Страница:
— Рассказывайте, — сказал он. — Я сам еще ничего не понимаю толком…
Вянрикки рассказал примерно следующее: 9 июня русские начали штурм «Карельского вала». В течение нескольких часов на финские позиции были обрушены тысячи и тысячи тонн металла. Защитники новой линии Маннергейма в первый же день штурма потеряли семьдесят процентов своего состава. На следующий день пошли в атаку советские танки, окончательно прорвавшие первую линию обороны. Но осталась еще вторая — самая сильная, получившая название «Ожерелье смерти», — железобетонные колпаки дотов торчат там из земли один к одному, словно шляпки грибов в «ведьмином кольце».
— Сейчас, — закончил вянрикки на прекрасном немецком языке, — все сводится к единой цели: удержать Виипури. Надо думать, на подступах к нему русские захлебнутся в крови.
Суттинен достал пистолет и с хладнокровием, какое появлялось у него в минуту нервного возбуждения, выстрелил в потолок — наступила осторожная тишина.
— Господа офицеры, — резко воскликнул лейтенант, пряча пистолет в карман шинели. — Начальник станции не виноват. Давайте сами поможем ему. События требуют от нас спокойного решения вопросов… Вот этот состав, что стоит у самого перрона, готов к отправке?
— Готов, — ответил путеец.
— Тогда почему же он стоит?
— Впереди находится один вагон с целлюлозой.
— Надо убрать его на запасные пути.
— Но запасные пути уже забиты.
— Расчистить!
— Для того, чтобы их расчистить, херра луутнанти, требуется убрать этот состав у перрона, о котором вы говорили вначале…
— Черт возьми! — вскипел Суттинен. — Я не диспетчер, я солдат, и, если это нужно для целей войны, я сковырну вагон с целлюлозой под откос!
Так и сделали. Мешавший вагон столкнули с насыпи, и вторая дивизия Масельской группы начала свой путь; вдогонку за ней двинулась пятая. Станция заметно опустела, на запасных путях скоро остались только теплушки и задыхающийся паром локомотив какого-то акционерного общества гранитных разработок. Его впрягли в наспех составленный эшелон, и два взвода — один Ориккайнена, другой Хаахти — очутились в тесной вонючей теплушке.
— Ничего, доедем, — сказал Суттинен, решивший в этот день не пить водки и быть поближе к своим солдатам. — Доедем и устроим большевикам кровавую баню. Перкеле! Они зароются в землю, эти проклятые рюссы, и пролежат до следующего года. Это не так-то легко — встать под огнем наших дотов… Капрал, ты сидел в «зимнюю кампанию» вместе со мной в доте «Миллионном» — ты, конечно, не забыл, как покраснел перед амбразурами снег, когда москали пошли в атаку!..
Ориккайнен молча кивнул, и Суттинен, запустив руку под ворот мундира, чтобы нащупать амулет, продолжал:
Когда паровоз брал воду, Суттинен выпрыгнул из теплушки, пошел в офицерский вагон. Олави с бутылкой молока в руке остановился в распахнутых дверях. С хрустом разгрызая «фанеру» и запивая ее молоком, солдат усмехнулся.
— Теппо, — позвал он, — посмотри, кто нас охраняет… Боятся, что разбежимся!
На перроне, выстроившись в безупречно ровную шеренгу, стояли немецкие солдаты. Их плоские штыки светились тускло и мрачно. Лица гитлеровцев, наполовину закрытые козырьками касок, белели смутными пятнали. Немцы стояли на досках перрона твердой, уверенной в своей силе стеной и не шевелились…
Вдали замер гудок. Поезд тронулся. Олави одним глотком допил молоко и, злобно выругавшись, запустил бутылкой в немецкого фельдфебеля, стоявшего на правом фланге.
— Пой, ребята, — отчаянно сказал он, и на глазах у него блеснули слезы. — Под стенами Viipirin Linna песенка будет спета…
Расшатанные войной теплушки скрипели, стонали, качались. Дверь не закрывали, и в ее громадном квадрате все время виднелись бегущие назад деревья, озера, скалы. Паровоз, надрываясь на подъемах, трубил протяжно и гулко. Летели, пропадая вдали, белые свечи верстовых столбов…
И солдаты, забив своими потными телами ряды нар, тоскливо и хрипло выводили:
— Прощай, горит уже восток…
«Ох, ах! я люблю».
— Капрал трубит нам, слышишь, в рог?..
«Ох, ах! не пущу».
— Пусти, и писем с фронта жди…
«Ох, ах! вести нет».
— Разбудят ветры иль дожди…
«Ох, ах! много лет».
— А весть дурную принесут…
«Ох, ах! сельский поп».
— И утешать тебя придут…
«Ох, ах! лягу в гроб».
— Ложись, но лишь не изменяй…
«Ох, ах! в сердце страх».
— И прошумит над нами май:
«Ох, ах! Ох, ах!»
На одной станции эшелон разорвали и потом снова соединили, поставив в центр состава два громоздких тюремных вагона. В них отправлялись на фронт арестанты с острова Кааппезаап и русские военнопленные.
— Смертники, — сказал о них Олави. — Пошлют всех под огонь или заставят вытаптывать минные поля… Знаю, как это делается!
Поезд стоял — его задерживали проходившие на юг платформы с тупорылыми шведскими гаубицами. Капрал вышел на перрон. Сразу за станцией начинался лес. Пыхтение паровоза отдавалось в чаще громким эхом. Из трубы барака, стоявшего неподалеку, вился дымок. Окна белели занавесками, и за красными цветами герани ощущался уют, присутствие женщины, еще что-то — тихое, домашнее…
Ориккайнен в тяжелом раздумье закурил, остановился около тюремного вагона. Истощенные, оборванные люди мгновенно облепили железную решетку, крича наперебой:
— Эй, капрал, дай хлебца!..
— Эй, капрал, куда нас везут?..
— Эй, капрал, оставь покурить…
Ориккайнен протянул дымящуюся самокрутку к решетке, но из окна офицерского вагона высунулся толстый багроволицый капитан и сказал:
— Вот только дай!.. Я тебе отрежу руку вместе с окурком…
И, услышав этот голос — голос капитана Картано, заключенные разом отхлынули от решетки, словно их обожгла струя пулеметной очереди.
— Что там случилось? — спросил Штумпф, перебирая в измазанных маслом пальцах части разобранного парабеллума.
Картано грузно отвалился от окна и, сбычив налитую кровью шею, сел в углу.
— Ерунда! — густо выдохнул он, заразив все купе сивушным перегаром. — Просто мои ребята хотят курить, а я не даю… Решил… ха-ха!.. решил беречь их здоровье… Ха-ха!
