– Так она в деревне ставлена, а на бумажке инако выглядит. Опять же дом – не дом, а «добро», «он», «мыслете»… Коли не осознал, так опять батюшку кликну с розгами, пущай взбодрит!
   В чаянии овса с мукою долго старался пономарь, но обессилел, за что и был изгнан. Отец сам разложил перед собой пучки розог, раскрыл ветхость Симеона Полоцкого. Водя пальцем по строчкам, майор (с утра уже выпивший) бубнил сослепу:
 
Писах в начале по языку тому,
Иже свойственный бе моему дому.
Таже увидев многу пользу быти
Славенску ся чистому учити,
Взях грамматики, прилежах читати;
Бог же удобно даде ю ми знати…
 
   – Смысл реченного мною внял ли ты?
   – Не, – отвечал Гриц, – не внял я.
   Майор сразу накинулся на него с прутьями:
   – У, племя сучье, так и помрешь без разума, бога не познав, о чем в сих виршах складно и открыто сказано…
   Но вскоре и отец отступился, сообщив жене:
   – Родила ты бестолочь эку!
   – Неужто и впрямь совсем без разума наш сыночек?
   – Весь в тебя, – отвечал муж, тяжко задумавшись. – Надо в Дятьково ехать. Сказывали мне братцы, что живет там в отставке артиллерии штык-юнкерОболмасов, который за десять рублев с харчами любого недоросля берется в науки вывести…
   Сочетание слов штык-юнкер было чересчур колючим и непонятным, отчего Гриц заранее стал готовиться к худшему. Так оно и случилось. Однажды въехала в Чижово телега, поверх охапки соломы сидел Оболмасов в драном мундире, заросший шерстью, аки зверь библейский. А вместо ноги была у него деревяшка, жестоко исструганная с боков на лучину для нужд скромного сельского быта…
   Штык-юнкеру первым делом поднесли чарку.
   – Этот, што ли? – спросил он, на Грица кивая.
   – Он, батюшка, он и есть, дурень наш, – кланялась мать. – Уж ты постарайся, покажи ему науки всякие, чтобы умнее стал…
   – Это я вмиг! – обещал герой Полтавы, выпивая…
   Перед изначальным уроком отстегнул он свою ногу и водрузил на стол, указывая на нее перстом поучительно:
   – Вот этой ногой да по башке – у-у, пыли-то будет!
   Велел он писать на доске сложение четырех к пяти, а затем коварно повелел из полученной суммы восемь вычислить.
   – Сколь получается? – спрашивал злоумышленно.
   – Сам небось знаешь, – опасливо отвечал Гриша.
   Штык-юнкер потянулся было к ноге, но ученик тут же выкинул ее в окно, за ней и сам выпрыгнул. Моментально очутился на самой верхушке дерева. Оттуда, неуязвимый, как обезьяна, Гриц внимательно пронаблюдал за отъездом штык-юнкера, награжденного пятью рублями («за посрамление чина»), и спустился на землю, лишь соблазнившись посулами матери:
   – Так и быть! Дам я тебе пенки с варенья слизать…
   Отец даже сечь не стал. Майор впал в мрачную меланхолию, которая исторически вполне объяснима. Дело в том, что по законам Российской империи всех дворянских недорослей надобно являть в герольдию на первый смотр в семилетнем возрасте. От родителей строго требовали, чтобы дети читать и считать умели… Долго обсуждали Потемкины эту монаршую каверзу, потом решили целиком положиться на волю божию и стали заранее готовить дары в смоленскую герольдию. Отец выговаривал сыну:
   – Ничего-то с тебя, кроме навозу, дельного еще не было, а сколько убытков я терпеть уже должен…
   В канун отъезда служили молебны, лошадей откармливали овсом. Гришу нарядили в сапожки, подпоясали красным кушачком. На телегу громоздили дары – окорока и гусей, бочата с медом, бутыли с наливками. Крестясь и поминая бога, тронулись! Отец угрожал: дворянских смотров бывает три – в 7, в 12 и в 16 лет.
