В морозы лютейшие гулящий народ больше около фартин терся. Напьются вина кабацкого, а ночью спят. Иные, кто хмельного не желал принимать, тот прямо в баню шел – отчаянно и жестоко там парился. Полторы тысячи бань на Москве тогда было, а в банях все голые – возьми-кось сыщи меня! Первопрестольная всем сирым приют давала: улицы темнущие, идешь – черт ногу сломает, пустырей и садов множество, заборы гнилые, ткни его – и повалится. Тут-то и раздолье тебе: свистнешь прохожему – у того душа в пятки скачет. Сам отдаст, что накопил, только бы до дому живым отпустили.
   По привычке, еще солдатской, Потап бороду брил, и для той нужды были на Москве многие цирюльни, где тебя исправно за грошик выскоблят. Над питейными погребами висели гербы императрицы и красочные вымпелы развевались. Будто корабли, плыли в гульбу и поножовщину кабаки царские, заведенья казенные. А над табашными лавками рисованы на жести приличные господа офицеры, кои трубки усердно курят. Ряды – бумаженные, сайдашные, кружевные, шапочные, котельные, ветошные, калачные и прочие, – есть где затеряться, всегда найдешь, где свой след замести…
   На Зарядье, в самом темном углу Китай-города, зашел как-то Потапушка в обжорку. Стукнул гривной по столу, что был свинцом покрыт, и запросил водки с кашей. А напротив старичок посиживал, чашку жилярского чайку с блюдца сосал, носом присвистывая.
   – Величать-то тебя как, дедушка? – спросил его Потап.
   – Допрежь сего, пока не рожден был, не ведаю, каково меня называли. Лета ж мои – по плоти, а духовные лета скрыты. Може, мне с тыщу и накапает. Да токмо сие рассуждение – ума не твоего.
   – Чудно говоришь, старичок, – задумался Потап. – Вроде бы ты и не человек, а… Откель сам-то? Где уродили тебя экого?
   – Да все оттуда… – задрал старичок бороду. – Со небес наземь упал я! Меня сам боженька на землю спихнул… Эвот как!
   – Небось больно было тебе с неба на землю падать?
   – Не. Даже приятно. Меня тихие анделы крыльями носили…
   Потап озлился от вранья, вспомнил он страхи застеночные. И каши зачерпнул рукой с миски, стал бороду старика кашей мазать:
   – Ой, и не ври ты, псина старая! Иде твои анделы тихие? Иде душа Иисуса Христа? Нешто они горя людского не видят?
   Тут сзади какие-то бугаи зашли, навалились:
   – Вяжи его! – И ломали Потапу кости. – Ен утеклый, видать…
   Даже дых переняло, – столь сильно помяли. А напротив все так же мирно сидел старичок, с небес на землю упавший, и вся борода его – в каше гречневой, которая в коровьем сычуге сварена.
   – Отпустите его, – сказал он вдруг, пятак вынув и положив его пред собой, стражей и сыщиков во искушение вгоняя.
   Потап спиною слабость в фискалах ощутил и, путы рванув, стол сшиб. Вылетел на мороз. И там старичка под забором дождался.
   – Отец ты мой, – сказал ему Потап. – Уж не чаял я защиты от тебя. Почто добром услужил мне? Ведь я тебя кашей испачкал…
   Старичок вертко улицу оглядел, к уху парня приник.
   – Идем, – шепнул. – Христу и богородице явлю тебя.
   – А и веди! – решился Потап. – Я вот Христу-то всю правду изложу: разве пристало людям русским таково далее маяться?
* * *
   Иисус Христос имел жительство возле Сыскного приказа (это как раз налево под горушкой, возле церкви Василия Блаженного, где ранее был приказ Разбойный). Дом у Христа имелся от казны даденный, ибо «спаситель» наш служил ныне мастером дел пытошных. Звался он Агафоном Ивановым, сам из мужиков вышел, похаживал теперь по комнатам в белой до пят рубахе, сытенько порыгивая, а округ него – всякие там крестики да иконки развешаны.