— Говорят, — произнес Суттинен, не улыбаясь, — что Гитлер обещает нам поддержку в авиации и танках, только бы мы не выходили из войны…
Колыхаясь всей своей рыхлой фигурой, Картано беззвучно рассмеялся:
— А кто сказал, что мы собираемся выходить?.. Сейчас не сороковой год, и русские знают, что, если бы не мы, финны, блокада Пиетари была бы прорвана ими раньше. Разве русские простят нам это?
Штумпф молчал; он не любил вмешиваться в разговор финских офицеров; сейчас обер-лейтенант думал о другом: «Русские не простят вам, но меня тоже не помилуют, если застанут в таком обществе, как этот хам капитан и этот лейтенант… Надо не быть дураком, надо при первой же возможности пробиться к своей армии, в Лапландию…»
— Мне кажется, — сказал он, собрав пистолет, — следовало бы усилить охрану состава. Да и на паровоз посадить кого-нибудь, чтобы поторапливал. Не разбежались бы!..
— Это верно, — согласился Суттинен. — Эй, капрал! — крикнул он, высовываясь из окна, — пойди-ка сюда… Выдели двух человек с пулеметами: один пусть дежурит на конечной площадке последнего вагона, а другой… Хотя — нет, лучше сам поезжай в хвосте, а Хаахти пусть следит за машинистами… Солдатам я не совсем доверяю, — добавил лейтенант, снова садясь рядом с Картано, — а вот капралы у меня надежные…
Когда Ориккайнен стал устанавливать пулемет на площадке последнего вагона, пожилой проводник недовольно буркнул:
— А это еще зачем?
— Не твое дело, — нахмурился капрал. — Сиди и помалкивай.
— Я вот и сижу…
Поезд тронулся. Панорама станции в тамбурном окне поплыла вдаль, потом ее быстро сменили картины дремучего леса, и проводник сказал:
— Как хорошо без тебя было! А ты пришел, сразу весь тамбур солдатчиной провонял…
Доставая из кармана смятую пачку дешевых папирос «Tuomies», капрал слегка улыбнулся:
— Тебя бы туда, откуда молитвы до бога не доходят. В болота кестеньгские — сгнил бы там, даже не воняя…
— Может, закурить дашь?
— Бери.
— Ишь ты, щедрый какой! А я тут одного вашего капрала просил, так он не дал…
Вечерело. Быстро сгущались сумерки. Рельсы плавно выбегали из-под колес, рябило в глазах от мелькания шпал, вагон трясло и мотало. По бокам насыпи мутно желтели заросли куриной слепоты, качался в кюветах камыш, под грохочущими мостами кипели речные пороги. Иногда эшелон вползал на возвышенность, и тогда, задернутая легкой дымкой росных туманов, вся Суоми открывалась перед взором капрала…
— Что, красиво? — спросил его проводник.
— Не мешай, — ответил Ориккайнен, — дай подумать.
— Ну думай. Смотри на нее и думай!..
О дивная страна Суоми!..
Покойны и прекрасны твои озера, в которых плещется красноперая рыба; строен и величав твой лес, где люди ходят по одной тропинке с медведем и лисицей; а как душисты твои покосы, как глубоки твои снега, по которым бегут выносливые лыжники!..
Ты ищешь величия, Суоми, в войне. Но разве не твой народ взлелеял эту скупую землю, чтобы собирать среди камней обильную жатву? Разве это не твои сыны с песнями рубят лес и ставят на берегах рек кряжистые избы, в которых уют и любовь? Разве не твои рыбаки выходят в утлых челнах на середину штормовых заливов, чтобы достать со дна богатый улов? Разве не твои предки, Суоми, натянули на кантеле певучие струны, которые пели о смелых героях?
Так зачем же, Суоми, ты ищешь величия в треске автоматов и стонах солдат, если ты велика и так — в красоте своей, в трудолюбивом народе своем?..
— Стрелять будешь? — неожиданно спросил проводник.
— Куда стрелять? — вздрогнул капрал, очнувшись от своих мыслей. — А вон… видишь?
Ориккайнен вдруг увидел, что на шпалах между рельсами лежат фигуры каких-то людей.
— Что это? Никак… — и капрал замолчал.
Эшелон, дергаясь вагонами на поворотах, продолжал пожирать расстояние, а на его пути оставались лежать люди, пропустившие над собой весь состав. Только сейчас капрал заметил, что рельсы лоснятся, словно смазаны салом. Кровь! Но — нет: вот один встал, вот еще… Бегут, скрываются в лес…
— В тюремном вагоне, — тихо сказал проводник, — пол разобрали… Так иногда делают, когда терять уже нечего…
Вцепившись в рукояти пулемета, Ориккайнен смотрел, как убегают вдаль окровавленные рельсы, как выбрасываются под насыпь ошметки человеческих тел, и на его лице — суровом лице солдата — появлялось что-то вроде улыбки каждый раз, когда он замечал, что еще один смертник скатывался под откос.
— Человек двадцать живы, — сказал проводник. — Ну, а десять… отправились посмотреть Туонельского лебедя…
Капрал оставил пулемет, взял железнодорожника за плечо и сильно встряхнул.
— Ты ничего не видел, — яростно прошептал он. Их глаза встретились.
— Я уже старый, — сказал проводник, — мог и не заметить…
Капрал отпустил его и, ухватившись за поручни, перевесился наружу тамбура. Гудел паровоз, впереди мигал огонь семафора — приближалась станция.
На этой станции их ждало новое известие — русские сбили с оборонительных рубежей прославленную в боях армейскую группу «Аунус». Эшелон, спешивший к Выборгу, срочно поставили под разгрузку, и солдаты на автомашинах поехали к месту новых сражений — в глубину перешейка, отделяющего Онежское озеро от Ладоги.
Ориккайнен слышал, как Суттинен, залезая в кабину грузовика, говорил на прощанье Картано:
— Этого я не ожидал. Если удары русских будут следовать в направлении с юга на север, то следующий удар придется на Масельскую группу. Тогда, спрашивается, за каким же чертом нас сняли с позиций, если Кестеньгский участок стоит в очереди за масельцами…
«А ведь верно», — подумал капрал, и, когда машина отъехала, он увидел, что капитан Картано погрозил ему вслед кулаком.
— Иди к черту! — сказал капрал, и солдаты так и не поняли, кого он выругал…
Фронт, в близость которого никто еще не верил, неудержимо накатывался на автоколонну толпами беженцев. Богатые мужики злобно стегали лошадей по оскаленным мордам, на телегах дребезжала домашняя утварь, бежали следом, высунув языки, громадные волкодавы, блеяли козы, женщины с растрепанными волосами понукали детей. А потом, застилая леса желтой гарью, поплыли дымы пожаров, потянулись первые раненые. Их черные, словно обугленные, лица были искажены болью и ужасом пережитого…
Застрявшие в этом потоке машины остановились, и Олави сказал:
— Дым… Проклятый дым! Пить хочется, а фляга пуста… Пойду отыщу колодец…
Он дружески хлопнул Ориккайнена по плечу, перекинул на живот «суоми» и скрылся в густой толпе.