   – Сейчас еще можно откупиться, а вот на третьем смотре не откупишься и пропадешь на краю света… Нно-о! – понукал он лошадей.
   Смоленск был первым городом, какой увидел мальчик. Гриц даже притих, когда показались высокие стены крепости, из гущи дерев торчали многие колокольни. Только вблизи стало видно, что Смоленск сплошь составлен из малых домишек, разбросанных невпопад средь лужаек, скотских выгонов, пасек и огородов. Улицы были выложены фашинником, лишь одна мощеная – главная, вдоль нее красовались каменные «палаццо» смоленской шляхты. Остановились на постоялом дворе, наполненном грязью и мухами. За обедом сидели в ряд с такими же приезжими ради смотра; деревянными ложками дворянство чинно хлебало ботвинью с луком. А рано утречком Потемкины подкатили к конторе герольдии. Отец пошел давать взятку деньгами, набежали верткие подьячие, вмиг раздергали все припасы с телеги. Сумрачный отец привел сына в контору; там сидел чиновник, под столом у него стояла корзинка с гогочущими гусями.
   – Расписаться-то сумеет ли обалдуй ваш?
   – Да уж я за него, – униженно кланялся отец.
   И внизу бумаги вывел: «Къ сей скаске Недоросыль грегори сынъ Лександровъ маеора патемкина Руку приложилъ». А в сказке было написано, что до второго смотра Гриша отпускается в дом родителей, дабы, пред богом и престолом обязуясь, и далее усердно совершенствовать себя к службам дворянским. Чиновник схватил одного из гусей за горло и внимательно прощупал ему печенку – жирна ли?
   Спросил потом уже несколько любезнее:
   – Для какой стези чадо свое готовить желаете?
   – Пусть стезя сама его изберет, – вздохнул Потемкин…
   В конторе было много малолетних и юных дворян. Могуче рыдали здоровущие балбесы, когда их (по закоренелой неграмотности) записывали на флот – матросами! А из недорослей третьего смотра солдаты схватили дворянина, уже бородатого, и потащили куда-то по лестнице, а он, сердешный, цеплялся за косяки, вопил утробно:
   – Ой, маменька и папенька, спасите меня, несчастного! Ой, люди добреньки, сповидаю ли я своих малых детушек?..
   Тут Гриц узнал, что всех неграмотных, но достигших возраста предельного, по указу кроткой Елизаветы велено посылать на безвыездное проживание в городе Оренбурге.
   – Оренбург… где ж такой? – спросил мальчик.
   Отец и сам-то знал о нем понаслышке:
   – В конце света город имеется. Вокруг пески да соль, хлебушка нету, люди тамошни одним мясом, будто звери дикие, кормятся, а чуть из города высунутся – им сразу петлю на шею и тащат на базар в Хиву, где и продают всех, как баранов.
   – На мясо, что ль, продают их, папенька?
   – Не знаю. Может, кого и съели…
   В детском сознании надолго удержались два понятия: все штык-юнкеры имеют деревянные ноги, а Оренбург – ужасная столица дворян-мясоедов, отвергающих грамматику с арифметикой. На постоялом дворе отец быстро напился и упал с лавки. Гриц волоком стащил батюшку на двор, конюхи помогли ему запрячь лошадей, взвалили пьяного инвалида на телегу, мужики участливо спрашивали:
   – Эй, малый! Далече ль тебе ехать-то?
   – До Чижова, верст сорок отселе…
   Было уже темно, путников окружал зловещий лес, когда старый Потемкин очнулся после перепоя.
   – Гриц, ты ли это? – позвал он жалобно.
   – Я, я, – отозвался мальчик.
   – Везешь-то куда?
   – Домой везу тебя, батюшка.
   – Ох, умница? А с дороги не сбился ли?
   – Да не! Я дорогу крепко запомнил…
   Ворочаясь на сене, майор в ночной жути стал возиться с пистолетами. Места тут были балованные – разбойничьи. За спиною мальчика крепко стукнули курки – взведенные!

