Страница:
Лорис-Меликов был назначен временным генерал-губернатором Астрахани, Саратова и Самары, которым угрожала чума, а город Царицын он избрал для квартирования своего штаба. Генерала провожали, как смертника, осыпая перрон вокзала цветами, поэты слагали в честь его прочувственные экспромты, а дамы даже не пытались скрывать своих слез.
– Дамы и господа, – заверил провожавших Лорис-Меликов, – пусть эта ветлянская чума станет последней для матушки-России… Предлагаю не стесняться и дружно провозгласить: ура!..
27 января в сонме генералов и врачей Лорис-Меликов прибыл в Царицын, а буквально на следующий день из Ветлянки его известили, что во всей Астраханской губернии не возникло ни единого случая заболевания с чумным признаком. Конечно, это было случайное совпадение, а чума прекратилась не потому, что испугалась прибытия отважного генерала. Но зато прекращение чумных заболеваний испугало самого генерала.
– Господа, – сказал Лорис-Меликов, – к нам из Европы спешит авторитетная комиссия ученых врачей, а… что мы им покажем? Ведь они едут не просто так, а… надо им что-то показать! Европа должна убедиться, что Россия их не обманывала: чума была.
“Вырывать же трупы умерших от эпидемии из глубоко засыпанных и залитых известью могил никто не мог и подумать, ибо это было бы в то время делом рискованным и безумным”, – отмечал свидетель тех событий. Давид Чичинадзе принес “радостную” весть:
– Ваше сиятельство, – доложил он с поклоном, – чума, кажется, сама позаботилась, чтобы Международная комиссия осталась нами довольна… Вдруг очутилась девица Анна Обойденова, и таким образом она вся – к услугам ученых Европы.
– Обрадовал… дурак какой-то, – ворчал потом Лорис-Меликов. – Сегодня Обойденова, завтра Найденова, если так пойдет и далее, так нам вовеки от карантинов не избавиться…
Настрадался и городской голова Мельников! Вот уж не думал он, что его захудалый и пыльный Царицын, в котором полно всяческих оборванцев и нищих с живописными заплатками, этот волшебный град (будущая “твердыня на Волге”) станет принимать у себя светил европейской медицины. Как посыпались они разом, будто мусор из дырявого мешка, – только и поспевай встречать на вокзале, только успевай размещать по квартирам обывателей, выискивая такие, где клопов и тараканов поменьше… Международную комиссию составляли профессора и ученые Вены, Бухареста, Парижа, Берлина и прочих столиц, которые никаких лекарств не привезли, зато они доставили на берега Волги немало советов. Кроме раздачи бесплатных советов, особой пользы от делегатов не было, но с их слов было понятно, что от решения комиссии зависит снятие санитарных кордонов на рубежах России…
Много позже Мельников своим гостям рассказывал:
– Надоели они мне тогда порядочно, да ведь, сами понимаете, гостей не выгонишь. Если уж честно говорить, эти ученые дальше Сарепты и не ездили, так и сидели в Царицыне на моей шее. Лишь некоторые, что гнались за “азиатской” экзотикой, добрались аж до Астрахани, где тамошние купцы им балыки в рот совали, а черной икрой готовы были ботинки им чистить…
Навигация в 1879 году началась еще в феврале, ибо Волга вскрылась раньше обычного, и граф Лорис-Меликов пароходом прокатился до Астрахани со всей свитой, набиравшей “прогонные”; говорят, что попутно заглянул он и в вымершую Ветлянку. На всем пути следования генерал-губернатора занималось зловещее зарево пожаров – граф безжалостно спалил все “чумные” дома, движимое и недвижимое имущество, чтобы уничтожить все зародыши эпидемии. При этом, не скроем, Лорис-Меликов с небывалой щедростью оплачивал владельцам полную стоимость всего сожженного, так что никаких конфликтов с “погорельцами” у него не возникало, а из суммы в четыре миллиона граф истратил на устройство пожаров и компенсацию сгоревшего всего 308 000 рублей…