Больше его никто не видел…
Никли под солнцем некошеные травы, густо ходила в озерах нагулявшая рыба, гнили в лесах штабеля бревен, зарастал мхом узорный гранит каменоломен, и над страной Суоми гулял ветер — ветер нищеты, разрухи, печали и смятения.
И, не сводя пальца с курка автомата, обходя селения, просыпаясь по ночам от птичьего вскрика, финский солдат Олави — по лесам, по горам и болотам — возвращался к своей семье.
Друзья встречаются
— Эх, Поленька ты моя, Поленька, — вздыхал Антон Захарович Мацуга, — посмотрела бы ты на меня сейчас, не узнала бы своего старика…
Давно ли мичман в концлагере, всего каких-нибудь полтора месяца, а в стариковское тело уже закрался страшный бич севера — скорбут…
Антон Захарович потрогал пальцами разбухшие десны, злобно плюнул на пол:
— Конечно, она самая — цинга. Где же ей не быть, коли суп и тот на морской воде варят.
— Известное дело, — ответил сосед Семушкин, — на здешней помойной яме и ворона не наестся, вон соли и той жалеют.
— Охо-хо! — сокрушенно вздохнул старый боцман и устало закрыл глаза.
Много пришлось пережить ему в «политише абтайлюнге», когда враги узнали, что перед ними не комиссар «Аскольда», а простой боцман-сверхсрочник, которому дано право носить офицерский китель и фуражку. Но его не расстреляли, а отвезли в Эльвинесский концлагерь, расположенный на берегу Бек-фиорда, недалеко от Киркенеса. В городе боцман бывал до войны, куда «Аскольд» отводил одно норвежское судно, потерпевшее аварию в море. Если смотреть в окно барака, то через густую паутину колючей проволоки можно было разглядеть знакомые улочки, по которым Антон Захарович бродил когда-то, а норвежцы, завидев русского, еще издали снимали шляпы и кричали: «Совьет! Руссиа!..»
Впрочем, население Киркенеса мало изменилось. Каждую субботу жители города передавали пленным хлеб и соленую рыбу-фишку. Распоряжавшиеся дележкой лагерные эсэсовцы лучшую часть продуктов забирали себе, чтобы отправить посылкой за море в Германию, а остатки разносили по баракам.
Сначала мичман был послан на каторжные работы в штейнбрух — большую подземную каменоломню, где добывался точильный камень. Потом немцы, убедившись в том, что из него работник плохой, навесили на грудь Антона Захаровича синий крест, означавший скорое переселение мичмана в барак для больных, так называемый «ревир»-лагерь. Этот синий крест ставил жизнь боцмана под угрозу, ибо каждый, кто попадал в барак для больных, обратно уже не возвращался. Незаметно подкралась цинга, подтачивая изнутри слабый старческий организм.
«Хоть бы травы какой-нибудь найти», — думал Антон Захарович, выходя на территорию лагеря, но кругом лежал голый полярный камень-гранит, и — ни травинки…
Мацуга не заметил, как заснул, и проснулся, разбуженный густым, сочным голосом Саши Кротких — общего любимца военнопленных. Этого красавца матроса, умудрявшегося даже в условиях концлагеря сохранять невозмутимый щегольской вид, побаивались не только охранники, но и эсэсовцы. Саша Кротких был человеком отчаянной смелости. Три раза немцы предлагали матросу поступить к ним на службу, а он три раза совершал побеги, побывав во всех концлагерях Норвегии. Три раза он был приговорен к смерти, но немцы почему-то не расстреливали его, очевидно, еще надеясь на то, что Саша Кротких «одумается» и поступит к ним на службу.
Сейчас матрос сидел на нарах с Семушкиным, который рядом с его могучей фигурой казался тщедушным и хилым, и говорил:
— Это ничего, что меня три раза ловили. Меня, брат, не удержишь, я парень упрямый, больше всего свободу люблю. Все равно до своих доберусь!..
Увидев, что Мацута открыл глаза, Саша Кротких хлопнул его по колену и предложил:
— Во! Составляй мне, старина, компанию… Антон Захарович сел, потирая колено, занывшее от тяжелой руки Саши.
— Плохой я тебе товарищ. В молодости и я бегал, как ты, даже посмелее твоего. В интервенцию в трюмах линейного корабля «Чесма» сидел, вот попробовал бы ты оттуда вырваться!..
Неожиданно, взвизгнув ржавыми петлями, распахнулась дверь барака, и в ее четком квадрате, над которым висела жирная надпись: «Одна вошь — твоя смерть», выросла фигура старосты барака — блок-эльтестера Генриха Фильцхаута.
— Эй, вы, бездельники! — крикнул эсэсовец еще с порога. — Стройся на работу, требуется десять человек для ремонта дороги. Подвяжите свои бутсы, ребята, идти придется далеко! А ну, шевелись!..
Через полчаса, с лопатой на плече, Антон Захарович уже шагал по гудрированному шоссе дороги Киркенес — Польмак. Рядом с ним шли Саша Кротких и солдат Семушкин. Партию пленных охраняли два финских шюцкоровца во главе с Фильцхаутом.
Небо было безоблачно и приятно ласкало глаза своей ясной синевой. На болоте плакала тундровая выпь, солнце садилось за вершины сопок, окрашивая в розовый цвет маслянистый гудрон дороги. Серовато-бурый ягель, растущий на громадных валунах, свисал вниз причудливыми космами. То здесь, то там желтели в траве золотые монетки отцветающего курослепа. Скромные альпийские ясколки качались по обочине шоссе на тоненьких стебельках, запыленные и примятые автомобильными шинами.
Генрих Фильцхаут шагал медленной, ленивой поступью, держа кобуру своего парабеллума открытой и не сводя глаза с Саши Кротких. Антон Захарович следил за ними обоими и понимал, что кто-то один из них сегодня должен погибнуть.
Матрос решил бежать — это было видно по его глазам, которые рыскали из стороны в сторону, измеряя расстояние между охранниками.
Мичман же вышел на работу лишь потому, что хотел насобирать лажечниковой травы, которая хорошо излечивает цингу. «Где уж мне, старику, бегать», — думал он. Но теперь, приглядываясь к окрестностям и наблюдая за Сашей, он невольно заражался тем страшным спокойствием, какое бывает у людей, принимающих важное рискованное решение.
Но все случилось иначе…
Они переходили через висячий мост над ущельем. Внизу, налетая на камни, белым молоком клубилась горная река. Мост шатался под ногами. Дорога от моста сворачивала направо и была закрыта со всех сторон цепким кустарником.
Пленные вошли под свод ветвей, и в этот же момент затрещали выстрелы. Откуда стреляли — было непонятно, но стреляли метко, и блок-эльтестер первым рухнул на землю с пробитой головой. Один шюцкоровец, отбежав в сторону и встав на колено, припал к автомату, чтобы в последнюю минуту покончить с военнопленными, другой замахивался гранатой.