2. Прощай, дом отчий

   А внутри дома Потемкиных вызревала семейная драма… Чем больше хилел Александр Васильевич, тем больше одолевала его лютая ревность к молодой жене. После двух дочерей и сына Дарья Васильевна принесла извергу еще трех девочек (Пелагею, Надю и Дашеньку), а старик изводил супругу придирками:
   – Отвечай, на што сына Григорием нарекла?
   – Да не я нарекла, – отбивалась несчастная, – сам же знаешь, что крещен Гриц в тридцатый день сентября. Вот и глянь в святцы: это же день великомученика Григория.
   – Врешь! – наступал с плеткой Потемкин. – Нарочно с попом сговорилась. А назвала выродка в честь полюбовника своего – Григория Глинки… Разве не так? Убить тебя мало…
   Потемкин до того затиранил жену, что Дарья Васильевна, и без того-то недалекая разумом, впала в отупелое слабоумие. Чижовские крестьяне жалели несчастную барыню. Потемкин имел в повете славу худого и жестокого помещика; однажды Гриц слышал, как втихомолку толковали меж собой мужики на кузнице, что можно майору и «петуха» пустить, когда он пьян шибко:
   – Пущай бы горел, да Васильевну жаль – ведь родня-то потемкинская ее с детьми малыми по миру пустит!
   Затаясь за лесами, в мареве хлебных полей, посверкивая на холмах церквушками, лежали древние потемкинские вотчины – там засели по усадьбам, в духоте погребов и малинников, сородичи майора, которые, наезжая в Чижово, раздували в душе старика злобную ревность к жене, а на Грица даже пальцем указывали:
   – Разве ж это наша порода? Ох, окрутила тебя ведьма скуратовская… Бойся, как бы чего в посуду не подсыпала!
   Избив жену, Потемкин не раз гнал ее из дому, она запиралась в бане. Гриц как-то навестил ее там, она его утешала:
   – Вот умрет злодей наш, и заживем мы смирненько…
   Мальчик поливал матери воду из ковша на руки, а Дарья Васильевна рассказывала, что на Москве немало у нее родни знатной:
   – Я ведь за Скуратова из дому Кондыревых была выдана, а Кондыревы широко на Москве расселись… Как же! У меня дедушка, прадед твой, в боярах хаживал, «наверху» сидючи, думу думал, царю Алексею на свадьбе лебедя жареного подавал. Царь-батюшка забавы ради его с моста в реку спихнул… Чуть не потонул дедушка под мостом, да зато уж царь-то навеселился.
   Гриц спросил о Потемкиных – кто такие?
   – А шляхта порубежная… Сказывали, был один Потемкин послом в краях чужих. Но больше всего к монашеской жизни они прилежание имели. Коли не драться, так молиться любили…
   Чижово залегло средь болотистых луговин. В тишину лесов, обмывая околицы, уплывала омутистая черноводная Чижовка.
   – Маменька, а куда течет наша Чижовка?
   – В реку Славицу, сын мой.
   – А куда Славица?
   – Она в Хмость впадает.
   – А куда Хмость?
   – Прямо в Днепр, миленький…
   Величавый Днепр катил свои волны в Черное море, на берегах которого этот мальчик станет велик, как никто!
* * *
   Нежданно навестил их московский родственник, Григорий Матвеевич Кисловский, барин сановитый и умный, а его положение президента Камер-коллегии заставило майора Потемкина оказывать ему видимое смирение… Недолго побеседовав с маленьким Грицем, Кисловский огорченно заметил:
   – А и неучен же ты, дупло дубовое!
   – Да мы учили, – вступилась мать. – Одних припасов из погреба столько в эти науки вложено, что должен бы и поумнеть.
   – Кормили – да, это сразу видно…
   От Кисловского не укрылось, что старый майор, обходя дочерей боком, сына шпынял, больно толкая его при случае.