Принято считать, что чума отступила от Волги сама, обессиленная. Но Россия не оставалась равнодушной к Ветлянке, “на чуму” ехали со всех концов страны ученые, врачи, фельдшеры, сестры милосердия и добровольцы-студенты, согласные рисковать своей жизнью. Заключительный итог этой схватки с эпидемией был подведен профессором Эйхвальдом, который 6 марта оповестил Россию о том, что “эпидемия в Астраханской губернии кончена, а кордоны сняты”. Об этом узнали из газет, и вывод Эйхвальда был торжественно заверен подписями членов Международной комиссии…
Между тем, читатель, в стране тогда нарастало движение народовольцев, и после того, как Степан Халтурин пытался взорвать Зимний дворец с его обитателями, император Александр II назначил графа Лорис-Меликова диктатором.Конечно, в России понимали, что Ветлянка придала графу некий ореол героизма и потому – вот парадокс! – чума породила диктатора. Но, Боже мой, что тут началось на Кавказе… Кавказцев обуял дикий восторг от того, что армянин, их земляк, возвысился над русским народом. Теперь русские слышали от них даже стихи:
– Разве сама не знаешь? Ты слюшай: один Кура – один Терек, один Лорис – один Мелик… Если бы не наш Лорис, вы бы там от чумы все окочурились. Тебе, кацо, это мало?
Конечно, Михаил Тариелович таким дураком никогда не был и угнетать русский народ не собирался. В обществе диктатора прозвали “бархатным”, ибо, даже угрожая, он гладил виновного по головке, а время его правления вошло в историю под названием “диктатура сердца”. Первомартовская бомба народовольцев, взорвавшая Александра II, взорвала и карьеру этого человека…
Веселого во всем этом, читатель, мало.
Конец же нашего рассказа будет попросту печальным… Тот же чиновник Н. Г. Вучетич, на которого я однажды ссылался, писал: “Я недаром подчеркнул эпитет “загадочной” эпидемии… Над ветлянской чумой ломали головы 120 врачей, вместе с профессорами, и никто из них не знал и, наверное, не знает по сие время, откуда взялась эта чума?..” Возникшая на самом отшибе империи, она, как это ни странно, имела трагический финал в столице.
Сергей Петрович Боткин, сам в Ветлянку не ездивший, был, однако, хорошо информирован о тамошних делах. Его настораживал рецидив чумы – в самый канун приезда Международной комиссии, когда казалось, что с чумою уже покончено.
– Катенька, – говорил он как-то жене, – не странно ли, что в Ветлянке вдруг заболела юная казачка Анюта Обойденова, чему даже обрадовались приезжие из Европы, желавшие убедиться в болезни наглядно. Анюта была исследована, а гнойные бубоны в ее паху вскрывал чуть ли не сам знаменитый берлинский профессор Август Гирш.
– Казачка осталась жива?
– Да. Пора ей замуж.
– А тебя волнует… – начала было жена.
– Меня волнует, что недавно в Петербурге случилось несколько подозрительных смертей, вроде бы тифозного происхождения, но если вдуматься, то они в чем-то схожи с облегченной формой той же ветлянской чумы…
Карточки больных тогда именовались “скорбными листами”; графики колебаний температуры были едва ли не главным мерилом в распознавании болезни, но кривые синусоиды этих графиков вдруг (вдруг!) перестали соответствовать общей картине развития тифов. Боткин еще остерегался ставить точный диагноз.
– Пока я лишь наблюдаю, – говорил он студентам в клинике, – и, если приду к какому-либо выводу, я, господа студенты, не премину известить вас о них сразу же…
Помимо врачебной практики, Боткин славился в Петербурге своими лекциями в Медико-хирургической академии; на эти лекции сходились не только врачи или студенты, их посещали множество петербуржцев, увлеченных наукою, и громадный амфитеатр аудитории, рассчитанный на полтысячи слушателей, не вмещал всех желающих слушать великого врача. Доктор П. А. Грацианов вспоминал, как с этой теснотищей “боролся” сам Боткин, энергичной походкой входивший на кафедру.