   – Ноги-то вытри, – сказал Христос Потапу. – Чай, не в кабак ломишься, братик, а в наши горницы духмяные…
   Стало тут Потапу даже смешно: нешто же, в рай входя, надобно ноги вытирать? Однако не спорил – вытер. Тут за стол его посадили, потчевали. А вина и табаку не давали.
   – Это грех, – сказали. – Мяса тоже не ешь. – И при этом Потапа по спине гладили. – Ого, – на ощупь определил опытный Христос, – ты уже, чую, дран от кого-то был… Оно так и надо: сколоченная посуда два века живет… А что думаешь-то?
   – О жизни думаю… Плохо вот! Жить плохо, – отвечал Потап.
   – Прав, соколик мой ясный: спасаться нам надобно.
   – Да я бы спасся… Не ведаю только – как?
   – Очистись, – строжайше велели Потапу.
   – Я мало грешен. Видит бог – коли по нужде, а так – не!
   – А ты и согреши. – И опять по спине его гладили.
   – На што? – дивился Потап. – На што грешить-то мне?
   – Чтобы потом и очиститься… А сбор святых, – молол ему Христос, – на Москве сбудется. Вот, когда-сь с Ивана Великого колокола вдарят, тогда – жди: мертвяки из гробов смердящих воздымутся. И все пойдут на Петерсбурх – там суд состоится… Страстный! Небо же явится нам уже новехонько – все в алмазах, и на нем узрят верующие чуден град Сион.
   – А дале-то? – сомневался Потап. – Дале-то как? За притчею-то твоею, Агафон Иваныч, что видеть мне надобно?
   – Сие не есть притча. Дале нам хорошо станется. Загуляем мы с тобой, праведные, в садах райских. Ризы у нас золотые, дворцы хрустальные, яства сладкие, а бабеночки молоды и податливы.
   – Это какой же такой рай… с бабами? – дивился Потап.
   – Мир здеся, на земле, духовен да будет! – внушал ему Христос. – А там, на небеси, за всю жизнь остудную отплатится тебе сладостью утех мирских, плотских. Все наоборот обернется по уставам нашим. И сейчас, дабы рая достичь, ты женою не заводись. От жены смрад гнусный исходит – не надо тебе жены. А приходи к нам в Иерусалим новый и любую бабу для своих потребностей ты во благоухании избери…
   Хотел Потап прочь уйти. Но в доме Христа-баламута столь тепло было и тихо, что поневоле телом заленился. Шапку под голову себе кинул, на лавке проспал до вечера. Потом его подняли, велели белую рубаху надеть и ко греху готовить себя.
   – Да на что он мне сдался, этот грех ваш? – удивлялся Потап. – У меня и без ваших грехов своих хватает. На што зло копить?
   Ввели его в горницы, Иерусалимом называемые. А там – народищу полно. И мужики и бабы, старые и молодухи, все шепчутся, какими-то листовками шуршат. Запели они согласно – по команде:
   Сниде к нам, Христе, со седьмого небесе,
   походи с нами, Христе, под белым парусочком,
   сокати с небесе, дух ты, сударик святый…

   Выскочил посередь избы мужик – черт голый, а не мужик. Без порток. И заскакал среди баб, хлеща их неистово плеткою.
   – Хлыщу, хлыщу! – кричал он. – Христа ищу, ищу…
   Сначала мужики и бабы шли в стенку – одна стенка на другую, будто хоровод водили. Раздувались их «паруса» – белые рубахи, чистые. Потом богородица, карга старая и гнусливая, на престоле хлыстовском сидючи, пискнула – будто мышь:
   – Пошли усе в схватку! Хватай друг друженьку… мни! мни!
   Плюнул Потап в темноту, блудом хлыстовским напоенную, и ушел. «Спасаться и надо бы, – думал. – Да… как? Хорошо бы мастерство немецкое изучить. Скажем, замки дверные, безмены купеческие или пистоли воинские делать. Опять же – разве худо около дерева всю жизнь провести? Доски гладить, гробы собирать?..»