   – Свет Васильевна, – шепнул он Потемкиной, – советую Грица дома не держать. Недалече отсель монастырь Серпейский, игуменьей там мать Фамарь, сама из роду князей Друцких-Соколинских, смолоду живала в Дрездене и Варшаве, жена высокой грамотности. Я напишу ей, чтобы Грица пригрела…
   Отец к отбытию сына отнесся равнодушно. Был морозный вечер, когда сани остановились возле рубленных из бревен монастырских ворот. Чей-то пытливый глаз оглядел приезжих через щелку. Вздрогнули, гудя промерзлым железом, гремучие затворы. Хрустя валенками по жесткому снегу, посиневшему к закату, мать отвела сына в покои игуменьи, где стоял шкаф с книгами и нечто удивительное – глобус… Фамарь, сухая чернавка с шаловливыми глазами былой красавицы, сухонькими пальцами тронула мальчика за подбородок:
   – Здравствуй, Гриц… Ну-ну, подними голову. Учись смотреть людям в глаза. А я ведь тебя хорошо знаю. И не удивляйся, милый. Предки твои в веках минувших служили не русским царям, а королям польским, как и мои пращуры: в глубине отживших времен затерялось давнее родство наше… – пришептывая, она вдруг заговорила по-польски. – Не понял? А жаль. Должен бы понимать…
   В монастыре Фамарь собрала много детей, здесь же Гриц встретил родственников – братьев Каховских.
   Под ласковым взглядом Фамари жилось хорошо. Без принуждения, в веселом соревновании со сверстниками, Потемкин быстро постигал все то, что никак не могли втемяшить в него пономарь с розгами и штык-юнкер с деревянной ногой.
   Но однажды ночью мальчик пробудился в келье от непонятного страха. Над ним склонилась ужасная ведьма-старуха в черной схиме с белыми костями и черепом на клобуке. Со лба ее свисали седые космы волос, между впалых и бледных губ торчали желтые старческие клыки… Эта баба-яга жутко улыбнулась ему.
   – Не бойся, – ласково произнесла она, – я ведь не обижу тебя, только гляну и уйду… Нет, – добавила старуха, подняв свечу выше, – не похож ты на отца своего, совсем не похож. В мать удался… да! Красивым будешь… курчавый ты, сыночек!
   Горячий воск, оплывая со свечи, стекал на сморщенную руку.
   – Прощай, – сказала она, задув свечу, и в полном мраке прозвучали последние слова: – Коли отца увидишь, так передай ему, что приходила, мол, Татьяна… он меня знает! Скоро мы с ним увидимся в жилищах горних… да и пора уж, пора! Спи, золотой мой. Спи, душенька безгрешная… даст бог тебе счастья!
   Вскоре приехала мать и забрала сына из монастыря.
   – Един ты у меня, сиротинка горькая. Нету батюшки нашего. Опился вином на святках и помер… Все икал пред часом смертным. Так разыкался, что в дому никто спать не мог.
   Ярко светило апрельское солнышко. Лошади, бухая копытами в пролежни колеи, легко увлекали санки вперед.
* * *
   Покойный майор с жадной свирепостью отвоевывал у соседей земельные угодья, лесные опушки и пчельники, соседи тоже не оставались в долгу, отнимая у него пашни да выпасы, – шла обычная дворянская свара, от которой кормились в Смоленске чиновники. А теперь, когда муженька не стало, начали помещицу обижать; бестолковая вдова совсем запуталась в тяжбах судейских, горевала почасту, что свои же – Потемкины! – оказались хуже соседей. Они наезжали в Чижово как разбойники, без стыда радовались:
   – Ты, дура московская, сколь ни пихай сала в конторы разные, все равно лучше нашего суды не умаслишь…
   Дарья Васильевна списалась с Кисловским и своим родным дядей, генерал-поручиком Загряжским. [1]Персоны эти важные отвечали глупой вдове, чтобы девок своих в Москву не везла, здесь и без них невест хватает, озамужить их надобно на Смоленщине, а что касаемо Грица – так и быть! – вези к нам, в присмотре не откажем.