– Как это ни прискорбно, – были его первые слова, – но посторонних, вне моего курса академии, я очень прошу оставить аудиторию, а теперь продолжим тему о…
В этой фразе Боткин не делал паузы, сразу же приступая к лекции, а потому “посторонние”, боясь ему помешать, уже не спешили к выходу, оставаясь слушать и далее. Было, кажется, 13 февраля 1879 года – угроза ветлянской чумы еще существовала, в этот день у Сергея Петровича был обычный прием студентов в клинике, и тут – внимание! – был представлен очередной больной, являющий нечто звероподобное в своей неопрятной наружности, человек с блуждающими от страха глазами, а разбухшее лицо этого типа говорило не в пользу его трезвости, было видно, что он “приложился вчерась”, а, попробуй такого выпустить на улицу, он “приложится” снова…
– Рекомендую, господа, – представил Боткин пациента, – перед нами столичный дворник Наум Прокофьев… Кстати, любезный, где вы изволите иметь место своего проживания?
– Да тута… недалече… эвон…
– Простите, где это ваше “эвон”?
Выяснилось, что Наум Прокофьев машет метлой и собирает в совок лошадиные кругляши не где-нибудь на задворках, а в самом центре столицы – в Михайловском (Инженерном) замке, где располагалось Артиллерийское училище.
– Там же, в этом замке, и проживаете?
– Угу. Имею жительство. В подвале, конешно.
– Вы один там или…?
Увы, дворник проживал не один, вместе с ним подвал замка населяли семейные солдаты с детьми. Взгляд Боткина, обращенный к студентам, был слишком выразительным. А по мере того, как задавались им вопросы, а ординатор заполнял “скорбный лист” признаниями дворника, среди студентов началось раздвоение: смельчаки, влюбленные в риск науки, придвинулись ближе к Боткину, а трусливые жались к дверям. Лишь ординатор строчил как ни в чем не бывало, ибо “чумовые признаки” были ему уже знакомы. Сергей Петрович, заложив руки за спину и низко опустив голову, долго молчал. Думал. Как объяснить этим молодым людям, что дворник являет собой полноценную клиническую картину… ч у м ы… Пусть даже в облегченной ее форме, но… Последовал еще один вопрос к пациенту:
– Господин Прокофьев, а эти солдаты откуда взялись?
– Да “слабосильная команда”. После войны…
Там был Каре и чума в Месопотамии, а здесь кручи Балкан, опять же война с турками… Пора ставить беспощадный диагноз. Резкий поворот к столику ординатора:
– Запишите: чума в первичной ослабленной степени…
П. А. Грацианов, наблюдавший всю эту сцену, писал, что Боткин вряд ли “поспешил” (в чем его упрекали тогда очень многие). “Слушатели профессора, писал он, отлично знали, что из уст Боткина не мог выйти поспешный или необдуманный диагноз, тем более такой, который неминуемо должен был наделать шуму…” Это хорошо понимал и сам Сергей Петрович:
– Вы, надеюсь, из опроса больного уже достаточно поняли, каков будет диагноз. Но я прошу вас, господа, не распространяться о нем в обществе, понаблюдаем далее…
Болтун нашелся! Вечером того же дняв габсбургской Вене мальчишки, торговавшие газетами, оглушали прохожих истошными криками: “Der Pestfall In Petersburg!” (чума в Петербурге!). А с бульваров Вены, пронизанных музыкой вальсов, молва о чуме рикошетом вернулась обратно, и столичный градоначальник А. Е. Зуров, совсем не злодей, напротив, человек добропорядочный, повидался с Боткиным, пораженный не менее самого Боткина.
– Сергей Петрович, ваше мнение ко многому нас обязывает. Стоит ли вам столь категорично называть эту болезнь дворника обязательной чумой? Неужели в медицине так трудно подыскать какой-либо более утешительный синоним?
