовсю ностальгия – к чему могли привести они, кроме кружения пустоты в голове? Впрочем, кружение это, хоть и повлекшее за собою – почти повлекшее – безумный смех, не помешало Титусу увидеть возможное оружие в недокрашенном стуле. Титус схватил его и, не отрывая взгляда от каменной плиты, стал ломать, пока не отодрал от деревянного скелета одну из передних ножек. Сжав ее в кулаке, он начал, беззвучно хохоча, подкрадываться к врагу – к каменной плите.
Но, еще подкрадываясь, он разглядел под нею, поднявшейся уже дюймов на пять, два толстых серых запястья.
Запястья тряслись от напряжения и, пока Титус смотрел на них расширенными от удивления глазами, толстая плита начала сдвигаться к соседним камням, на которые мало-помалу переносился ее вес и, наконец, в полу образовалось квадратное отверстие.
Толстые серые руки исчезли – и пальцы с ними, – однако миг спустя нечто иное пришло им на смену. То была голова мужчины.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ШЕСТАЯ
Вряд ли он сознавал – этот восставший из каменных плит, – что голова его схожа с оббитой главой каменного бога, да впечатление это и сгинуло, стоило восставшему заговорить, разрушив тем все свое величие, ибо никакой голос не мог – при таком-то лице – быть достаточно оглушительным.
– Не пугайся, – тоненько заныл пришелец, выговор коего был мягок, как тесто. – Все хорошо, все прелестно, все, как и следует быть. Прими меня. Вот все, о чем я прошу. Прими меня. Старый Греховник, так они меня здесь называют. Надо же и им пошутить. Милейшие все ребята. Ха-ха! А что я явился к тебе сквозь дырку в полу, так оно ничего не значит. Отложи эту ножку, друг.
– Не пугайся, – тоненько заныл пришелец, выговор коего был мягок, как тесто. – Все хорошо, все прелестно, все, как и следует быть. Прими меня. Вот все, о чем я прошу. Прими меня. Старый Греховник, так они меня здесь называют. Надо же и им пошутить. Милейшие все ребята. Ха-ха! А что я явился к тебе сквозь дырку в полу, так оно ничего не значит. Отложи эту ножку, друг.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента