Страница:
— Финны ушли, — сказал он, — чтобы вернуться ночью без единого выстрела. Знаю их волчью тактику. С японцами воевал, с немцами воевал, но такого коварного и хитрого врага, как эти суомэлайнены, я еще не видел. Они думают, что мы нахлещемся спирту и завалимся спать. У них тут целый заводик был, на котором они из древесины гнали какую-то отраву. Так вот, товарищ военфельдшер, оленями и лошадьми займитесь потом, а сейчас я вам. поручаю уничтожить запас спирта на заводском складе…
На помощь пришел Левашев. Во время пути они подружились, и Аглая уже знала, что солдат до службы был председателем рыболовецкого колхоза, что у него есть хорошая молодая жена Фрося и что он сам вообще «бо-о-ольшой любитель поговорить!». Даже в подвале гидролизного завода, куда они спустились, чиркая спички, Левашев не прекращал вести разговор.
Выпуская на землю ядовитую влагу, он говорил:
— И вот одного, товарищ военфельдшер, я никак не пойму… В восемнадцатом году, изволите сами знать, лахтари чего здесь только не творили! Мы им выход к морю Баренцеву уступили — живите спокойно! Так нет же, в тридцать девятом, пожалуйста, снова пошла катавасия. Уж, кажется, учеными должны бы стать — где там! Опять за Гитлером в войну сунулись. Ну, товарищ военфельдшер, как хотите, а на этот счет я свое особое мнение имею и в секрете его не держу. Хоть политруки и говорят нам, что наше отношение к малым странам должно быть исключительно гуманным, а все-таки здесь и финский народ виноват во многом…
Голова кружилась от спиртных испарений. Аглая выбралась из подвала на свежий воздух.
Вечерело. В небе проступали яркие дрожащие огни звезд. Легкая туманная дымка курилась над скошенными лугами. Вдали затаенно чернела полоска леса. За лесом — враг. А здесь все тихо и мирно, и олени, стоя посередине речушки, бьют копытами рыбу, радостно фыркают — лакомятся.
— Какой тихий фронт, — не переставала удивляться Аглая, — даже не верится, что идет война, странно как!..
— А война есть, — продолжал Левашев. — И вот я так думаю, товарищ военфельдшер, что эта война с Финляндией должна быть последней. И не только с Финляндией, но со всеми другими странами, большими и малыми… Что вы на это скажете?..
Теппо Ориккайнен поднял к избитому лицу ладонь. Обручальное кольцо, смятое ударом приклада, больно врезалось в сустав пальца. Палец не гнулся, и капрал, сморщившись от боли, сорвал с руки позолоченный ободок и отбросил в угол землянки.
— Что это? — сказал Суттинен, поигрывая под столом плетью. — Или жены у тебя нет?
— Нету, — ответил капрал, смахивая кровь с пальца. — Ничего у меня нету… И никогда не было!
Обер-лейтенант Штумпф вылил себе в стакан остатки коньяку из плоской черной бутылки; высоко запрокинув голову, выпил. Густо крякнул, загребая из тарелки горсть мелкой брусники, и обратился к Рикко Суттинену:
— Я думаю, лейтенант, все ясно. Дело этого бравого парня, — он кивнул на Теппо, — будет разбирать трибунал. И не ваш — финский, а наш — немецкий. Пусть-ка он посидит в тюремном каземате Петсамо…
Слегка пошатнувшись, обер-лейтенант встал и натянул перед зеркалом фуражку.
— Я пошел, — сказал он. — В три часа ночи, перед выступлением на Тиронваара, разбудите.
Когда за немцем закрылась дверь, лейтенант Рикко Суттинен перебросил через стол арестованному капралу сигарету и, покачивая головой с большими оттопыренными ушами, протянул:
— Дурак ты, Теппо Ориккайнен!
Капрал подобрал с полу толстую короткую сигарету (половина — табак, половина — опилки) и закурил от зажигалки, щелкнувшей, как взводимый курок. Пока он прикуривал, тусклый язычок фитильного огня золотил его круглую рыжую голову.
— Я не дурак, господин лейтенант. Просто мне надоела война. И не только мне, но и многим другим. Шюцкор затеял войну, пусть шюцкор и воюет. Довольно!
Зажигалка щелкнула снова — на этот раз как выстрел.
— Смотри, Ориккайнен, — прищурился Рикко Суттинен, — я жалею тебя, как хорошего выносливого солдата, хотя и не понимаю, что заставило тебя, настоящего финна, распространять большевистские листовки…
— Я же сказал — война.
— Великие испытания выпали не на одну твою долю. Наша прекрасная Суоми переживает великие события.
— Я устал, господин лейтенант, от этих «великих событий».
— Ну что ж, в казематах Петсамо ты славно отдохнешь…
Когда Ориккайнена увели, лейтенант послал денщика за ужином и достал из ящика письменного стола тетрадь в сафьяновом переплете. Рикко Суттинен считал себя человеком неглупым и на этом основании решил вести дневник.
Аккуратно поставив дату, он записал:
«Переговоры позорно затянулись. Рюти молчит. Пресса прикусила язык. Очевидно, Риббентроп предъявляет сейму чересчур жестокие требования. Таннер, съевший собаку в финансовых вопросах, попросту боится, как бы такое „сотрудничество“ не выкачало из Финляндии все ее жизненные ресурсы. Штумпф в плохом настроении. Собственноручно избил прикладом капрала Ориккайнена, у которого нашли в матрасе красные листовки. В листовках наши военнопленные в России убеждают солдат переходить на сторону русских. Среди подписей, поставленных пленными, разглядел две знакомые фамилии моих бывших солдат. На три часа назначено наступление на Тиронваара. Предполагаю, что мой замысел окажется верным, и солдатам придется работать только ножами…»
Часы пробили полночь. В пристройке дома хозяйская корова монотонно жевала жвачку. За темным окном шумел вершинами лес. Плескалась вода в озере. Надсадно квакали лягушки. Офицер отложил тетрадь и стал ждать возвращения денщика…
В доме, где родился Рикко Суттинен, на стене гостиной, вправленный в черную раму, висел приказ Маннергейма от 23 февраля 1918 года. В нем генерал клялся, что не вложит меча в ножны до тех пор, пока последний воин Ленина не будет изгнан из Карелии, и что тогда будет создана мощная, единая и великая «Страна Суоми», которая раскинет свои пределы от Ботнического залива до Уральских гор и от дачных пригородов Петрограда до просторов Тиманской тундры… «Будущая граница Финляндии, — писал Маннергейм, — будет проведена так, что весь ингерманландский народ войдет в состав Финляндии. Петроград не может служить тому помехой».