– Александр Елпидифорович, – отвечал Боткин, – ни мне, ни вам тем более не дано право придумывать для чумы новое название. Не верите мне? Так созывайте врачебную комиссию…
Но комиссия подтвердила диагноз Боткина в том, что Наум Прокофьев является носителем чумной инфекции в той ослабленной стадии, что предшествует началу чумной эпидемии. Всех солдат с женами и детьми погнали из подвала Михайловского замка, под строгим конвоем вывезли из столицы, строго изолировав, а сам виновник их выселения так и не осознал, что он сделал в жизни такого хорошего, почему теперь за ним все ухаживают, словно за барином. Наум Прокофьев лежал в отдельной палате, окруженный врачами, сиделками и студентами, которые палаты не покидали. О самочувствии дворника они писали реляции на листах бумаги, показывая написанное через стекло, и так же – через стекло – прочитывали указание от профессора Боткина…
Сначала болезнь развивалась, как и положено, но однажды Боткин прочитал, что наметилось резкое улучшение, и больше всех обрадовался этому градоначальник Зуров:
– Сергей Петрович, а вы случайно не ошиблись?
Новая комиссия о чуме уже не заикалась. Все газеты, забыв про дворника, ополчились на Боткина, обвиняя его в “ошибке”. Кампанию травли начал Катков, его “Московские Ведомости” выставили врача на всеобщее посмешище, а суть катковской злобы выявилась, кажется, в самой последней фразе его статьи: “Телеграф из Берлина уже возвещает о новых мерах строгостей России, подготовляемых тамошним правительством”.
Ага! Не здесь ли и кроется суть гнева Каткова?..
Врач Н. А. Белоголовый, друг и почитатель Боткина, писал, “что его славное и ничем до сих пор незапятнанное имя, которым так справедливо гордилась Россия и вся русская наука, сразу сделалось мишенью ежедневных нападок и самых обидных оскорблений…”. Давно известно, что у талантливых тружеников всегда немало подлых завистников, которые до поры до времени помалкивают, но, стоит чуть оступиться, как они толкают, чтобы видеть тебя непременно упавшим. Разом были забыты все прежние заслуги, с каким-то ожесточенным наслаждением имя Боткина растаптывали в грязи. Сергей Петрович всегда был доверчив, по-детски добродушный ко всем людям, он желал видеть в них только хорошее, а теперь в недоумении спрашивал жену:
– Катя, отчего в людях столько жестокости?..
По словам Белоголового, “он лишился сна, аппетита, все его нравственное существо было потрясено” несправедливостью, с какой его, вчерашнего кумира, казнили и распинали. Сплетни и клевета сделали свое дело. Теперь, возвращаясь домой, Сергей Петрович уже не протискивался через толпу больных, желавших от него излечения, лишь одинокие старухи глядели жалобно:
– Спаси нас, батюшка Сергей Петрович…
В один из дней он поднес к стеклу записку, в которой спрашивал – как здоровье Наума Прокофьева? “Поправляется” – написал в ответ ординатор, и Боткин молитвенно перекрестился:
– Так я же ведь смерти ему и не желал…
Между тем, газетная клевета иногда смахивала на политические доносы, а слово не воробей – его не поймаешь. Сергея Петровича без зазрения совести винили в отсутствии патриотизма (?), в тайных связях с нигилистами (?), будто он играет на бирже (?) и потому, мол, злодейски решил уронить курс русского рубля (?); наконец, фантазия врагов дошла до такой степени, что Боткина обвинили даже в том, что он выдумал (?) чуму в Ветлянке – на страх России и на пользу ее врагам…
Наум Прокофьев был выписан из клиники и ушел домой своими ногами, снова подметая панели перед Михайловским замком…
Сергей Петрович после этого прожил еще десять лет, но силы его были уже подорваны – травлей! Он, великий клинист, спасавший многих людей от смерти, скончался от приступа грудной жабы (нынешней стенокардии). Но даже лежа на смертном одре, Боткин оставался уверен в точности своего рокового диагноза, и жена слышала от него последние слова:
Тайный советник
– Дамы и господа, – заверил провожавших Лорис-Меликов, – пусть эта ветлянская чума станет последней для матушки-России… Предлагаю не стесняться и дружно провозгласить: ура!..