   В кабаке Неугасимом ему знакомство выпало. Вошел в питейное господин молодой и долго Потапу в глаза смотрел. И, вдоволь наглядясь, так он заговорил:
   – Сыне я дворянской, сержант гвардии, и могу тебя в крепостные свои определить. Хошь?.. Только – уговор: я тебе пять рублев дам, и ты моим рабом станешь. А потом я продам тебя, и с торга того ты с меня еще три рубли получишь… Стоишь ли ты того?
   – Стою, – сказал Потап и заплакал. – Видит бог, – горевал он над кружкой, – пропала моя головушка… Ладно, господин добрый. Бери меня в оклад подушный за пять рублев. Продавай меня хоть черту за три рубли… Замерз вот я. В тепле давно не спал. Лучше уж в рабстве твоем крышу иметь над головой… Пошли!
   И за пять рублей продал себя Потап обратно – в рабство.
* * *
   Новый барин его – сержант Гриша Небольсин не в пример Филатьеву оказался добрым. Работами не принуждал, в маслице да в пиве не отказывал. Торговал он живым товаром и с того жил. Такие господа на Москве водились тогда…
   Только пришел однажды Небольсин с похмелья, аж посинел:
   – Прости меня, Потапушко. Вчерась я спьяну забыл цену за тебя просить. А просто подарил тебя… Сходи же умойся во дворе. Да гребешок у баб попроси расчесаться и не гляди звероподобно…
   Сел барин в санки, Потапу велел на запятки вскочить. Поехали. Прыгали санки по сугробинам. Небольсин лошадей завернул, пошли они рысью под угорье Замоскворецкое – места Потапу знакомые.
   – Тпррру-у… – остановились вдруг, и Потап обомлел.
   Небольсин задержал санки как раз напротив дома Филатьевых; внутри двора бренчала цепь – медведь по кругу ходил, на проезжих фыркая. Потап на снегу присел, стал онучи разматывать. Пять рублей из-под лаптя достал и вернул их честно сержанту:
   – Ты меня не покупал, я тебе не продавался. Из этого дома Филатьевых и пошли невзгоды мои. Хошь правду знать, так знай: я со службы царской бежал. А за твой перекуп и укрывательство беглого тебе же и худо будет… Прощай, барин, я зла не желаю!
   Повернулся и пошел от сержанта прочь. Прямо в баню пошел, где на последнюю копейку всласть парился. А вокруг Потапа, от баб подалее расположась, фабричные с мануфактуры г-на Таммеса мылись. Были они хмельны и шумели. Парни вениками девок по мыльне гоняли, и вся баня веселилась. Между прочим, у одного фабричного пупок гнил. У другого сердце, словно птенец в гнезде, билось под кожею на груди – вот-вот выпорхнет.
   – Ты, дяденька, не жилец, – посочувствовал ему Потап.
   – Сам знаю, – отвечал тот, печалуясь. – Смолоду-то мне хорошо было: я за милостынькой промышлял. А потом, вот, дурак такой, на фабрику Таммеса попал. Думал, в люди здесь выйду. Опять же – свобода! С четырех утра до ночи у сукноделания пребудь, а потом гуляй душа, сколько влезет.
   – Гулять-то мало, – усмехнулся Потап. – Когда же гулять, коли в четыре утра встанешь, а в полночь ляжешь? Выходит, и у вас жизнь никудышна. А я-то думал…
   Тут к ним второй фабричный подошел да харкнул в Потапа.
   – Это в науку тебе, чтобы ты от фабрик подалее бегал. Плюнул не в обиду тебе, а чтобы показать – какого цвета души у нас!
   – Никак… зеленые? – сказал Потап, живот себе вытирая.
   – Мундёр красим, – отвечал фабричный. – Потому как война скоро опять будет…
   А пока он там мылся с разговорами, люди проворные в предбаннике не дремали и всю одежонку Потапа с собой уволокли. Одни онучи из убранства остались. Намотал их Потап вокруг ног, стали тут бабы над ним смеяться: «Хорош гусь!» Потап поначалу слезно и чинно банного компанейщика упрашивал:
   – Ты почто за одежами нашими не следишь? Куды же мне на мороз идти? Теперь с ног до головы меня одевай во что хошь. Нет закону, чтобы в баню человека запущать одетого, а помытого нагишом выгонять.