   – Делать нечего, – вздохнула Потемкина. – Ох, я несчастненька! И на што разлакомилась быть в ранге маеорском? Лучше бы отвековала вдовой Скуратовой на чинах мичманских…
   Последний раз вдохнул мальчик сладкие запахи отчего дома – запахи скошенных трав, мяты и меду, парного молока с черной смородиной, – прямо перед ним разлеглась большая-большая дорога, конца которой не ведал он (как не знал и смерти своей посреди такой же дороги!). Выехав в летнюю жарынь, пробыли в пути до осени. Смоленский тракт, в ухабах и рытвинах, всю душу вытряс, а иногда кидало так, что у бедной маменьки зубы щелкали. Возле речных переправ сутками ожидали паромов.
   Широкий почтовый шлях возвестил о близости первопрестольной. На постоялых дворах стали давать щи без тараканов, а со снетками псковскими. Лес тянулся по бокам дороги – багряный, красивый, весь в шумах ветреных. Все чаще встречались сжатые пашни, где каждый колосок уже собран. Изменился и облик крестьян: подмосковные мужики – в высоких шапках, у каждого лапти новые, а онучи обвязаны лыковыми мочалами. Телега долго скребла колесами по песку, вздымаясь все выше, а когда вкатились на вершину холма, перед мальчиком открылась Москва.
   Матушка сразу опустилась на колени и сына поставила рядом. Гриц Потемкин, молясь истово, видел множество башен, изобилие куполов церковных, слышал вороний грай над рощами, а где-то совсем далеко, уже за городом, снова проступали синеватые дебри Подмосковья, там желтели луга и поля. Колеса дружно затарахтели по камням, стали попадаться дома с окнами прозрачными. Наконец завернули в глухой проулочек и, вспугнув свинью, лежавшую посреди улицы, остановились подле особняка, с крыльца которого, разинув на приезжих пасти, смотрели дивные львы – барбары… Набежали лакеи, кланяясь. Шустрая московская собачонка из породы пустобрехов, откуда-то появясь, внезапно цапнула Грица за ногу.
   Кисловский встретил родственников любезно.
   – А зваться тебе Грицем уже не надобно, – сказал он. – Будь просто Гришей или Григорием, здесь тебе не задворки смоленские, а Москва-матушка, свет очей наших, стародавнее сердце отечества…

3. Московская жизнь

   Дабы уберечь от истребления леса, императрица Елизавета совсем отменила выделку дегтя на экспорт, хотя от этой крайней меры в бюджете страны образовалась солидная брешь. Ради сохранения природы и живности, на целые 200 верст в округе Москвы запретили работу фабрик, винокурен, стекольных заводов и кузниц. Воздух в первопрестольной был свежайший и чистый – как в деревне, изобилие садов и тропических оранжерей напояло древнюю столицу дивными ароматами.
   Дворянская Москва всегда была довольна собой, противопоставляя свой уклад жизни чиновному быту новой столицы. Здесь, в кривых переулочках, во всяких Сивцевых Вражках, Арбатах и Пречистенках, еще со времен Петра I затаилась глухая незлобивая оппозиция невской столице. Московское барство расселось широко и уютно – не в пример чеканному Петербургу с его строгою планировкою площадей и усадеб. Близость подмосковных вотчин, где тысячи крепостных трудились на благо господ, дешевейшая доставка на Москву всяческой снеди, которая из деревень попадала сразу на барский стол, – все это делало московский быт чрезмерно богатым, здесь воистину раскидывалась скатерть-самобранка легендарного русского гостеприимства. Приглашенный к обеду лишь один раз имел право обедать до конца жизни, и никто у него никогда больше не спрашивал – кто ты таков и откуда ты появился?