С тех пор прошло немало лет, но для того общества, в котором родился и воспитывался молодой Суттинен, эти разжигающие аппетит слова приказа оставались в силе. Беспощадно вырубаемые леса с каждым годом отступали все дальше и дальше на север, и доходы лесопромышленного товарищества, куда были вложены капиталы семьи Суттинен, неумолимо катились под купол. Но там, за тенью пограничного столба, где звучала родственная речь карела, раскинулись лесные дебри, и если бы можно было присвоить эти богатства, то Рикко Суттинену не пришлось бы сейчас сидеть в этой избе, слушать кваканье лягушек и ждать денщика со скудным ужином.
В эту ночь никто не ложился спать. Солдаты в последний раз проверяли оружие; примкнутые к винтовкам штыки поблескивали настороженно и мрачно. Большая оранжевая луна светила как раз в окно сеновала, и ее неестественный свет усиливал впечатление от ночного мрака, наполненного таинственными шорохами.
Керженцев в накинутой на плечи шинели стоял в раскрытых воротах сеновала и курил, пряча папиросу в рукаве.
— А вы чего не спите, — сказал он Аглае, — вы не обращайте на нас внимания, спите. Когда финны придут, я шинель свою оставлю, а то холодно вам, наверное.
Он затоптал окурок громадным сапогом, тяжело вздохнул, и этот вздох отозвался под сводами сеновала.
— У меня вот тоже, — печально добавил он, — жена где-то воюет… Эй, Левашев!
— Я здесь, товарищ капитан…
— Матти давно к ручью ушел?
— Да вот уже полчаса, наверное.
— Черт возьми, — сказал Керженцев, — тьма какая! И тихо как будто…
— Может, не придут? — спросил кто-то в потемках, зашуршав сеном.
Немного помолчали.
— А мы уже здесь! — вдруг раздался из-за стены чужой злорадный голос, и в просвет окна влетела финская граната.
Керженцев кошкой подскочил к ней, ударом сапога вышиб ее за ворота сеновала. Аглая услышала взрыв и потрескивание досок, обжигаемых осколками. Левашев уже бросился наперерез убегающему лазутчику-финну.
— Ну, чего тебе надо! — сказал шюцкоровец по-русски, поднимая массивный «суоми». — Жить тебе не хочется?.. Так — на!..
Но не успел он вскинуть автомат — ткнулся в мокрую от ночной росы землю. На бегу перезаряжая винтовку, Левашев скатился с обрыва к ручью. Вдоль берега ярко пылали подожженные финнами стога сена. На опушке леса пулемет сосредоточенно дробил тишину ночи.
Расталкивая ногами черную воду, в которой колебались отраженные языки пламени, Керженцев крикнул:
— За мной, ребята!.. Где Матти?.. Кто его видел?..
Из кущи кустов, словно бешеные собаки, залаяли многозарядные «суоми». Протяжные крики финских капралов вязли в грохоте и свисте. Воздух пронизывал неистовый вопль:
— Аля-ля-ля!.. Аля-ля-ля!.. Аля-ля, ля-ля!..
Финский офицер в кепи с длинным козырьком размахивал пистолетом, звал солдат за собой:
— Хелла!.. Хелла кюон!.. Хелла, хелла…
Это был лейтенант Суттинен, и когда, пригибаясь под ливнем пуль, Керженцев выбрался на берег, Суттинен выстрелил в него несколько раз подряд. Керженцев упал и пополз обратно — к воде, грыз от боли речной песок.
— Капралы мои! — плачуще вскрикнул лейтенант. — Ориккайнен… тьфу, перкеле! Хаахти, отводи людей… Отводи!..
Пролетев около виска, впился в дерево и мелко задрожал тяжелой рукоятью чей-то пуукко.
— А… перкеле! — злобно выругался Суттинен и, выдернув нож, швырнул его в русского солдата, бежавшего прямо на него.
Но Левашев — это был он — успел пригнуть голову, как учил его Лейноннен-Матти, и стальное лезвие звонко царапнуло по каске. Солдат выпрямился, но Суттинена уже не было — трещали за ним кусты, скорбно ревел медный рожок; он играл отход, боль поражения, выплакивал в темноту потерю Тиронваара…
А невдалеке ефрейтор Лейноннен-Матти перегонял вброд через речку двух пленных шюцкоровцев. Финны брели по воде, спотыкаясь о камни, и, часто оборачиваясь назад, кричали в гущу леса:
— Эй, капрал… Хаахти!.. Выстрели в этого москаля, мы убежим… Капрал, выстрели!..
И они даже расступались перед ефрейтором, чтобы пуля не могла задеть их. Но сразу побежали быстрее, когда «москаль» на чистом финском языке прогорланил невидимому капралу:
— Вот только выстрели, собака! В тебя я не буду стрелять, а догоню и поведу вместе с этими дураками!..
Быстро догорали стога сена, смолкла стрельба, короткий бой затихал. Аглая наскоро перевязывала рану Керженцеву, и Левашев, светя ей карманным фонариком, тоскливо говорил:
— Не пришлось мне, товарищ капитан, расплатиться за вас. Убежал этот стервец, только козырек его длинный и видели…
Самаров
Они встретились на улице. Самаров возвращался в экипаж, неся вместе с помогавшими ему матросами лыжи, футбольные мячи и перчатки для бокса.
— А-а-а, это ты… — неопределенно протянул Пеклеванный и шутливо поднес руку к козырьку своей щегольской фуражки. — Ты, я вижу, совсем тыловой крысой заделался… Ну, как живешь?
— Да, представь себе, неплохо, — сказал Самаров, отставая от матросов. — Вот видишь, спортинвентарь для экипажа достал. Полтора месяца хлопотал, а все-таки добился… Матросы рады будут!
— Что же, — спросил Артем, — ты всю войну думаешь в экипаже сидеть? Я бы на твоем месте считал себя обиженным судьбой… Так и зачах бы!..
Самаров пожал плечами:
— Ну, тебе меня не понять… Ведь лежит мое личное дело в Политотделе флота, и знаю: командование не забыло, что есть такой лейтенант Самаров. Надо будет — позовут…
— Ладно, — посмотрев на часы, сказал Пеклеванный, — я тороплюсь в штаб. — И небрежно, как бы между прочим, добавил: — Меня, понимаешь, орденом награждают…
— Что ты сделал?
— Да было одно тут дельце… Ну, прощай!
Этот короткий поспешный разговор Самаров вспоминал потом не раз и всегда почему-то считал его обидным для себя. Ну да! Ну, само собой разумеется, в такое горячее время лучше быть на передовой фронта. И все-таки напрасно Пеклеванный презрительно кривит губы: Олег Владимирович понимал, что и то дело, которое он выполняет, служит одному — победе; кроме того, по складу своего характера, Самаров никакое, даже самое пустячное, дело не мог исполнить плохо — и в этом была его главная заслуга.
Просыпаясь, он первым делом протягивал руку, чтобы включить радио. С фронта приходили вести о великих событиях, от которых тело сразу наполнялось свежей бодростью, хотелось быстроты, движения. Выскакивая на физзарядку, лейтенант становился впереди строя, и грохающая по камням колонна заспанных матросов выбегала на улицы поселка.