   Компанейщик таких, как Потап, и в грош не ставил.
   – Еще поори мне тут, – отвечал, – так я от рогатки стражей покликаю. Со спины-то будто слишком ты сомнительный. Уж не бежал ли откель? Может, по тебе давно Сибирь-матушка плачет?
   – Дай ты мне хламину какую ни на есть, – взмолился Потап.
   – Эва! – рассуждал компанейщик, ликуя от своего могущества. – Да мне вить на всех обворованных хламинок не напастись…
   А служитель мыльный – старенький, лыком округ чресел костлявых опоясан – сдуру или в науку возьми да ляпни:
   – Не иначе, как сам Ванька Каин твою одежу уладил. Нонеча он тута чевой-то вертелся с девкою своей.
   – Цыц! – пригрозил ему компанейщик, и все замолкли.
   Вечером всех обворованных погнали к реке Яузе, чтобы они, дрова для бани приготовив, могли «сменку» себе заработать. Компанейщик даже покормить обещал. Дрова на своем горбу к баням несли. Во дворе их пилили, кололи. Средь ночи вчерашний ужин на стол ставили. Потап от усталости головою на стол лег – дремал. Под утро растормошили его и одежду под нос суют.
   – Твоя? – спрашивают.
   Потап протер глаза: стоял перед ним Ванька Осипов, что еще малолетком при доме Филатьевых терся.
   – А ныне, – говорил он, жмурясь, – я есть Каин прозванием. Одежонку свою бери. Мне банное воровство не кажется, ныне я при воровской академии обучаюсь. Карманное дело прибыльней…
   Рассветало над Москвою. Выбрались они на Красную площадь – в толпу. Ванька на миг отлучился. Тыр-пыр – в народе, словно угорь скользкий. Обратно выдернулся – уже при огромных деньгах: сорок семь копеек Потапу показывал, хвастал:
   – Академия воровская меня всему обучила. Учил нас дворянин Болховитинов – грамотей изрядный… Како пальцы гузкой держать, како и кошелек тянуть, самому не пымаясь. Есть на Москве и гениусы такие, что у баб серьги из ушей вынут, даже мочки не колыхнув…
   Зашли в блинную, стали горку блинов съедать, макая их в масло топленое, в мед да в сметану. Потап о себе рассказал: а Ванька Каин пожалел его, на грудь припадая, поплакал малость:
   – Как добра твоего не помнить, дяденька Потап? Нешто забыл я, как ты меня сечь отказался? За мою-то особу ты и мучение воинское на себя принял… Спасибочко тебе, Потапушка!
   Тут Потап попросил у Каина:
   – Деньги твои бешеные. Уж ты извиняй на просьбе меня, а поделись со мной. Хучь гривенником… а?
   Ванька Каин, не споря, ему гривенник дал…
   – Ведь ты благодетель мой, – и даже поцеловал Потапа.
   – Теперь-то я, – сказал Потап, блины доев, – на твои деньги легкие и уйду далеко… Подамся прочь из Москвы. Надоела!
* * *
   Морозы крещенские его за Брянском настигли. Потап уже не чуял, как до ближней деревни добраться. Дорога – все лесом и лесом, конца нет дебрям… жутко! И вдруг веселою искоркою засветился костер. По снегу лаптями хрустя, Потап к огню подался – от шляха в сторону. И видит: под елкой лошаденка стоит, сани-розвальни тут же, а возле огня мужик с бабой своей и детишки малые греются. Кипит в их котле варево, булькая…
   Мужик из саней топор выхватил, да – на Потапа сразу.
   – Уйди, ворог! – кричал. – Ворог ты… уйди, зарублю!
   Потап для опасения «засапожник» вынул – ножик страшный:
   – Да нешто я вас губить стану? Не ворог я… сам погибаю.
   А баба металась у огня, а детишки ревели. А над ними лес шумел – темный лес, брянский, волчий, лисий, медвежий, разбойный!