   А в особняках Москвы тихо додремывала старинные сны глубочайшая ветхость боярства, помнившая еще царевну Софью, бунты стрелецкие, головы рубленые, ассамблеи потешные, машкерады изрядные с винопитием излишним, отягощающим. Под сенью вычурных капителей, за колоннадами дворцов хранились не закрепленные ни в каких анналах, а лишь удерживаемые в угасающей памяти легенды, древние анекдоты и обширные кладези генеалогических связок, навсегда утерянные для историков позднейших поколений. Когда в Москве встречались дворяне, даже незнакомые, они не расходились до тех пор, пока не устанавливали – да, они меж собою родственники, вот радость-то! И пусть десятая вода на киселе, но их родословные ветви где-то когда-то соприкоснулись и брызнули свежим соком в потомстве. Родственная близость всего дворянства России, связанного в один крепкий узел общего родства, – это была могучая первобытная сила, сила еще феодальная…
   Вот в такую Москву и попал Гриша Потемкин!
* * *
   Дядя учинил племяннику первый выговор:
   – Отчего по-русски нескладно глаголешь?..
   Да, язык Потемкина не был чистым. Общение с порубежным шляхетством засорило его речь польскими словесами (которые лишь позднее сделались русскими). Оттого и скрывались в разговоре: балясы, грубиян, забияка, каналья, шуровать, забобоны, шкодить, завзятый, смак, заядлый и прочие. Вскоре в доме барона Строгонова облизал он при гостях тарелку, искушаемый к тому вкусом парижского майонеза, и никто ему замечания за столом не сделал, будто так и надобно поступать со всеми тарелками, но потом дядя Григорий Матвеевич приставил к племяннику мсье Ожеро, который всем своим видом выражал презрение к ученику-азиату… У дяди был сын. – Сережа, сверстник Потемкина (и его троюродный брат). Первое время он свысока разговаривал только по-французски:
   – Неужели ты не понимаешь речи моей?
   – Я в лесу родился… где уж мне!
   – Как же ты собираешься карьер делать?
   – А я в монахи пойду…
   Кисловский образовывал сына в пансионе Иоганна Литке, куда определил и племянника. Литке учил детей только богатых дворян, уже прошедших домашнюю выучку у иноземных гувернеров. По утрам подкатывал рысак, мальчики ехали далеко за Лефортово. В пансионе Потемкин хватал знания на лету, поражая педагогов то варварской ленью, то гениальной смекалкой. Он влюбился в геометрию и рисование, импровизировал музыку, вольтижировал в манеже и хорошо фехтовал на шпагах. Но упрямо отвращался ото всего, чего не мог понять одним махом. Смоленское дитя ловило тогда в кулак весенних мух и слушало, как они там жужжат…
   Литке завел разговор с президентом Кисловским:
   – Дерзость вашего племянника превосходит границы дозволенного: он осмеливается даже со мною разговаривать по-русски.
   – Извините его, – отвечал дядя, учтивый барин.
   – Могу и по-польски, – вступился за себя Гриша…
   Кое-как Потемкин начал болтать по-французски, однако (назло герру Литке) делал вид, что немецкий язык ему недоступен. Вскоре он обнаружил в себе дар актерского перевоплощения. Точно подражал чужим манерам, искусно копировал голоса. Мог живо представить переполох на птичьем дворе или драку кошки с собакой. Сделавшись заводилою пансиона, Потемкин потешал школяров, злорадно высмеивая самого Литке, и тот решил сразить юнца одной фразой:
   – Вы разве готовитесь в комедианты для балагана?