Все произошло так неожиданно, что боцман вначале растерялся, стоя посреди опустевшей дороги. Из этого состояния его вывела длинная автоматная очередь. Ни одна из пуль его не задела. Едва осознав это, Антон Захарович бросился к обочине, и в ту же секунду раздался взрыв гранаты. Ломая хрупкие кустарники, он упал в мягкий мох и потерял сознание…
Никонов на своих плечах дотащил аскольдовского боцмана до старинной крепости, где размещался партизанский отряд; потом спустился в подвал, куда привели освобожденных из гитлеровского плена людей.
— Встать! — скомандовал Иржи Белчо, когда Никонов появился в дверях.
Саша Кротких медленнее всех поднялся на ноги и этим сразу привлек внимание Никонова.
— А ну-ка сядь! — сказал он ему.
Саша Кротких, удивленно посмотрев на всех, сел.
— А теперь встань!
Матрос встал.
— Ну как, исполнять команды научился?
— Понял. Дисциплинка — ничего, подходящая!
— Слава богу, если понравилась, — усмехнулся Никонов. — А теперь рассказывай, как в плен попал. Да только знай: солжешь — не помилую!
— А чего там рассказывать? Затонул наш мотобот, мы в воде плаваем, а немецкий «охотник» на нас прет. Вот лейтенант и говорит: «Ребята, над вашими жизнями я не волен, каждый хозяин своей судьбе, а только я поступлю так…» Выпустил он воздух из спасжилета, пошел на дно. Потом и боцман попрощался с нами. Наконец осталось нас двое… Дальше, что ли, рассказывать, командир?
— Рассказывай, — сухо ответил Никонов.
— Ну ладно, хотя и тошно вспоминать это… Осталось нас, значит, двое: я и Федюнька. Обнял он меня и говорит: «Ну, Сашко, я последним быть не желаю, прощай!» Может, не надо дальше, командир? Не тяни душу!..
— Рассказывай!
— Ну слушай… Подошел немецкий «охотник» и взял меня в плен. Вот и весь мой рассказ. Амба!
— Не понимаю! — и Никонов стукнул кулаком по столу.
— Чего не понять-то?
— Не понимаю, как ты в плен попал!
— Вот чудак, командир! — попробовал отшутиться матрос. — Ведь я только что об этом рассказал.
— Ты о другом рассказал. О том, как ты сдался в плен, вот о чем! А по законам военного времени я имею право тебя расстрелять за это, как за измену Родине, понял?
— Понял, — мотнул головой матрос.
— Ну, тем лучше для тебя. Вот давай пойдем, и я тебя расстреляю.
— Сейчас?
— Да.
— Эх, командир, даже одного дня на свободе пожить не даешь?
— Некогда мне, — сурово ответил Никонов, заталкивая в пистолет обойму, — вон видишь, сколько вас, и с каждым разобраться надо…
Семушкин, покачав головой, растерянно протянул:
— Вот это да!..
— Чего — да? — на корявом русском языке ответил ему Белчо. — Обожди, и до тебя доберемся…
Саша Кротких побледнел, подошел к Никонову вплотную.
— Здорово же ты разбираешься, правых и виноватых — всех в одну кучу валишь!
— Лес рубят — щепки летят… Пошли!
Вышли. Закурили.
— Хорошие сигареты, — похвалил Саша.
— Ничего, курить можно, — согласился Никонов.
Крепость осталась далеко позади. Высокий кустарник скрывал ее.
Остановились.
— Здесь? — спросил Саша Кротких.
— Можно и здесь.
— Ну, тогда стреляй… Или жалко стало?
— И не подумаю жалеть. Поворачивайся.
Саша Кротких повернулся. Неожиданно сдавленным голосом сказал:
— Только бей в затылок. Это, брат, самое верное…
Шумели кустарники. Какая-то птица кричала в ночи.
— А знаешь, командир, почему я в плен сдался? — спросил матрос.
— Ах, все-таки — сдался?
— Ну, пусть будет по-твоему — сдался.
— Почему?
— Да это так просто не объяснишь.
— А ты — сложно, я пойму.
— Боюсь, не поймешь.
И неожиданно горячо заговорил:
— Вот потонул Федюнька Алмазов, а вода прозрачная-прозрачная. Видно, как он погружается. И лицо его кверху повернуто, и глаза его вижу. Большие такие! Вижу по этим глазам, что жить парень хочет — во как! Огляделся я тогда: сопки — белым-белы, черемуха цветет; солнце светит — такое ласковое! И чайки надо мною крыльями хлопают: «Чьи вы, чьи вы?» — спрашивают. И вот, командир, хочешь — верь, хочешь — нет, а только не хватило у меня сил с этой жизнью расстаться, А когда немцы вытащили меня из воды, я сразу решил: убегу — и три раза бегал, спроси у кого хочешь!..
— Все? — спросил Никонов.
— Все, — ответил Кротких.
— Ну, теперь поворачивайся!
— Командир, ты прав, но, может, не надо?
— Повернись.
Повернулся матрос. Заплакал.
Собрал Никонов все свои силы и с размаху ударил матроса по затылку.
Полетел матрос, ломая кустарник. Вспорхнули ночные птицы.
— Жив?
— Как будто жив, командир. Не пойму что-то.
— Ну, вставай! Встанешь — поймешь!
Встал Саша Кротких на колени перед Никоновым.
Сказал:
— Слушай, командир, если на этом все и кончится — спасибо тебе! Прав ты, командир! И прошу тебя: дай мне оружие, командир. Что ни скажешь ты мне — все исполню. На смерть пошлешь — пойду и смеяться еще буду! Только дай оружие!
— Оружия не дам! — твердо сказал Никонов. — В бой пойдешь с голыми руками. Достанешь оружие. А если что-нибудь не так, то… А теперь иди к своим и расскажи им все, о чем мы с тобой говорили…
Когда Никонов вернулся в крепость, Антон Захарович уже очнулся. Увидев бывшего аскольдовского тралмейстера, Мацута громко вскрикнул:
— Тралмейстер!.. Костя! — и попытался встать с лежанки, но Никонов почти силой уложил его снова, и старый боцман, громко всхлипывая, заплакал:
— Уж мы и не чаяли тебя в живых видеть. Как же это случилось с тобою, а?
Никонов коротко рассказал о себе, сгорая от нетерпения поскорее услышать новости об «Аскольде». И вздрогнул он, когда услышал о гибели родного корабля. Закрыв глаза, увидел свой траулер таким, каким не раз он снился ему все эти годы, — выкрашенный под цвет океанской мглы, с бортами, исхлестанными волной и ветром, и он, тралмейстер, стоит у лебедки, которая вытягивает на поверхность кошель живого рыбного серебра… Значит, нет теперь «Аскольда»!..
Закончив свой рассказ, Антон Захарович спросил:
— Крепко стоишь на ногах, Костя?