   – Окстись! – потребовал мужик, топора не опуская.
   Потап перекрестил себя через лоб рукою замерзлою.
   – Уж не нашего ли ты толка? – спросил мужик, топор отбросив. – Эй, мать, – жену позвал, – гляди, он двупало крестился…
   Потап руки ему свои протянул.
   – Не двупало, – сказал. – Толка раскольничьего не знаю. Но померзли руки мои. Не мог пальцы троеперстно сложить…
   До огня его допустили. И каши дали. И доверились.
   – Иду вот, – рассказывал мужик, носом шмыгая, – от господ Ераковых спасаюсь, на Ветку иду счастья да сытости искать. Един раз был там, ишо холост. Да выгнали нас на Русь обратно! Не хошь ли, добрый человек, с нами за рубеж российский податься?
   – Далеко ль идти-то?
   – Аж до самого Гомеля, там реча Сож течет, берега у ней серебряны, а донце золотое. Стоит остров посередь воды, а на острову том – город русский. И живут богато, и власти царской не признают. Огороды там велики, сады душисты, никто не ругается, никто не дерется, живут трезво, один другого любя по-голубиному. И тронуть не смогут нас там – земля польская, зарубежная.
   – За рубеж-то небось опасно уйти?
   – Да рубежа ты и не почуешь. Веревка там не висит, забора никто не ставил… Така ж земля, как и российская. А дышать легше. Уж ты поверь мне: второй раз туды следую…
   И пошагали они за рубеж – на Ветку пошли.

Глава четвертая

   Маленький шах Аббас («владыка мира и убежище мудрости») еще развлекался игрушечной сабелькой, а Персией самовластно правил Надир. Спешить некуда – грянет час, и ребенку поднесут напиток, от которого Аббас сразу лопнет. А кто станет тогда «владыкой мира и убежищем мудрости»?.. Конечно, он – сам Надир!
   Надир лежал на оттомане в глубине шатра зеленого прозрачного шелка, который был раскинут под апельсиновыми деревьями. Ножки ложа его (чтобы гроза и молния не покарали Надира) были сделаны из чистого хрусталя; вчера инженер-француз отвел ручей из древнего русла и пропустил его под самой оттоманкой. Хорошо журчит ручеек, пробегая между хрустальными ножками; сладко благоухает сад, разбитый еще с вечера внутри шатра. Через янтарный чубук Надир неторопливо посасывал желтое ширазское вино, когда к нему в шатер внесли подносы с человечьими глазами. Большими серебристыми грудами, слезясь и закисая, облепленные мухами, лежали глаза с помутневшими зрачками.
   – Меч Востока и солнце вселенной! Вот глаза, что бессовестно взирали на мир, недостойные видеть твою тень на земле…
   Глаза вырывались у тех, кто не мог уплатить Надиру налога. Острием ножа, легко и ловко, Надир стал пересчитывать своих должников. Глаза отлетали один за другим, сочно шлепаясь в глубокую лохань. Сбившись со счету, Надир зевнул, явно скучая:
   – Сколько же здесь всего?
   – Две тысячи катаров, о величье мира!
   (В каждом «катаре» – семь глаз.)
   – А где сейчас посол московский? – спросил Надир.
   – Он приближается к тебе, дрожа от страха…
* * *
   Он приближался… Под копытами коня соскальзывали в пропасть камни. Лицо князя Сергея Голицына иссушили горные ветры. От стужи снеговых гор посол проехал до зноя прибрежий, из-под тени елей он въезжал в прохладу рощ южных. Бурлили тут воды разные, ключами бьющие, воды ледяные и воды кипящие. На скалах пыжились фиолетовые ящерицы с безобразными головами, в бездонности неба парили коршуны. Мерно и звонко выступал конь посла России!