27 января в сонме генералов и врачей Лорис-Меликов прибыл в Царицын, а буквально на следующий день из Ветлянки его известили, что во всей Астраханской губернии не возникло ни единого случая заболевания с чумным признаком. Конечно, это было случайное совпадение, а чума прекратилась не потому, что испугалась прибытия отважного генерала. Но зато прекращение чумных заболеваний испугало самого генерала.
– Господа, – сказал Лорис-Меликов, – к нам из Европы спешит авторитетная комиссия ученых врачей, а… что мы им покажем? Ведь они едут не просто так, а… надо им что-то показать! Европа должна убедиться, что Россия их не обманывала: чума была.
“Вырывать же трупы умерших от эпидемии из глубоко засыпанных и залитых известью могил никто не мог и подумать, ибо это было бы в то время делом рискованным и безумным”, – отмечал свидетель тех событий. Давид Чичинадзе принес “радостную” весть:
– Ваше сиятельство, – доложил он с поклоном, – чума, кажется, сама позаботилась, чтобы Международная комиссия осталась нами довольна… Вдруг очутилась девица Анна Обойденова, и таким образом она вся – к услугам ученых Европы.
– Обрадовал… дурак какой-то, – ворчал потом Лорис-Меликов. – Сегодня Обойденова, завтра Найденова, если так пойдет и далее, так нам вовеки от карантинов не избавиться…
Настрадался и городской голова Мельников! Вот уж не думал он, что его захудалый и пыльный Царицын, в котором полно всяческих оборванцев и нищих с живописными заплатками, этот волшебный град (будущая “твердыня на Волге”) станет принимать у себя светил европейской медицины. Как посыпались они разом, будто мусор из дырявого мешка, – только и поспевай встречать на вокзале, только успевай размещать по квартирам обывателей, выискивая такие, где клопов и тараканов поменьше… Международную комиссию составляли профессора и ученые Вены, Бухареста, Парижа, Берлина и прочих столиц, которые никаких лекарств не привезли, зато они доставили на берега Волги немало советов. Кроме раздачи бесплатных советов, особой пользы от делегатов не было, но с их слов было понятно, что от решения комиссии зависит снятие санитарных кордонов на рубежах России…
Много позже Мельников своим гостям рассказывал:
– Надоели они мне тогда порядочно, да ведь, сами понимаете, гостей не выгонишь. Если уж честно говорить, эти ученые дальше Сарепты и не ездили, так и сидели в Царицыне на моей шее. Лишь некоторые, что гнались за “азиатской” экзотикой, добрались аж до Астрахани, где тамошние купцы им балыки в рот совали, а черной икрой готовы были ботинки им чистить…
Навигация в 1879 году началась еще в феврале, ибо Волга вскрылась раньше обычного, и граф Лорис-Меликов пароходом прокатился до Астрахани со всей свитой, набиравшей “прогонные”; говорят, что попутно заглянул он и в вымершую Ветлянку. На всем пути следования генерал-губернатора занималось зловещее зарево пожаров – граф безжалостно спалил все “чумные” дома, движимое и недвижимое имущество, чтобы уничтожить все зародыши эпидемии. При этом, не скроем, Лорис-Меликов с небывалой щедростью оплачивал владельцам полную стоимость всего сожженного, так что никаких конфликтов с “погорельцами” у него не возникало, а из суммы в четыре миллиона граф истратил на устройство пожаров и компенсацию сгоревшего всего 308 000 рублей…
Принято считать, что чума отступила от Волги сама, обессиленная. Но Россия не оставалась равнодушной к Ветлянке, “на чуму” ехали со всех концов страны ученые, врачи, фельдшеры, сестры милосердия и добровольцы-студенты, согласные рисковать своей жизнью. Заключительный итог этой схватки с эпидемией был подведен профессором Эйхвальдом, который 6 марта оповестил Россию о том, что “эпидемия в Астраханской губернии кончена, а кордоны сняты”. Об этом узнали из газет, и вывод Эйхвальда был торжественно заверен подписями членов Международной комиссии…
Между тем, читатель, в стране тогда нарастало движение народовольцев, и после того, как Степан Халтурин пытался взорвать Зимний дворец с его обитателями, император Александр II назначил графа Лорис-Меликова диктатором.Конечно, в России понимали, что Ветлянка придала графу некий ореол героизма и потому – вот парадокс! – чума породила диктатора. Но, Боже мой, что тут началось на Кавказе… Кавказцев обуял дикий восторг от того, что армянин, их земляк, возвысился над русским народом. Теперь русские слышали от них даже стихи:
– Разве сама не знаешь? Ты слюшай: один Кура – один Терек, один Лорис – один Мелик… Если бы не наш Лорис, вы бы там от чумы все окочурились. Тебе, кацо, это мало?