Допивая утренний чай, Самаров уже просматривал газеты, делал из них выписки — готовился к утренней политинформации. И когда в громадном экипажном клубе собирались матросы, он рассказывал им о положении на фронте, в стране, за рубежом.
— Враг, — говорил он, — уже испытал на себе пять ударов нашей армии, невиданных в истории войны по своей собранности и размаху. Освобождение Выборга явилось началом наступательных действий на севере, но когда будет нанесен врагу решающий удар в Заполярье и каким он будет по счету — неизвестно!..
А Мордвинов, который недавно по старой памяти пришел к своему аскольдовскому замполиту, сказал просто:
— Я за себя последнее время не ручаюсь: когда-нибудь сам к егерям в гости пойду. А то смотришь-смотришь, как они перед тобой по окопам бегают, аж злоба берет!
— Плохой ты солдат будешь, — ответил ему Самаров, — если без приказа воевать пойдешь.
— А мне вон ефрейтора дали, — застенчиво проговорил Мордвинов и показал новые погоны. — Предлагают на курсы лейтенантов идти учиться.
Одна рука у него была на перевязи, и Самаров спросил:
— Что-нибудь случилось?
— Это финны, — коротко ответил Мордвинов, потом сел на стул и, обхватив руками свою крупную голову, о чем-то тяжело задумался.
— Ты чего? — спросил Олег Владимирович.
— Да так…
— Может, есть хочешь, у нас обед скоро.
— Нет, спасибо, товарищ лейтенант, я посижу.
— Ну ладно, посиди тогда здесь, а мне на камбуз надо…
Оставив Мордвинова в своем кабинете, он вышел в коридор и зашагал вдоль длинного экипажного корпуса. До обеда кубрики пусты, только больные лежат на нарах, пользуясь роскошным правом не вставать при появлении начальства. А в полдень матросы возвращаются с работ, и камбуз ломится от тесноты.
Если ты настоящий политработник, будь добр проследить, чтобы весь личный состав остался доволен обедом; Это задача не из легких. И лейтенант лично проверяет хлебореза, за которым водились грешки уменьшать порции, ежедневно присутствует при заправке котлов. Если что не так — провинившемуся не поздоровится. На этот счет у Самарова рука безжалостная.
Безжалостна она и к «сачкам» — так зовут лодырей на флоте. Но и тут надо разобраться. Один «сачкует» потому, что болят зубы — попробуй придерись. Другой отлынивает 9т работы уже третий день, а на поверку оказывается, что у него разорвана обувь. Починить? А где? Значит, организуй, лейтенант Самаров, сапожную мастерскую или сам разувайся.
«Вот бы тебя, дорогой Пеклеванный, хоть один раз ткнуть носом в эти дела, — раздумывал Самаров, возвращаясь с камбуза, — интересно, что бы ты заговорил тогда?..»
Мордвинов сидел в той же позе, в какой его оставил Самаров; при появлении офицера он поднялся со стула, немного постоял и снова сел.
— Чего это ты сегодня такой пасмурный?
— Я?.. Да я всегда такой.
— Плохо быть всегда таким… Ну, рассказывай!.. Как ты в городе очутился, в госпитале был, что ли?
— Нет, на мне все, как на собаке, и без госпиталя быстро заживет. Я насчет курсов приехал, вот и зашел вас навестить…
— Вот оно что, — протянул Самаров, немного удивленно посмотрев на бывшего аскольдовского салогрея. — А я, грешным делом, подумал, что ты это так сказал, просто к слову… Значит, офицером решил быть?
— Офицером не офицером, а курсы решил кончить. Нас для морских десантов будут готовить. Месяца два проучусь, а там, смотришь, и наступление начнется. Вот я в десант и попаду как раз!
— Ну молодец, коли так, — весело сказал Самаров. — Ты за этим, наверное, и пришел ко мне — похвастаться?
— Да нет, товарищ лейтенант, зашел вот…
— Дело есть — говори.
Мордвинов поднял голову, печальными глазами посмотрел на своего бывшего замполита и признался тихо:
— Зашел вот… Тяжело мне, Олег Владимирович… Очень! Даже и не думал никогда, что так тяжело может быть человеку…
Усаживаясь за стол и открывая листок календаря, Самаров спокойно и громко отчеканил:
— Дурак ты!
Мордвинов шагнул вперед, перегнулся через стол:
— Это не разговор… Я к вам, может, как больной к врачу, пришел, а вы…
— А ну, сядь, — жестко приказал лейтенант и повторил с прежним спокойствием: — Дурак ты!.. И притом чего это от тебя водкой несет? Выпил для успокоения душевного?
— Немного, — ответил ефрейтор, усаживаясь на прежнее место.
— Ну и что? Легче стало?
— Да вроде чуть-чуть.
— Вот это и плохо, — сказал Самаров, — что тебе от водки легче становится. Один раз забудешься, второй раз к этому же способу вернешься, а там и пойдет… Конечно, дурак!
— Ладно, — отозвался Мордвинов, — не в этом дело.
— А я знаю, в чем тут дело. — Самаров захлопал ящиками стола, словно что-то отыскивая, и неожиданно в упор спросил: — Ну что?.. Ты все любишь ее?
Мордвинов молча кивнул.
— По-прежнему? Мордвинов снова кивнул.
— А это, — замполит показал на забинтованную руку матроса, — выходит, смерти искал? Ох, Яков, Яков!.. Пропадешь ты.
— А и плевать, — ответил Мордвинов, — и не такие головы, как моя, пропадают!
— Верно, что не такие, — согласился лейтенант. — Так они зато уж если погибли — значит, с пользой… Я, конечно, не знаю, что и как там у тебя произошло, но не советую лезть под пули. Вот, мол, она обо мне услышит!.. Знаю я, о чем ты можешь думать. Глупо все это!.. А уж тем более если офицером собираешься стать. Не только за себя, а и за людей отвечать придется…
— Все это я понимаю, — ответил ефрейтор, — а вот вы меня так и не поймете.
— Ну хорошо, — сказал Самаров, успокаиваясь, — ответь мне, чего ты от нее хочешь? Ну чего?.. Любви?
— Нет, что вы, этого не будет.
— Ну, а представь себе, что вот полюбила тебя. Заканчивается война, она дает согласие на брак… Ты готов к этому?
— Чудно! — сказал Мордвинов и улыбнулся.
Зазвонил телефон. Сняв трубку и прикрывая ее ладонью, замполит сказал:
— Тогда чего же ты добиваешься? Чего тебе тяжело?..
Мордвинов послушал, как лейтенант разговаривает по телефону, и, словно отвечая на вопрос самому себе, произнес:
— Люблю вот ее, и все…
— Ну и люби, — ответил Самаров, вешая трубку. — А меня вот срочно в политотдел вызывают… Пойдем.
— Вы направляетесь на Рыбачий, — сказали ему в политотделе, — в морскую бригаду.