   До чего ужасен мир Персии при Надир-шахе… Одиноко стоят караван-сараи; вокруг них, обглоданные шакалами, валяются ребра, позвонки и челюсти, оскаленные в смерти. Богатая страна превращена в пустыню. Люди одичали. Увидев всадника, житель убегает в скалы, прячется в камнях. Можно проехать всю деревню из конца в конец, и почти каждый крестьянин – одноглаз. А полные слепцы, глядящие на мир двумя гнилыми ранами, – это землепашцы, которые дважды податей Надиру не оплатили. На дорогах Персии сейчас мертво. Только изредка слышен стон, а вот и сам источник этого стона: бичами понукаемы, рабы на своих плечах несут к Мешхеду мрамор из Тавриза. Надир еще не стал законным шахом, а уже строит для себя дворцы, бассейны, башни и киоски для прохлады. А камни таковы, что люди, несущие их, кажутся муравьями. Все камни именами наречены: «Расход Мира», «Гордость Хоросана», «Надир-камень».
   Хоросан – главная обитель Надира, а Мешхед – столица Хоросана… Тысячи мастеров из Индии, Китая, даже из Европы наводят яркий блеск на этот город. По единому слову Надира племена переселяются на пустоши, взрываются древние плотины, затопляя пашни, возводятся новые. Старые города – за неплатеж податей! – предаются огню, безглазые жители их сгоняются в пустыни (так было с Шемахой, когда-то цветущей). По дорогам Персии везут в клетках к Надиру гирканийских тигров, халдейских львов, ведут слонов из долины Ганга, медленно выступают татарские верблюды. Закутанные в шелка, под струистыми паланкинами, проносят к Хоросану невольниц для гаремов Надира – грузинок и черкешенок, сириек и китаянок, негритянок и полячек, украинок и русских.
   Женщины Надиру противны, но пышность сераля – свидетель его величия… Так пусть они едут, чтобы изнывать до смерти в золоченых клетках гаремов, в благоуханных садах, где так звончаты фонтаны, где так прекрасны розы!
   А ночлеги на дорогах опасны. Старый караван-сарай, сложенный квадратом из камня, весь унизан кельями, а внутри его – двор, и во дворе сгуртованы кони путников. Голицын, запахнувшись в плащ, сидит на корточках перед костерком, в котле кипит вода. Из китайской чашечки князь поддевает пальцем густую мазь чайной эссенции, бросает ее в котел. Рука посла берется за чашку.
   – Проверьте, кто ночует с нами в караван-сарае, – говорит он начальнику конвоя. – Нет ли худых людей под нашей крышей?
   Офицер Перфильев скоро возвращается.
   – Чисто, – отвечает он князю. – Два араба, один англичанин, семейство армянское да девка краковская, в гарем везомая…
   Тихие черные тени возникли на пороге. Это – армяне.
   – Господин, – просят они посла шепотом, – спаси нас от гнева божия, дай паспорта русские. Мы разорены, жилища наши уничтожены, а жен и дочерей наших осквернили грязные афшары…
   Голицын отвечает армянам (а в горле – комок слез):
   – По договору Рештскому, не имею права отнимать под корону российскую подданных его величества шаха персидского. Советую вам бежать… в Астрахань! Там множество единоплеменников ваших. Купцы армянские уважаемы на Руси, живут счастливо и богато, нужды и притеснений не ведая. Я все сказал вам, люди добрые…
   С криком, из-под стражи вырвавшись, вбежала к нему полячка:
   – Пан амбасадор! Добротливу пан москвичанин, бендже ласкови… мние везц помимо власней воле… Сбавеня мние!
   Прекрасно было лицо юной краковянки.
   – Дитька моя, – отвечал ей Голицын скорбно. – Цо я моц зробить? Мы с тоба в крайовах нехристиански. А я – амбасадор москвичанский, но не посполитый… Жалкую по тоби! Бардзо жалкую…
   Послышался звон мечей; вошли стражи в тесных кольчугах, надетых поверх грязных халатов; свирепо глядя на неверных, схватили краковянку и увели. Средь ночи часто просыпался Голицын, слушал вой шакалов. Потом диким воплем резануло в тиши, и снова – тихо. Да, снова тихо. Князь уснул. В далеком и древнем селе Архангельском (вотчине дедовской) сейчас сыплется мягкий снежок, стегают меж берез косые зайцы.