Вянрикки рассказал примерно следующее: 9 июня русские начали штурм «Карельского вала». В течение нескольких часов на финские позиции были обрушены тысячи и тысячи тонн металла. Защитники новой линии Маннергейма в первый же день штурма потеряли семьдесят процентов своего состава. На следующий день пошли в атаку советские танки, окончательно прорвавшие первую линию обороны. Но осталась еще вторая — самая сильная, получившая название «Ожерелье смерти», — железобетонные колпаки дотов торчат там из земли один к одному, словно шляпки грибов в «ведьмином кольце».
— Сейчас, — закончил вянрикки на прекрасном немецком языке, — все сводится к единой цели: удержать Виипури. Надо думать, на подступах к нему русские захлебнутся в крови.
Суттинен достал пистолет и с хладнокровием, какое появлялось у него в минуту нервного возбуждения, выстрелил в потолок — наступила осторожная тишина.
— Господа офицеры, — резко воскликнул лейтенант, пряча пистолет в карман шинели. — Начальник станции не виноват. Давайте сами поможем ему. События требуют от нас спокойного решения вопросов… Вот этот состав, что стоит у самого перрона, готов к отправке?
— Готов, — ответил путеец.
— Тогда почему же он стоит?
— Впереди находится один вагон с целлюлозой.
— Надо убрать его на запасные пути.
— Но запасные пути уже забиты.
— Расчистить!
— Для того, чтобы их расчистить, херра луутнанти, требуется убрать этот состав у перрона, о котором вы говорили вначале…
— Черт возьми! — вскипел Суттинен. — Я не диспетчер, я солдат, и, если это нужно для целей войны, я сковырну вагон с целлюлозой под откос!
Так и сделали. Мешавший вагон столкнули с насыпи, и вторая дивизия Масельской группы начала свой путь; вдогонку за ней двинулась пятая. Станция заметно опустела, на запасных путях скоро остались только теплушки и задыхающийся паром локомотив какого-то акционерного общества гранитных разработок. Его впрягли в наспех составленный эшелон, и два взвода — один Ориккайнена, другой Хаахти — очутились в тесной вонючей теплушке.
— Ничего, доедем, — сказал Суттинен, решивший в этот день не пить водки и быть поближе к своим солдатам. — Доедем и устроим большевикам кровавую баню. Перкеле! Они зароются в землю, эти проклятые рюссы, и пролежат до следующего года. Это не так-то легко — встать под огнем наших дотов… Капрал, ты сидел в «зимнюю кампанию» вместе со мной в доте «Миллионном» — ты, конечно, не забыл, как покраснел перед амбразурами снег, когда москали пошли в атаку!..
Ориккайнен молча кивнул, и Суттинен, запустив руку под ворот мундира, чтобы нащупать амулет, продолжал:
Когда паровоз брал воду, Суттинен выпрыгнул из теплушки, пошел в офицерский вагон. Олави с бутылкой молока в руке остановился в распахнутых дверях. С хрустом разгрызая «фанеру» и запивая ее молоком, солдат усмехнулся.
— Теппо, — позвал он, — посмотри, кто нас охраняет… Боятся, что разбежимся!
На перроне, выстроившись в безупречно ровную шеренгу, стояли немецкие солдаты. Их плоские штыки светились тускло и мрачно. Лица гитлеровцев, наполовину закрытые козырьками касок, белели смутными пятнали. Немцы стояли на досках перрона твердой, уверенной в своей силе стеной и не шевелились…
Вдали замер гудок. Поезд тронулся. Олави одним глотком допил молоко и, злобно выругавшись, запустил бутылкой в немецкого фельдфебеля, стоявшего на правом фланге.
— Пой, ребята, — отчаянно сказал он, и на глазах у него блеснули слезы. — Под стенами Viipirin Linna песенка будет спета…
Расшатанные войной теплушки скрипели, стонали, качались. Дверь не закрывали, и в ее громадном квадрате все время виднелись бегущие назад деревья, озера, скалы. Паровоз, надрываясь на подъемах, трубил протяжно и гулко. Летели, пропадая вдали, белые свечи верстовых столбов…
И солдаты, забив своими потными телами ряды нар, тоскливо и хрипло выводили:
— Прощай, горит уже восток…
«Ох, ах! я люблю».
— Капрал трубит нам, слышишь, в рог?..
«Ох, ах! не пущу».
— Пусти, и писем с фронта жди…
«Ох, ах! вести нет».
— Разбудят ветры иль дожди…
«Ох, ах! много лет».
— А весть дурную принесут…
«Ох, ах! сельский поп».
— И утешать тебя придут…
«Ох, ах! лягу в гроб».
— Ложись, но лишь не изменяй…
«Ох, ах! в сердце страх».
— И прошумит над нами май:
«Ох, ах! Ох, ах!»
На одной станции эшелон разорвали и потом снова соединили, поставив в центр состава два громоздких тюремных вагона. В них отправлялись на фронт арестанты с острова Кааппезаап и русские военнопленные.
— Смертники, — сказал о них Олави. — Пошлют всех под огонь или заставят вытаптывать минные поля… Знаю, как это делается!
Поезд стоял — его задерживали проходившие на юг платформы с тупорылыми шведскими гаубицами. Капрал вышел на перрон. Сразу за станцией начинался лес. Пыхтение паровоза отдавалось в чаще громким эхом. Из трубы барака, стоявшего неподалеку, вился дымок. Окна белели занавесками, и за красными цветами герани ощущался уют, присутствие женщины, еще что-то — тихое, домашнее…
Ориккайнен в тяжелом раздумье закурил, остановился около тюремного вагона. Истощенные, оборванные люди мгновенно облепили железную решетку, крича наперебой:
— Эй, капрал, дай хлебца!..
— Эй, капрал, куда нас везут?..
— Эй, капрал, оставь покурить…
Ориккайнен протянул дымящуюся самокрутку к решетке, но из окна офицерского вагона высунулся толстый багроволицый капитан и сказал:
— Вот только дай!.. Я тебе отрежу руку вместе с окурком…
И, услышав этот голос — голос капитана Картано, заключенные разом отхлынули от решетки, словно их обожгла струя пулеметной очереди.
— Что там случилось? — спросил Штумпф, перебирая в измазанных маслом пальцах части разобранного парабеллума.
Картано грузно отвалился от окна и, сбычив налитую кровью шею, сел в углу.
— Ерунда! — густо выдохнул он, заразив все купе сивушным перегаром. — Просто мои ребята хотят курить, а я не даю… Решил… ха-ха!.. решил беречь их здоровье… Ха-ха!
— Говорят, — произнес Суттинен, не улыбаясь, — что Гитлер обещает нам поддержку в авиации и танках, только бы мы не выходили из войны…
Колыхаясь всей своей рыхлой фигурой, Картано беззвучно рассмеялся:
— А кто сказал, что мы собираемся выходить?.. Сейчас не сороковой год, и русские знают, что, если бы не мы, финны, блокада Пиетари была бы прорвана ими раньше. Разве русские простят нам это?