— Есть, на Рыбачий, — ответил Самаров.
— В личном столе оформите документы. Смените морскую форму на сухопутную. К трем часам в Мотовский залив уходит наш мотобот, так что вы не опоздайте.
— Есть.
— Ну, добро. Желаю удачи!
— Спасибо…
Пока дело шло об оформлении проездных, пропуска, аттестатов, Самаров сохранял невозмутимое спокойствие. Это спокойствие поколебалось, когда он пришел в баталерку сменить форму. Вместо черных суконных брюк ему достались грубые серые галифе с твердыми, почти негнущимися наколенниками. Китель заменила холодная, показавшаяся влажной гимнастерка. «Ничего, не одному мне, — утешал он себя, пытаясь укрепить на макушке головы пилотку. — Вся страна почти в таком одеянии ходит…»
— А сапоги?
Хозяин баталерки, пожилой, седоусый ефрейтор из нестроевых, которых в частях зовут папашами, бросил к его ногам грубые солдатские ботинки.
— Сапоги завтра будут, — сурово пообещал он. — Сегодня сапог нету. Надевайте эти, а на месте обменяете.
Делать нечего, надел он ботинки. Зашнуровал потуже, чтоб не хлюпали при ходьбе. Стал возиться с обмотками. Крутил их вокруг ног и так и этак, обвязывал шнурками — не получается.
Ефрейтор долго смотрел на его старания, потом подсел к Самарову и ласковым отеческим тоном, каким мать учит непонятливого сына правильно держать ложку, начал поучать; он даже назвал лейтенанта на «ты», очевидно, считая, что имеет право на это благодаря своему преклонному возрасту:
— Ты ее вот крутани, да и сюда. А оборотов, не забудь, надо восемь делать. Я-то уж это дело знаю, третью войну грохаю. Небось морские узлы вяжешь, а такую хреновину не знаешь, как закрутить. Привыкли в клешах ходить, как бабы в юбках, а того не понимаете, что в обмотках солдат во всей красе своей мужской появляется…
«Во всей красе своей мужской» появился Самаров на пристани. Трюм мотобота был рассчитан на десять бочек сельдей, но солдаты рабочего батальона, ехавшие в порт Владимир, забили трюм, как, наверное, не лежала и сельдь в бочках. Лейтенант остался на палубе, и мотобот медленно, как говорят моряки, «зачапал» по заливу; гулко стучала выхлопная труба, извергая едкий перегар выхлопных газов: «чап, чап, чап…»
Увидев, что офицер поднимает воротник шинели и зябко прячет руки в карманы, шкипер мотобота — здоровая грубоватая поморка с мужскими повадками — пригласила его в рубку.
— Эй, служивый, — сиплым голосом позвала она его, — забирайся в мою скворечню, не то ветер, как на плес выйдем, еще не так задует. Простынешь!..
Самаров поблагодарил и, входя в рубку, крепко захлопнул дверь. Шум волн, к которому привыкли уши, вдруг как-то странно стих, и от этого показалось, что чего-то не хватает.
Женщина вывела мотобот на середину фарватера и, поставив штурвал на стопор, стала есть хлеб, круто посыпанный солью.
— Хошь? — простецки, словно они были старые знакомые, спросила она.
— Нет, спасибо!..
— Мы, — разговорилась шкипер, — коренные, здешние. В Коле родились, в Коле и умрем. К морю тож сызмальства приобыкшие… Посмотри, служивый, — неожиданно сказала она, — глянь в иллюминатор: видишь, как море наше чистоту блюдет? Что ни вечер, то каждый раз всю дрянь, что накопится за день, обратно выносит…
По заливу, выносимая отливом, действительно плыла «дрянь»: плавник, дохлая рыба, радужные пятна нефти, камбузные отбросы и обрывки каких-то сетей.
И шкипер-колянка закончила с какой-то гордостью:
— Так и мы, мурманчане, никакую дрянь в своем краю
не потерпим. Испокон веков иноземца напрочь выметали и сейчас тоже выметем!..
Впереди показался порт Владимир. Колянка вся как-то подобралась, застегнулась; отдавала команды, и голос ее был крепок и раскатист по-морскому. Самаров пожал ее локоть и, покинув рубку, чтобы не мешать, опустился в опустевший трюм.
Скоро движок заработал снова, и мотобот, кудахтая выхлопом, двинулся дальше. Олег Владимирович слез с трапа, лег на днище трюма под открытым люком, в котором виднелись небо с бегущими облаками и белые хлопья чаек, похожие на клочки чьих-то разорванных писем.
Он вспомнил Пеклеванного, раздумывал о мучительной любви Мордвинова, желал найти счастье этой женщине, что вела сейчас мотобот на Рыбачий, и на душе у него, хотя он приближался к фронту, было легко и покойно.
Великая Суоми
После глупой потери Тиронваара лейтенант Суттинен опять запил. На этот раз пил страшно. Иногда, бывая трезвым, прикладывал руку к груди, в которой с перебоями билось ослабевшее от алкоголя сердце, и тоскливо думал: «Надо бросить… да, надо. Нет того здоровья, что было раньше…»
И, жалея себя, плакал.
Но эта мучительная тоска, опостылевшая рота, печальный шум деревьев, крупные жирные лягушки, опостылевшая харя Штумпфа — все это вселяло в него еще большую тоску и какой-то неосознанный страх. Тогда он приказывал себе: «Нет!» А душа просила: «Дай, дай!» — и на столе снова появлялась знакомая всей роте плоская черная фляга.
Офицеры жили в полуразрушенном бараке, стоявшем на берегу лесного ручья. По ночам Суттинен просыпался от шумной возни, которую затевали крысы, отожравшиеся на убойной человечине. Не зажигая огня, лейтенант вынимал пистолет и, яростно бранясь, высаживал в визжащую темноту патрон за патроном. Молчаливый покорный денщик приходил по утрам и, забрав в каждый кулак по нескольку хвостов сразу, выносил из барака громадных лоснящихся крыс…
Однажды, заснув только на рассвете, Суттинен был разбужен громким захлебывающимся смехом обер-лейтенанта. Штумпф сидел на постели и, раскачиваясь и оттопыривая толстый зад, падал лицом в подушку — так ему было смешно…
— Вон… вон, — говорил он, протягивая руку, — ты только посмотри!.. Ха-ха… Ох-ха-ха!..
По тонкой, протянутой под потолком веревке, на которой сушились портянки, перебирался крохотный серый мышонок. Ему было очень трудно идти, он балансировал как мог, отдыхал, снова полз…
— А, гадина! — сказал Сугтинен и выстрелил: мышонок расплылся в серо-красном пятне, пришпиленный к стене меткой пулей. — Вот это действительно смешно, — добавил он, заталкивая пистолет под подушку, и захохотал.
— Ну-у-у, — обиженно загудел Штумпф. — У вас, финнов, совсем нет чувства юмора. А как он смешно карабкался, этот мышонок!..