   В узкие бойницы окошек красным клинком вошел рассвет восточный. Караван-сарай уже пуст – все отъехали. А на воротах здания распята на гвоздях белая кожа, снятая с краковянки. В пустой комнате ворочался еще живой кусок красного от крови мяса.
   – Езжайте все, – простонал Голицын. – Я догоню вас…
   В пустынном караван-сарае грянул выстрел.
   По каменистой дороге цокали копыта коня посольского.
   Голицын проезжал как раз через Гилянь, недавно отданную Надиру – от неразумных щедрот Анны Иоанновны. Посольство русское въехало в Мешхед, когда небеса уже темнели. В голову князя и его свиты летели камни, пущенные шейхами или нищими. Обнаженные дервиши сидели на корточках в теплой пыли и, закатив глаза под лоб, проникались молитвами, искусно расковыривая щепочками свои язвы. Трупы умерших от голода валялись по обочинам рядом с дохлыми собаками, никем не убранные. В тончайший аромат персидских роз врывалось, смрадно и густейше, зловонье из канав проточных. А в тени кустов миндальных стояли наготове блудницы, держа в руках подушки и одеяла; непристойно крутя голыми животами, они распевали стихи в честь святого Хуссейна, сочиненные ими тут же (дар импровизации – дар волшебный: им где угодно можно удивить – только не в Персии!).
   Князя встретил резидент русский – Иван Калушкин, молодой человек происхожденья неизвестного, который, по слухам, чуть ли не из мужиков в дипломаты вышел; был он седой как лунь.
   – Веди в дом, Ваня, да покорми чем-либо…
   Ужинали при свечах. Говорили о Надире и политике в Персии: как будет далее? Надира надобно побуждать к войне с турками, ибо турки крымцев мутят, а крымцы рвутся в Кабарду – на Кавказ…
   – Надир вечно пьян, – говорил Калушкин. – Оттого и визири его пьяны, войско пьет тоже, а с пьяными политиковать трудно.
   – Скажи мне, Ваня, есть ли кто ныне в Персии счастливый?
   – Вот только один Надир и счастлив, – отвечал Калушкин…
   – Глаза мужикам нашим, – затужил Голицын, – пока еще не рвут за подати. А гаремы в Петербурге уже сыскать мочно. Народ наш приневолен так, что как бы Русь вся за рубежи не разбежалась.
   – Зато вот от Надира не убежишь, – пояснил Калушкин. – По всем дорогам стоят рахдарамы, убивая каждого, кто к рубежам приблизится. Света же персам при Надире не видать. Коли кто имеет дерево плодоносяще, так сразу его срубают, ибо налог за него оплатить нет мочи. Лучше уж дерево срубить, нежели глаз своих чрез искусство палача шахского лишиться…
   – Как рвут-то хоть? – спросил Голицын горестно.
   – Они умеют. Щипцы особые. Или шилом раскаленным. Только зашипит глаз, и всё тут! Я видел… не раз. Оттого и поседел.
   Долго молчали дипломаты. Гилянь уже отдана на растерзание Надиру, а они более не хозяева в политике. Петербург свысока считает, что лучше Остермана никто не разбирается в делах восточных… Оттого-то Остерману – слово решающее, последнее!
   – Давай-ка спать, Ванюшка, а завтрева мне аудиенц…
* * *
   «Аудиенц…» Надир просто издевался над послом русским:
   – Когда я иду на войну, так я сам иду. А что у вас царица такая лентяйка, всегда дома сидит? Пускай и она на войну идет… Будем мы с ней воевать честно: кто что у соседей своих захватит, то пусть и принадлежит победителю…
   Конечно, от разбойника с большой дороги ничего другого и не услышишь. Сергей Дмитриевич заговорил в ответ о тучах пленников и рабов, которых держат власти персидские, о племенах Кавказа, которых шайки Надира силком уводят в глубь Персии, расселяя в местах гиблых, налоги зверские платить заставляя. О горечи женщин славянских, в гаремах Персии изнывающих…