Штумпф молчал; он не любил вмешиваться в разговор финских офицеров; сейчас обер-лейтенант думал о другом: «Русские не простят вам, но меня тоже не помилуют, если застанут в таком обществе, как этот хам капитан и этот лейтенант… Надо не быть дураком, надо при первой же возможности пробиться к своей армии, в Лапландию…»
— Мне кажется, — сказал он, собрав пистолет, — следовало бы усилить охрану состава. Да и на паровоз посадить кого-нибудь, чтобы поторапливал. Не разбежались бы!..
— Это верно, — согласился Суттинен. — Эй, капрал! — крикнул он, высовываясь из окна, — пойди-ка сюда… Выдели двух человек с пулеметами: один пусть дежурит на конечной площадке последнего вагона, а другой… Хотя — нет, лучше сам поезжай в хвосте, а Хаахти пусть следит за машинистами… Солдатам я не совсем доверяю, — добавил лейтенант, снова садясь рядом с Картано, — а вот капралы у меня надежные…
Когда Ориккайнен стал устанавливать пулемет на площадке последнего вагона, пожилой проводник недовольно буркнул:
— А это еще зачем?
— Не твое дело, — нахмурился капрал. — Сиди и помалкивай.
— Я вот и сижу…
Поезд тронулся. Панорама станции в тамбурном окне поплыла вдаль, потом ее быстро сменили картины дремучего леса, и проводник сказал:
— Как хорошо без тебя было! А ты пришел, сразу весь тамбур солдатчиной провонял…
Доставая из кармана смятую пачку дешевых папирос «Tuomies», капрал слегка улыбнулся:
— Тебя бы туда, откуда молитвы до бога не доходят. В болота кестеньгские — сгнил бы там, даже не воняя…
— Может, закурить дашь?
— Бери.
— Ишь ты, щедрый какой! А я тут одного вашего капрала просил, так он не дал…
Вечерело. Быстро сгущались сумерки. Рельсы плавно выбегали из-под колес, рябило в глазах от мелькания шпал, вагон трясло и мотало. По бокам насыпи мутно желтели заросли куриной слепоты, качался в кюветах камыш, под грохочущими мостами кипели речные пороги. Иногда эшелон вползал на возвышенность, и тогда, задернутая легкой дымкой росных туманов, вся Суоми открывалась перед взором капрала…
— Что, красиво? — спросил его проводник.
— Не мешай, — ответил Ориккайнен, — дай подумать.
— Ну думай. Смотри на нее и думай!..
О дивная страна Суоми!..
Покойны и прекрасны твои озера, в которых плещется красноперая рыба; строен и величав твой лес, где люди ходят по одной тропинке с медведем и лисицей; а как душисты твои покосы, как глубоки твои снега, по которым бегут выносливые лыжники!..
Ты ищешь величия, Суоми, в войне. Но разве не твой народ взлелеял эту скупую землю, чтобы собирать среди камней обильную жатву? Разве это не твои сыны с песнями рубят лес и ставят на берегах рек кряжистые избы, в которых уют и любовь? Разве не твои рыбаки выходят в утлых челнах на середину штормовых заливов, чтобы достать со дна богатый улов? Разве не твои предки, Суоми, натянули на кантеле певучие струны, которые пели о смелых героях?
Так зачем же, Суоми, ты ищешь величия в треске автоматов и стонах солдат, если ты велика и так — в красоте своей, в трудолюбивом народе своем?..
— Стрелять будешь? — неожиданно спросил проводник.
— Куда стрелять? — вздрогнул капрал, очнувшись от своих мыслей. — А вон… видишь?
Ориккайнен вдруг увидел, что на шпалах между рельсами лежат фигуры каких-то людей.
— Что это? Никак… — и капрал замолчал.
Эшелон, дергаясь вагонами на поворотах, продолжал пожирать расстояние, а на его пути оставались лежать люди, пропустившие над собой весь состав. Только сейчас капрал заметил, что рельсы лоснятся, словно смазаны салом. Кровь! Но — нет: вот один встал, вот еще… Бегут, скрываются в лес…
— В тюремном вагоне, — тихо сказал проводник, — пол разобрали… Так иногда делают, когда терять уже нечего…
Вцепившись в рукояти пулемета, Ориккайнен смотрел, как убегают вдаль окровавленные рельсы, как выбрасываются под насыпь ошметки человеческих тел, и на его лице — суровом лице солдата — появлялось что-то вроде улыбки каждый раз, когда он замечал, что еще один смертник скатывался под откос.
— Человек двадцать живы, — сказал проводник. — Ну, а десять… отправились посмотреть Туонельского лебедя…
Капрал оставил пулемет, взял железнодорожника за плечо и сильно встряхнул.
— Ты ничего не видел, — яростно прошептал он. Их глаза встретились.
— Я уже старый, — сказал проводник, — мог и не заметить…
Капрал отпустил его и, ухватившись за поручни, перевесился наружу тамбура. Гудел паровоз, впереди мигал огонь семафора — приближалась станция.
На этой станции их ждало новое известие — русские сбили с оборонительных рубежей прославленную в боях армейскую группу «Аунус». Эшелон, спешивший к Выборгу, срочно поставили под разгрузку, и солдаты на автомашинах поехали к месту новых сражений — в глубину перешейка, отделяющего Онежское озеро от Ладоги.
Ориккайнен слышал, как Суттинен, залезая в кабину грузовика, говорил на прощанье Картано:
— Этого я не ожидал. Если удары русских будут следовать в направлении с юга на север, то следующий удар придется на Масельскую группу. Тогда, спрашивается, за каким же чертом нас сняли с позиций, если Кестеньгский участок стоит в очереди за масельцами…
«А ведь верно», — подумал капрал, и, когда машина отъехала, он увидел, что капитан Картано погрозил ему вслед кулаком.
— Иди к черту! — сказал капрал, и солдаты так и не поняли, кого он выругал…
Фронт, в близость которого никто еще не верил, неудержимо накатывался на автоколонну толпами беженцев. Богатые мужики злобно стегали лошадей по оскаленным мордам, на телегах дребезжала домашняя утварь, бежали следом, высунув языки, громадные волкодавы, блеяли козы, женщины с растрепанными волосами понукали детей. А потом, застилая леса желтой гарью, поплыли дымы пожаров, потянулись первые раненые. Их черные, словно обугленные, лица были искажены болью и ужасом пережитого…
Застрявшие в этом потоке машины остановились, и Олави сказал:
— Дым… Проклятый дым! Пить хочется, а фляга пуста… Пойду отыщу колодец…
Он дружески хлопнул Ориккайнена по плечу, перекинул на живот «суоми» и скрылся в густой толпе.