Размахивая полотенцем, расшитым русскими петухами, Суттинен спускался к ручью, когда увидел, что вброд переезжает легкая бричка командира полка. Самолично правя двумя поджарыми тонконогими лошадьми, в бричке, с непокрытой головой, сидел подполковник Кихтиля.
На помощь пришел Левашев. Во время пути они подружились, и Аглая уже знала, что солдат до службы был председателем рыболовецкого колхоза, что у него есть хорошая молодая жена Фрося и что он сам вообще «бо-о-ольшой любитель поговорить!». Даже в подвале гидролизного завода, куда они спустились, чиркая спички, Левашев не прекращал вести разговор.
Выпуская на землю ядовитую влагу, он говорил:
— И вот одного, товарищ военфельдшер, я никак не пойму… В восемнадцатом году, изволите сами знать, лахтари чего здесь только не творили! Мы им выход к морю Баренцеву уступили — живите спокойно! Так нет же, в тридцать девятом, пожалуйста, снова пошла катавасия. Уж, кажется, учеными должны бы стать — где там! Опять за Гитлером в войну сунулись. Ну, товарищ военфельдшер, как хотите, а на этот счет я свое особое мнение имею и в секрете его не держу. Хоть политруки и говорят нам, что наше отношение к малым странам должно быть исключительно гуманным, а все-таки здесь и финский народ виноват во многом…
Голова кружилась от спиртных испарений. Аглая выбралась из подвала на свежий воздух.
Вечерело. В небе проступали яркие дрожащие огни звезд. Легкая туманная дымка курилась над скошенными лугами. Вдали затаенно чернела полоска леса. За лесом — враг. А здесь все тихо и мирно, и олени, стоя посередине речушки, бьют копытами рыбу, радостно фыркают — лакомятся.
— Какой тихий фронт, — не переставала удивляться Аглая, — даже не верится, что идет война, странно как!..
— А война есть, — продолжал Левашев. — И вот я так думаю, товарищ военфельдшер, что эта война с Финляндией должна быть последней. И не только с Финляндией, но со всеми другими странами, большими и малыми… Что вы на это скажете?..
Теппо Ориккайнен поднял к избитому лицу ладонь. Обручальное кольцо, смятое ударом приклада, больно врезалось в сустав пальца. Палец не гнулся, и капрал, сморщившись от боли, сорвал с руки позолоченный ободок и отбросил в угол землянки.
— Что это? — сказал Суттинен, поигрывая под столом плетью. — Или жены у тебя нет?
— Нету, — ответил капрал, смахивая кровь с пальца. — Ничего у меня нету… И никогда не было!
Обер-лейтенант Штумпф вылил себе в стакан остатки коньяку из плоской черной бутылки; высоко запрокинув голову, выпил. Густо крякнул, загребая из тарелки горсть мелкой брусники, и обратился к Рикко Суттинену:
— Я думаю, лейтенант, все ясно. Дело этого бравого парня, — он кивнул на Теппо, — будет разбирать трибунал. И не ваш — финский, а наш — немецкий. Пусть-ка он посидит в тюремном каземате Петсамо…
Слегка пошатнувшись, обер-лейтенант встал и натянул перед зеркалом фуражку.
— Я пошел, — сказал он. — В три часа ночи, перед выступлением на Тиронваара, разбудите.
Когда за немцем закрылась дверь, лейтенант Рикко Суттинен перебросил через стол арестованному капралу сигарету и, покачивая головой с большими оттопыренными ушами, протянул:
— Дурак ты, Теппо Ориккайнен!
Капрал подобрал с полу толстую короткую сигарету (половина — табак, половина — опилки) и закурил от зажигалки, щелкнувшей, как взводимый курок. Пока он прикуривал, тусклый язычок фитильного огня золотил его круглую рыжую голову.
— Я не дурак, господин лейтенант. Просто мне надоела война. И не только мне, но и многим другим. Шюцкор затеял войну, пусть шюцкор и воюет. Довольно!
Зажигалка щелкнула снова — на этот раз как выстрел.
— Смотри, Ориккайнен, — прищурился Рикко Суттинен, — я жалею тебя, как хорошего выносливого солдата, хотя и не понимаю, что заставило тебя, настоящего финна, распространять большевистские листовки…
— Я же сказал — война.
— Великие испытания выпали не на одну твою долю. Наша прекрасная Суоми переживает великие события.
— Я устал, господин лейтенант, от этих «великих событий».
— Ну что ж, в казематах Петсамо ты славно отдохнешь…
Когда Ориккайнена увели, лейтенант послал денщика за ужином и достал из ящика письменного стола тетрадь в сафьяновом переплете. Рикко Суттинен считал себя человеком неглупым и на этом основании решил вести дневник.
Аккуратно поставив дату, он записал:
«Переговоры позорно затянулись. Рюти молчит. Пресса прикусила язык. Очевидно, Риббентроп предъявляет сейму чересчур жестокие требования. Таннер, съевший собаку в финансовых вопросах, попросту боится, как бы такое „сотрудничество“ не выкачало из Финляндии все ее жизненные ресурсы. Штумпф в плохом настроении. Собственноручно избил прикладом капрала Ориккайнена, у которого нашли в матрасе красные листовки. В листовках наши военнопленные в России убеждают солдат переходить на сторону русских. Среди подписей, поставленных пленными, разглядел две знакомые фамилии моих бывших солдат. На три часа назначено наступление на Тиронваара. Предполагаю, что мой замысел окажется верным, и солдатам придется работать только ножами…»
Часы пробили полночь. В пристройке дома хозяйская корова монотонно жевала жвачку. За темным окном шумел вершинами лес. Плескалась вода в озере. Надсадно квакали лягушки. Офицер отложил тетрадь и стал ждать возвращения денщика…
В доме, где родился Рикко Суттинен, на стене гостиной, вправленный в черную раму, висел приказ Маннергейма от 23 февраля 1918 года. В нем генерал клялся, что не вложит меча в ножны до тех пор, пока последний воин Ленина не будет изгнан из Карелии, и что тогда будет создана мощная, единая и великая «Страна Суоми», которая раскинет свои пределы от Ботнического залива до Уральских гор и от дачных пригородов Петрограда до просторов Тиманской тундры… «Будущая граница Финляндии, — писал Маннергейм, — будет проведена так, что весь ингерманландский народ войдет в состав Финляндии. Петроград не может служить тому помехой».
С тех пор прошло немало лет, но для того общества, в котором родился и воспитывался молодой Суттинен, эти разжигающие аппетит слова приказа оставались в силе. Беспощадно вырубаемые леса с каждым годом отступали все дальше и дальше на север, и доходы лесопромышленного товарищества, куда были вложены капиталы семьи Суттинен, неумолимо катились под купол. Но там, за тенью пограничного столба, где звучала родственная речь карела, раскинулись лесные дебри, и если бы можно было присвоить эти богатства, то Рикко Суттинену не пришлось бы сейчас сидеть в этой избе, слушать кваканье лягушек и ждать денщика со скудным ужином.