   – Нет, в митрополиты, – ответил ему Потемкин…
   С этими словами он покинул пансион. Ни генерал-поручик Загряжский, ни президент Кисловский ничего не могли с ним поделать. Потемкин днями просиживал с дворнею на кухнях, слушал сказки бабок-ведуний, гонял голубей на крышах или (с явной придурью) становился на запятки дядиной кареты, вроде выездного лакея. А по ночам прокрадывался в кабинет Кисловского, где читал, засыпая под утро на бильярде. Скоро он настолько привык к зеленому сукну, что уже пренебрегал постелью, и Кисловский сказал жене:
   – Оставим урода. Пусть живет как хочет…
   Потемкин надевал нагольный тулупчик, слонялся по Москве, пропадая в Обжорных рядах, юрко мельтешил в толпе приказных, пока кривые дороги безделья не привели его в церковь святого Дионисия в переулке Леонтьевском – он сделался певчим! И когда в пасхальную ночь храм озарило теплыми огнями, Григорий Потемкин вступил в согласие хора – душевно и хорошо. Под серебряный купол церкви поплыл чистый, как ручей, голос смоленского парня…
   После заутрени один вельможа обратил на голос Потемкина особое внимание и спрашивал настоятеля храма:
   – Где вы столь утешного певчего раздобыли?
   – Сам пришел. Дворянин смоленский.
   – А служит ли где?
   – Да нет. Баклуши на Москве бьет…
   В мае 1755 года Потемкин был записан в Конную гвардию – рейтаром. Иначе говоря, рядовым солдатом кавалерии.
   Это был год значительный для России!
* * *
   Зимою маменька навестила сына в Москве, и Григорию было стыдно за убожество ее. Садилась она в дверях покоев обеденных, проверяя у лакеев, какие объедки после гостей на кухни выносят. И что на тарелках оставалось, все поглощала с завидною жадностью, а фруктаж редкостный (будь то корки апельсинов или ананасов) совала в прорехи платья, точно цыганка-побирушка. За такое поведение Кисловские прозвали ее «смоленская тетушка – сливная лохань»… Дарья Васильевна поведала сыну, что старшую дочь Марью выдала за капитана армии Николашу Самойлова, человек он нраву трезвого и жену содержит исправно. А к Марфиньке уже подлаживается Васенька Энгельгардт – соседский, из шляхты смоленской.
   – Вот ужо, даст бог, – уповала вдова, – и других дщериц по мужним рукам распихаю… А ты-то как, сердешный мой?
   – Да я, маменька, все думаю. Живу и думаю…
   – Чего же думать тебе, ежели сыт, обут и одет? Тут и думать не стоит, а надобно в домах бывать свойских и заранее для себя богатеньку невестушку приискивать…
   Потемкину было уже 15 лет. Зима трещала за окнами – морозная, солнечная; снегу навалило – душа радовалась. В доме Загряжских на Моховой собрались вечером родственники, стали обсуждать новый указ царицы. Генерал-поручик сам и зачитывал по бумаге:
   – «Великое число у помещиков на дорогом содержании учителей, из которых большая часть учить не могут». Верно – не могут! Чту дале: «Принимают и таковых иноземцев, кои лакеями, парикмахерами и другими подобными ремеслами всю жизнь свою препровождали». Ишь как! – заметил генерал. – Тут истинно матушкой-государыней подмечено… Ну, побреду далее: «А таковые в учениях недостатки реченным установлением исправлены будут, и желаемая полза надежно чрез скорое время плоды свои произведет…»
   Все притихли. Ясно же и так, что корпуса кадетские (Сухопутный и Морской) в чины офицерские выводили, а где дворянину науки постичь? А где разночинцу себя образовать?
   Дарья Васильевна, указа не осилив, спрашивала:
   – Никак снова война с турками будет?
   Ей растолковали: в «реченном установлении» сказано об основании университета с гимназиями – для дворян и разночинцев.
   – Вот Гришку твоего и надо бы в университет!
   – А что это такое?
   – Заведение.
   – Так в заведения пить ходят, там воров много.
   – Ты питейное с наукой не путай. Университеты издавна в образованных странах имеются, как извечные питалища юности нравами добрыми и вкусами здоровыми… Чего ж тут не понять?
   Перед сном мать сказала сыну:
   – Тебя в новое питалище определять задумали. От казны здорово и вкусно кормить станут. Ты держись за это место. Не проворонь. Сам ведаешь, что мы с тобой бедные – чужим столом сыты…