Больше его никто не видел…
Никли под солнцем некошеные травы, густо ходила в озерах нагулявшая рыба, гнили в лесах штабеля бревен, зарастал мхом узорный гранит каменоломен, и над страной Суоми гулял ветер — ветер нищеты, разрухи, печали и смятения.
И, не сводя пальца с курка автомата, обходя селения, просыпаясь по ночам от птичьего вскрика, финский солдат Олави — по лесам, по горам и болотам — возвращался к своей семье.
Друзья встречаются
— Эх, Поленька ты моя, Поленька, — вздыхал Антон Захарович Мацуга, — посмотрела бы ты на меня сейчас, не узнала бы своего старика…
Давно ли мичман в концлагере, всего каких-нибудь полтора месяца, а в стариковское тело уже закрался страшный бич севера — скорбут…
Антон Захарович потрогал пальцами разбухшие десны, злобно плюнул на пол:
— Конечно, она самая — цинга. Где же ей не быть, коли суп и тот на морской воде варят.
— Известное дело, — ответил сосед Семушкин, — на здешней помойной яме и ворона не наестся, вон соли и той жалеют.
— Охо-хо! — сокрушенно вздохнул старый боцман и устало закрыл глаза.
Много пришлось пережить ему в «политише абтайлюнге», когда враги узнали, что перед ними не комиссар «Аскольда», а простой боцман-сверхсрочник, которому дано право носить офицерский китель и фуражку. Но его не расстреляли, а отвезли в Эльвинесский концлагерь, расположенный на берегу Бек-фиорда, недалеко от Киркенеса. В городе боцман бывал до войны, куда «Аскольд» отводил одно норвежское судно, потерпевшее аварию в море. Если смотреть в окно барака, то через густую паутину колючей проволоки можно было разглядеть знакомые улочки, по которым Антон Захарович бродил когда-то, а норвежцы, завидев русского, еще издали снимали шляпы и кричали: «Совьет! Руссиа!..»
Впрочем, население Киркенеса мало изменилось. Каждую субботу жители города передавали пленным хлеб и соленую рыбу-фишку. Распоряжавшиеся дележкой лагерные эсэсовцы лучшую часть продуктов забирали себе, чтобы отправить посылкой за море в Германию, а остатки разносили по баракам.
Сначала мичман был послан на каторжные работы в штейнбрух — большую подземную каменоломню, где добывался точильный камень. Потом немцы, убедившись в том, что из него работник плохой, навесили на грудь Антона Захаровича синий крест, означавший скорое переселение мичмана в барак для больных, так называемый «ревир»-лагерь. Этот синий крест ставил жизнь боцмана под угрозу, ибо каждый, кто попадал в барак для больных, обратно уже не возвращался. Незаметно подкралась цинга, подтачивая изнутри слабый старческий организм.
«Хоть бы травы какой-нибудь найти», — думал Антон Захарович, выходя на территорию лагеря, но кругом лежал голый полярный камень-гранит, и — ни травинки…
Мацуга не заметил, как заснул, и проснулся, разбуженный густым, сочным голосом Саши Кротких — общего любимца военнопленных. Этого красавца матроса, умудрявшегося даже в условиях концлагеря сохранять невозмутимый щегольской вид, побаивались не только охранники, но и эсэсовцы. Саша Кротких был человеком отчаянной смелости. Три раза немцы предлагали матросу поступить к ним на службу, а он три раза совершал побеги, побывав во всех концлагерях Норвегии. Три раза он был приговорен к смерти, но немцы почему-то не расстреливали его, очевидно, еще надеясь на то, что Саша Кротких «одумается» и поступит к ним на службу.
Сейчас матрос сидел на нарах с Семушкиным, который рядом с его могучей фигурой казался тщедушным и хилым, и говорил:
— Это ничего, что меня три раза ловили. Меня, брат, не удержишь, я парень упрямый, больше всего свободу люблю. Все равно до своих доберусь!..
Увидев, что Мацута открыл глаза, Саша Кротких хлопнул его по колену и предложил:
— Во! Составляй мне, старина, компанию… Антон Захарович сел, потирая колено, занывшее от тяжелой руки Саши.
— Плохой я тебе товарищ. В молодости и я бегал, как ты, даже посмелее твоего. В интервенцию в трюмах линейного корабля «Чесма» сидел, вот попробовал бы ты оттуда вырваться!..
Неожиданно, взвизгнув ржавыми петлями, распахнулась дверь барака, и в ее четком квадрате, над которым висела жирная надпись: «Одна вошь — твоя смерть», выросла фигура старосты барака — блок-эльтестера Генриха Фильцхаута.
— Эй, вы, бездельники! — крикнул эсэсовец еще с порога. — Стройся на работу, требуется десять человек для ремонта дороги. Подвяжите свои бутсы, ребята, идти придется далеко! А ну, шевелись!..
Через полчаса, с лопатой на плече, Антон Захарович уже шагал по гудрированному шоссе дороги Киркенес — Польмак. Рядом с ним шли Саша Кротких и солдат Семушкин. Партию пленных охраняли два финских шюцкоровца во главе с Фильцхаутом.
Небо было безоблачно и приятно ласкало глаза своей ясной синевой. На болоте плакала тундровая выпь, солнце садилось за вершины сопок, окрашивая в розовый цвет маслянистый гудрон дороги. Серовато-бурый ягель, растущий на громадных валунах, свисал вниз причудливыми космами. То здесь, то там желтели в траве золотые монетки отцветающего курослепа. Скромные альпийские ясколки качались по обочине шоссе на тоненьких стебельках, запыленные и примятые автомобильными шинами.
Генрих Фильцхаут шагал медленной, ленивой поступью, держа кобуру своего парабеллума открытой и не сводя глаза с Саши Кротких. Антон Захарович следил за ними обоими и понимал, что кто-то один из них сегодня должен погибнуть.
Матрос решил бежать — это было видно по его глазам, которые рыскали из стороны в сторону, измеряя расстояние между охранниками.
Мичман же вышел на работу лишь потому, что хотел насобирать лажечниковой травы, которая хорошо излечивает цингу. «Где уж мне, старику, бегать», — думал он. Но теперь, приглядываясь к окрестностям и наблюдая за Сашей, он невольно заражался тем страшным спокойствием, какое бывает у людей, принимающих важное рискованное решение.
Но все случилось иначе…
Они переходили через висячий мост над ущельем. Внизу, налетая на камни, белым молоком клубилась горная река. Мост шатался под ногами. Дорога от моста сворачивала направо и была закрыта со всех сторон цепким кустарником.
Пленные вошли под свод ветвей, и в этот же момент затрещали выстрелы. Откуда стреляли — было непонятно, но стреляли метко, и блок-эльтестер первым рухнул на землю с пробитой головой. Один шюцкоровец, отбежав в сторону и встав на колено, припал к автомату, чтобы в последнюю минуту покончить с военнопленными, другой замахивался гранатой.