В эту ночь никто не ложился спать. Солдаты в последний раз проверяли оружие; примкнутые к винтовкам штыки поблескивали настороженно и мрачно. Большая оранжевая луна светила как раз в окно сеновала, и ее неестественный свет усиливал впечатление от ночного мрака, наполненного таинственными шорохами.
Керженцев в накинутой на плечи шинели стоял в раскрытых воротах сеновала и курил, пряча папиросу в рукаве.
— А вы чего не спите, — сказал он Аглае, — вы не обращайте на нас внимания, спите. Когда финны придут, я шинель свою оставлю, а то холодно вам, наверное.
Он затоптал окурок громадным сапогом, тяжело вздохнул, и этот вздох отозвался под сводами сеновала.
— У меня вот тоже, — печально добавил он, — жена где-то воюет… Эй, Левашев!
— Я здесь, товарищ капитан…
— Матти давно к ручью ушел?
— Да вот уже полчаса, наверное.
— Черт возьми, — сказал Керженцев, — тьма какая! И тихо как будто…
— Может, не придут? — спросил кто-то в потемках, зашуршав сеном.
Немного помолчали.
— А мы уже здесь! — вдруг раздался из-за стены чужой злорадный голос, и в просвет окна влетела финская граната.
Керженцев кошкой подскочил к ней, ударом сапога вышиб ее за ворота сеновала. Аглая услышала взрыв и потрескивание досок, обжигаемых осколками. Левашев уже бросился наперерез убегающему лазутчику-финну.
— Ну, чего тебе надо! — сказал шюцкоровец по-русски, поднимая массивный «суоми». — Жить тебе не хочется?.. Так — на!..
Но не успел он вскинуть автомат — ткнулся в мокрую от ночной росы землю. На бегу перезаряжая винтовку, Левашев скатился с обрыва к ручью. Вдоль берега ярко пылали подожженные финнами стога сена. На опушке леса пулемет сосредоточенно дробил тишину ночи.
Расталкивая ногами черную воду, в которой колебались отраженные языки пламени, Керженцев крикнул:
— За мной, ребята!.. Где Матти?.. Кто его видел?..
Из кущи кустов, словно бешеные собаки, залаяли многозарядные «суоми». Протяжные крики финских капралов вязли в грохоте и свисте. Воздух пронизывал неистовый вопль:
— Аля-ля-ля!.. Аля-ля-ля!.. Аля-ля, ля-ля!..
Финский офицер в кепи с длинным козырьком размахивал пистолетом, звал солдат за собой:
— Хелла!.. Хелла кюон!.. Хелла, хелла…
Это был лейтенант Суттинен, и когда, пригибаясь под ливнем пуль, Керженцев выбрался на берег, Суттинен выстрелил в него несколько раз подряд. Керженцев упал и пополз обратно — к воде, грыз от боли речной песок.
— Капралы мои! — плачуще вскрикнул лейтенант. — Ориккайнен… тьфу, перкеле! Хаахти, отводи людей… Отводи!..
Пролетев около виска, впился в дерево и мелко задрожал тяжелой рукоятью чей-то пуукко.
— А… перкеле! — злобно выругался Суттинен и, выдернув нож, швырнул его в русского солдата, бежавшего прямо на него.
Но Левашев — это был он — успел пригнуть голову, как учил его Лейноннен-Матти, и стальное лезвие звонко царапнуло по каске. Солдат выпрямился, но Суттинена уже не было — трещали за ним кусты, скорбно ревел медный рожок; он играл отход, боль поражения, выплакивал в темноту потерю Тиронваара…
А невдалеке ефрейтор Лейноннен-Матти перегонял вброд через речку двух пленных шюцкоровцев. Финны брели по воде, спотыкаясь о камни, и, часто оборачиваясь назад, кричали в гущу леса:
— Эй, капрал… Хаахти!.. Выстрели в этого москаля, мы убежим… Капрал, выстрели!..
И они даже расступались перед ефрейтором, чтобы пуля не могла задеть их. Но сразу побежали быстрее, когда «москаль» на чистом финском языке прогорланил невидимому капралу:
— Вот только выстрели, собака! В тебя я не буду стрелять, а догоню и поведу вместе с этими дураками!..
Быстро догорали стога сена, смолкла стрельба, короткий бой затихал. Аглая наскоро перевязывала рану Керженцеву, и Левашев, светя ей карманным фонариком, тоскливо говорил:
— Не пришлось мне, товарищ капитан, расплатиться за вас. Убежал этот стервец, только козырек его длинный и видели…
Самаров
Они встретились на улице. Самаров возвращался в экипаж, неся вместе с помогавшими ему матросами лыжи, футбольные мячи и перчатки для бокса.
— А-а-а, это ты… — неопределенно протянул Пеклеванный и шутливо поднес руку к козырьку своей щегольской фуражки. — Ты, я вижу, совсем тыловой крысой заделался… Ну, как живешь?
— Да, представь себе, неплохо, — сказал Самаров, отставая от матросов. — Вот видишь, спортинвентарь для экипажа достал. Полтора месяца хлопотал, а все-таки добился… Матросы рады будут!
— Что же, — спросил Артем, — ты всю войну думаешь в экипаже сидеть? Я бы на твоем месте считал себя обиженным судьбой… Так и зачах бы!..
Самаров пожал плечами:
— Ну, тебе меня не понять… Ведь лежит мое личное дело в Политотделе флота, и знаю: командование не забыло, что есть такой лейтенант Самаров. Надо будет — позовут…
— Ладно, — посмотрев на часы, сказал Пеклеванный, — я тороплюсь в штаб. — И небрежно, как бы между прочим, добавил: — Меня, понимаешь, орденом награждают…
— Что ты сделал?
— Да было одно тут дельце… Ну, прощай!
Этот короткий поспешный разговор Самаров вспоминал потом не раз и всегда почему-то считал его обидным для себя. Ну да! Ну, само собой разумеется, в такое горячее время лучше быть на передовой фронта. И все-таки напрасно Пеклеванный презрительно кривит губы: Олег Владимирович понимал, что и то дело, которое он выполняет, служит одному — победе; кроме того, по складу своего характера, Самаров никакое, даже самое пустячное, дело не мог исполнить плохо — и в этом была его главная заслуга.
Просыпаясь, он первым делом протягивал руку, чтобы включить радио. С фронта приходили вести о великих событиях, от которых тело сразу наполнялось свежей бодростью, хотелось быстроты, движения. Выскакивая на физзарядку, лейтенант становился впереди строя, и грохающая по камням колонна заспанных матросов выбегала на улицы поселка.
Допивая утренний чай, Самаров уже просматривал газеты, делал из них выписки — готовился к утренней политинформации. И когда в громадном экипажном клубе собирались матросы, он рассказывал им о положении на фронте, в стране, за рубежом.
— Враг, — говорил он, — уже испытал на себе пять ударов нашей армии, невиданных в истории войны по своей собранности и размаху. Освобождение Выборга явилось началом наступательных действий на севере, но когда будет нанесен врагу решающий удар в Заполярье и каким он будет по счету — неизвестно!..
А Мордвинов, который недавно по старой памяти пришел к своему аскольдовскому замполиту, сказал просто:
— Я за себя последнее время не ручаюсь: когда-нибудь сам к егерям в гости пойду. А то смотришь-смотришь, как они перед тобой по окопам бегают, аж злоба берет!
— Плохой ты солдат будешь, — ответил ему Самаров, — если без приказа воевать пойдешь.
— А мне вон ефрейтора дали, — застенчиво проговорил Мордвинов и показал новые погоны. — Предлагают на курсы лейтенантов идти учиться.
Одна рука у него была на перевязи, и Самаров спросил:
— Что-нибудь случилось?
— Это финны, — коротко ответил Мордвинов, потом сел на стул и, обхватив руками свою крупную голову, о чем-то тяжело задумался.
— Ты чего? — спросил Олег Владимирович.
— Да так…
— Может, есть хочешь, у нас обед скоро.
— Нет, спасибо, товарищ лейтенант, я посижу.
— Ну ладно, посиди тогда здесь, а мне на камбуз надо…
Оставив Мордвинова в своем кабинете, он вышел в коридор и зашагал вдоль длинного экипажного корпуса. До обеда кубрики пусты, только больные лежат на нарах, пользуясь роскошным правом не вставать при появлении начальства. А в полдень матросы возвращаются с работ, и камбуз ломится от тесноты.
Если ты настоящий политработник, будь добр проследить, чтобы весь личный состав остался доволен обедом; Это задача не из легких. И лейтенант лично проверяет хлебореза, за которым водились грешки уменьшать порции, ежедневно присутствует при заправке котлов. Если что не так — провинившемуся не поздоровится. На этот счет у Самарова рука безжалостная.
Безжалостна она и к «сачкам» — так зовут лодырей на флоте. Но и тут надо разобраться. Один «сачкует» потому, что болят зубы — попробуй придерись. Другой отлынивает 9т работы уже третий день, а на поверку оказывается, что у него разорвана обувь. Починить? А где? Значит, организуй, лейтенант Самаров, сапожную мастерскую или сам разувайся.
«Вот бы тебя, дорогой Пеклеванный, хоть один раз ткнуть носом в эти дела, — раздумывал Самаров, возвращаясь с камбуза, — интересно, что бы ты заговорил тогда?..»
Мордвинов сидел в той же позе, в какой его оставил Самаров; при появлении офицера он поднялся со стула, немного постоял и снова сел.
— Чего это ты сегодня такой пасмурный?
— Я?.. Да я всегда такой.
— Плохо быть всегда таким… Ну, рассказывай!.. Как ты в городе очутился, в госпитале был, что ли?
— Нет, на мне все, как на собаке, и без госпиталя быстро заживет. Я насчет курсов приехал, вот и зашел вас навестить…
— Вот оно что, — протянул Самаров, немного удивленно посмотрев на бывшего аскольдовского салогрея. — А я, грешным делом, подумал, что ты это так сказал, просто к слову… Значит, офицером решил быть?
— Офицером не офицером, а курсы решил кончить. Нас для морских десантов будут готовить. Месяца два проучусь, а там, смотришь, и наступление начнется. Вот я в десант и попаду как раз!
— Ну молодец, коли так, — весело сказал Самаров. — Ты за этим, наверное, и пришел ко мне — похвастаться?
— Да нет, товарищ лейтенант, зашел вот…
— Дело есть — говори.
Мордвинов поднял голову, печальными глазами посмотрел на своего бывшего замполита и признался тихо:
— Зашел вот… Тяжело мне, Олег Владимирович… Очень! Даже и не думал никогда, что так тяжело может быть человеку…
Усаживаясь за стол и открывая листок календаря, Самаров спокойно и громко отчеканил:
— Дурак ты!
Мордвинов шагнул вперед, перегнулся через стол:
— Это не разговор… Я к вам, может, как больной к врачу, пришел, а вы…
— А ну, сядь, — жестко приказал лейтенант и повторил с прежним спокойствием: — Дурак ты!.. И притом чего это от тебя водкой несет? Выпил для успокоения душевного?
— Немного, — ответил ефрейтор, усаживаясь на прежнее место.
— Ну и что? Легче стало?
— Да вроде чуть-чуть.
— Вот это и плохо, — сказал Самаров, — что тебе от водки легче становится. Один раз забудешься, второй раз к этому же способу вернешься, а там и пойдет… Конечно, дурак!
— Ладно, — отозвался Мордвинов, — не в этом дело.
— А я знаю, в чем тут дело. — Самаров захлопал ящиками стола, словно что-то отыскивая, и неожиданно в упор спросил: — Ну что?.. Ты все любишь ее?
Мордвинов молча кивнул.
— По-прежнему? Мордвинов снова кивнул.
— А это, — замполит показал на забинтованную руку матроса, — выходит, смерти искал? Ох, Яков, Яков!.. Пропадешь ты.
— А и плевать, — ответил Мордвинов, — и не такие головы, как моя, пропадают!
— Верно, что не такие, — согласился лейтенант. — Так они зато уж если погибли — значит, с пользой… Я, конечно, не знаю, что и как там у тебя произошло, но не советую лезть под пули. Вот, мол, она обо мне услышит!.. Знаю я, о чем ты можешь думать. Глупо все это!.. А уж тем более если офицером собираешься стать. Не только за себя, а и за людей отвечать придется…
— Все это я понимаю, — ответил ефрейтор, — а вот вы меня так и не поймете.
— Ну хорошо, — сказал Самаров, успокаиваясь, — ответь мне, чего ты от нее хочешь? Ну чего?.. Любви?
— Нет, что вы, этого не будет.
— Ну, а представь себе, что вот полюбила тебя. Заканчивается война, она дает согласие на брак… Ты готов к этому?
— Чудно! — сказал Мордвинов и улыбнулся.
Зазвонил телефон. Сняв трубку и прикрывая ее ладонью, замполит сказал:
— Тогда чего же ты добиваешься? Чего тебе тяжело?..
Мордвинов послушал, как лейтенант разговаривает по телефону, и, словно отвечая на вопрос самому себе, произнес:
— Люблю вот ее, и все…
— Ну и люби, — ответил Самаров, вешая трубку. — А меня вот срочно в политотдел вызывают… Пойдем.
— Вы направляетесь на Рыбачий, — сказали ему в политотделе, — в морскую бригаду.
— Есть, на Рыбачий, — ответил Самаров.
— В личном столе оформите документы. Смените морскую форму на сухопутную. К трем часам в Мотовский залив уходит наш мотобот, так что вы не опоздайте.
— Есть.
— Ну, добро. Желаю удачи!