Все произошло так неожиданно, что боцман вначале растерялся, стоя посреди опустевшей дороги. Из этого состояния его вывела длинная автоматная очередь. Ни одна из пуль его не задела. Едва осознав это, Антон Захарович бросился к обочине, и в ту же секунду раздался взрыв гранаты. Ломая хрупкие кустарники, он упал в мягкий мох и потерял сознание…
Никонов на своих плечах дотащил аскольдовского боцмана до старинной крепости, где размещался партизанский отряд; потом спустился в подвал, куда привели освобожденных из гитлеровского плена людей.
— Встать! — скомандовал Иржи Белчо, когда Никонов появился в дверях.
Саша Кротких медленнее всех поднялся на ноги и этим сразу привлек внимание Никонова.
— А ну-ка сядь! — сказал он ему.
Саша Кротких, удивленно посмотрев на всех, сел.
— А теперь встань!
Матрос встал.
— Ну как, исполнять команды научился?
— Понял. Дисциплинка — ничего, подходящая!
— Слава богу, если понравилась, — усмехнулся Никонов. — А теперь рассказывай, как в плен попал. Да только знай: солжешь — не помилую!
— А чего там рассказывать? Затонул наш мотобот, мы в воде плаваем, а немецкий «охотник» на нас прет. Вот лейтенант и говорит: «Ребята, над вашими жизнями я не волен, каждый хозяин своей судьбе, а только я поступлю так…» Выпустил он воздух из спасжилета, пошел на дно. Потом и боцман попрощался с нами. Наконец осталось нас двое… Дальше, что ли, рассказывать, командир?
— Рассказывай, — сухо ответил Никонов.
— Ну ладно, хотя и тошно вспоминать это… Осталось нас, значит, двое: я и Федюнька. Обнял он меня и говорит: «Ну, Сашко, я последним быть не желаю, прощай!» Может, не надо дальше, командир? Не тяни душу!..
— Рассказывай!
— Ну слушай… Подошел немецкий «охотник» и взял меня в плен. Вот и весь мой рассказ. Амба!
— Не понимаю! — и Никонов стукнул кулаком по столу.
— Чего не понять-то?
— Не понимаю, как ты в плен попал!
— Вот чудак, командир! — попробовал отшутиться матрос. — Ведь я только что об этом рассказал.
— Ты о другом рассказал. О том, как ты сдался в плен, вот о чем! А по законам военного времени я имею право тебя расстрелять за это, как за измену Родине, понял?
— Понял, — мотнул головой матрос.
— Ну, тем лучше для тебя. Вот давай пойдем, и я тебя расстреляю.
— Сейчас?
— Да.
— Эх, командир, даже одного дня на свободе пожить не даешь?
— Некогда мне, — сурово ответил Никонов, заталкивая в пистолет обойму, — вон видишь, сколько вас, и с каждым разобраться надо…
Семушкин, покачав головой, растерянно протянул:
— Вот это да!..
— Чего — да? — на корявом русском языке ответил ему Белчо. — Обожди, и до тебя доберемся…
Саша Кротких побледнел, подошел к Никонову вплотную.
— Здорово же ты разбираешься, правых и виноватых — всех в одну кучу валишь!
— Лес рубят — щепки летят… Пошли!
Вышли. Закурили.
— Хорошие сигареты, — похвалил Саша.
— Ничего, курить можно, — согласился Никонов.
Крепость осталась далеко позади. Высокий кустарник скрывал ее.
Остановились.
— Здесь? — спросил Саша Кротких.
— Можно и здесь.
— Ну, тогда стреляй… Или жалко стало?
— И не подумаю жалеть. Поворачивайся.
Саша Кротких повернулся. Неожиданно сдавленным голосом сказал:
— Только бей в затылок. Это, брат, самое верное…
Шумели кустарники. Какая-то птица кричала в ночи.
— А знаешь, командир, почему я в плен сдался? — спросил матрос.
— Ах, все-таки — сдался?
— Ну, пусть будет по-твоему — сдался.
— Почему?
— Да это так просто не объяснишь.
— А ты — сложно, я пойму.
— Боюсь, не поймешь.
И неожиданно горячо заговорил:
— Вот потонул Федюнька Алмазов, а вода прозрачная-прозрачная. Видно, как он погружается. И лицо его кверху повернуто, и глаза его вижу. Большие такие! Вижу по этим глазам, что жить парень хочет — во как! Огляделся я тогда: сопки — белым-белы, черемуха цветет; солнце светит — такое ласковое! И чайки надо мною крыльями хлопают: «Чьи вы, чьи вы?» — спрашивают. И вот, командир, хочешь — верь, хочешь — нет, а только не хватило у меня сил с этой жизнью расстаться, А когда немцы вытащили меня из воды, я сразу решил: убегу — и три раза бегал, спроси у кого хочешь!..
— Все? — спросил Никонов.
— Все, — ответил Кротких.
— Ну, теперь поворачивайся!
— Командир, ты прав, но, может, не надо?
— Повернись.
Повернулся матрос. Заплакал.
Собрал Никонов все свои силы и с размаху ударил матроса по затылку.
Полетел матрос, ломая кустарник. Вспорхнули ночные птицы.
— Жив?
— Как будто жив, командир. Не пойму что-то.
— Ну, вставай! Встанешь — поймешь!
Встал Саша Кротких на колени перед Никоновым.
Сказал:
— Слушай, командир, если на этом все и кончится — спасибо тебе! Прав ты, командир! И прошу тебя: дай мне оружие, командир. Что ни скажешь ты мне — все исполню. На смерть пошлешь — пойду и смеяться еще буду! Только дай оружие!
— Оружия не дам! — твердо сказал Никонов. — В бой пойдешь с голыми руками. Достанешь оружие. А если что-нибудь не так, то… А теперь иди к своим и расскажи им все, о чем мы с тобой говорили…
Когда Никонов вернулся в крепость, Антон Захарович уже очнулся. Увидев бывшего аскольдовского тралмейстера, Мацута громко вскрикнул:
— Тралмейстер!.. Костя! — и попытался встать с лежанки, но Никонов почти силой уложил его снова, и старый боцман, громко всхлипывая, заплакал:
— Уж мы и не чаяли тебя в живых видеть. Как же это случилось с тобою, а?
Никонов коротко рассказал о себе, сгорая от нетерпения поскорее услышать новости об «Аскольде». И вздрогнул он, когда услышал о гибели родного корабля. Закрыв глаза, увидел свой траулер таким, каким не раз он снился ему все эти годы, — выкрашенный под цвет океанской мглы, с бортами, исхлестанными волной и ветром, и он, тралмейстер, стоит у лебедки, которая вытягивает на поверхность кошель живого рыбного серебра… Значит, нет теперь «Аскольда»!..
Закончив свой рассказ, Антон Захарович спросил:
— Крепко стоишь на ногах, Костя?