— Спасибо…
Пока дело шло об оформлении проездных, пропуска, аттестатов, Самаров сохранял невозмутимое спокойствие. Это спокойствие поколебалось, когда он пришел в баталерку сменить форму. Вместо черных суконных брюк ему достались грубые серые галифе с твердыми, почти негнущимися наколенниками. Китель заменила холодная, показавшаяся влажной гимнастерка. «Ничего, не одному мне, — утешал он себя, пытаясь укрепить на макушке головы пилотку. — Вся страна почти в таком одеянии ходит…»
— А сапоги?
Хозяин баталерки, пожилой, седоусый ефрейтор из нестроевых, которых в частях зовут папашами, бросил к его ногам грубые солдатские ботинки.
— Сапоги завтра будут, — сурово пообещал он. — Сегодня сапог нету. Надевайте эти, а на месте обменяете.
Делать нечего, надел он ботинки. Зашнуровал потуже, чтоб не хлюпали при ходьбе. Стал возиться с обмотками. Крутил их вокруг ног и так и этак, обвязывал шнурками — не получается.
Ефрейтор долго смотрел на его старания, потом подсел к Самарову и ласковым отеческим тоном, каким мать учит непонятливого сына правильно держать ложку, начал поучать; он даже назвал лейтенанта на «ты», очевидно, считая, что имеет право на это благодаря своему преклонному возрасту:
— Ты ее вот крутани, да и сюда. А оборотов, не забудь, надо восемь делать. Я-то уж это дело знаю, третью войну грохаю. Небось морские узлы вяжешь, а такую хреновину не знаешь, как закрутить. Привыкли в клешах ходить, как бабы в юбках, а того не понимаете, что в обмотках солдат во всей красе своей мужской появляется…
«Во всей красе своей мужской» появился Самаров на пристани. Трюм мотобота был рассчитан на десять бочек сельдей, но солдаты рабочего батальона, ехавшие в порт Владимир, забили трюм, как, наверное, не лежала и сельдь в бочках. Лейтенант остался на палубе, и мотобот медленно, как говорят моряки, «зачапал» по заливу; гулко стучала выхлопная труба, извергая едкий перегар выхлопных газов: «чап, чап, чап…»
Увидев, что офицер поднимает воротник шинели и зябко прячет руки в карманы, шкипер мотобота — здоровая грубоватая поморка с мужскими повадками — пригласила его в рубку.
— Эй, служивый, — сиплым голосом позвала она его, — забирайся в мою скворечню, не то ветер, как на плес выйдем, еще не так задует. Простынешь!..
Самаров поблагодарил и, входя в рубку, крепко захлопнул дверь. Шум волн, к которому привыкли уши, вдруг как-то странно стих, и от этого показалось, что чего-то не хватает.
Женщина вывела мотобот на середину фарватера и, поставив штурвал на стопор, стала есть хлеб, круто посыпанный солью.
— Хошь? — простецки, словно они были старые знакомые, спросила она.
— Нет, спасибо!..
— Мы, — разговорилась шкипер, — коренные, здешние. В Коле родились, в Коле и умрем. К морю тож сызмальства приобыкшие… Посмотри, служивый, — неожиданно сказала она, — глянь в иллюминатор: видишь, как море наше чистоту блюдет? Что ни вечер, то каждый раз всю дрянь, что накопится за день, обратно выносит…
По заливу, выносимая отливом, действительно плыла «дрянь»: плавник, дохлая рыба, радужные пятна нефти, камбузные отбросы и обрывки каких-то сетей.
И шкипер-колянка закончила с какой-то гордостью:
— Так и мы, мурманчане, никакую дрянь в своем краю
не потерпим. Испокон веков иноземца напрочь выметали и сейчас тоже выметем!..
Впереди показался порт Владимир. Колянка вся как-то подобралась, застегнулась; отдавала команды, и голос ее был крепок и раскатист по-морскому. Самаров пожал ее локоть и, покинув рубку, чтобы не мешать, опустился в опустевший трюм.
Скоро движок заработал снова, и мотобот, кудахтая выхлопом, двинулся дальше. Олег Владимирович слез с трапа, лег на днище трюма под открытым люком, в котором виднелись небо с бегущими облаками и белые хлопья чаек, похожие на клочки чьих-то разорванных писем.
Он вспомнил Пеклеванного, раздумывал о мучительной любви Мордвинова, желал найти счастье этой женщине, что вела сейчас мотобот на Рыбачий, и на душе у него, хотя он приближался к фронту, было легко и покойно.
Великая Суоми
После глупой потери Тиронваара лейтенант Суттинен опять запил. На этот раз пил страшно. Иногда, бывая трезвым, прикладывал руку к груди, в которой с перебоями билось ослабевшее от алкоголя сердце, и тоскливо думал: «Надо бросить… да, надо. Нет того здоровья, что было раньше…»
И, жалея себя, плакал.
Но эта мучительная тоска, опостылевшая рота, печальный шум деревьев, крупные жирные лягушки, опостылевшая харя Штумпфа — все это вселяло в него еще большую тоску и какой-то неосознанный страх. Тогда он приказывал себе: «Нет!» А душа просила: «Дай, дай!» — и на столе снова появлялась знакомая всей роте плоская черная фляга.
Офицеры жили в полуразрушенном бараке, стоявшем на берегу лесного ручья. По ночам Суттинен просыпался от шумной возни, которую затевали крысы, отожравшиеся на убойной человечине. Не зажигая огня, лейтенант вынимал пистолет и, яростно бранясь, высаживал в визжащую темноту патрон за патроном. Молчаливый покорный денщик приходил по утрам и, забрав в каждый кулак по нескольку хвостов сразу, выносил из барака громадных лоснящихся крыс…
Однажды, заснув только на рассвете, Суттинен был разбужен громким захлебывающимся смехом обер-лейтенанта. Штумпф сидел на постели и, раскачиваясь и оттопыривая толстый зад, падал лицом в подушку — так ему было смешно…
— Вон… вон, — говорил он, протягивая руку, — ты только посмотри!.. Ха-ха… Ох-ха-ха!..
По тонкой, протянутой под потолком веревке, на которой сушились портянки, перебирался крохотный серый мышонок. Ему было очень трудно идти, он балансировал как мог, отдыхал, снова полз…
— А, гадина! — сказал Сугтинен и выстрелил: мышонок расплылся в серо-красном пятне, пришпиленный к стене меткой пулей. — Вот это действительно смешно, — добавил он, заталкивая пистолет под подушку, и захохотал.
— Ну-у-у, — обиженно загудел Штумпф. — У вас, финнов, совсем нет чувства юмора. А как он смешно карабкался, этот мышонок!..
Размахивая полотенцем, расшитым русскими петухами, Суттинен спускался к ручью, когда увидел, что вброд переезжает легкая бричка командира полка. Самолично правя двумя поджарыми тонконогими лошадьми, в бричке, с непокрытой головой, сидел подполковник Кихтиля.