Конечно, Михаил Тариелович таким дураком никогда не был и угнетать русский народ не собирался. В обществе диктатора прозвали “бархатным”, ибо, даже угрожая, он гладил виновного по головке, а время его правления вошло в историю под названием “диктатура сердца”. Первомартовская бомба народовольцев, взорвавшая Александра II, взорвала и карьеру этого человека…
Веселого во всем этом, читатель, мало.
Конец же нашего рассказа будет попросту печальным… Тот же чиновник Н. Г. Вучетич, на которого я однажды ссылался, писал: “Я недаром подчеркнул эпитет “загадочной” эпидемии… Над ветлянской чумой ломали головы 120 врачей, вместе с профессорами, и никто из них не знал и, наверное, не знает по сие время, откуда взялась эта чума?..” Возникшая на самом отшибе империи, она, как это ни странно, имела трагический финал в столице.
Сергей Петрович Боткин, сам в Ветлянку не ездивший, был, однако, хорошо информирован о тамошних делах. Его настораживал рецидив чумы – в самый канун приезда Международной комиссии, когда казалось, что с чумою уже покончено.
– Катенька, – говорил он как-то жене, – не странно ли, что в Ветлянке вдруг заболела юная казачка Анюта Обойденова, чему даже обрадовались приезжие из Европы, желавшие убедиться в болезни наглядно. Анюта была исследована, а гнойные бубоны в ее паху вскрывал чуть ли не сам знаменитый берлинский профессор Август Гирш.
– Казачка осталась жива?
– Да. Пора ей замуж.
– А тебя волнует… – начала было жена.
– Меня волнует, что недавно в Петербурге случилось несколько подозрительных смертей, вроде бы тифозного происхождения, но если вдуматься, то они в чем-то схожи с облегченной формой той же ветлянской чумы…
Карточки больных тогда именовались “скорбными листами”; графики колебаний температуры были едва ли не главным мерилом в распознавании болезни, но кривые синусоиды этих графиков вдруг (вдруг!) перестали соответствовать общей картине развития тифов. Боткин еще остерегался ставить точный диагноз.
– Пока я лишь наблюдаю, – говорил он студентам в клинике, – и, если приду к какому-либо выводу, я, господа студенты, не премину известить вас о них сразу же…
Помимо врачебной практики, Боткин славился в Петербурге своими лекциями в Медико-хирургической академии; на эти лекции сходились не только врачи или студенты, их посещали множество петербуржцев, увлеченных наукою, и громадный амфитеатр аудитории, рассчитанный на полтысячи слушателей, не вмещал всех желающих слушать великого врача. Доктор П. А. Грацианов вспоминал, как с этой теснотищей “боролся” сам Боткин, энергичной походкой входивший на кафедру.
– Как это ни прискорбно, – были его первые слова, – но посторонних, вне моего курса академии, я очень прошу оставить аудиторию, а теперь продолжим тему о…
В этой фразе Боткин не делал паузы, сразу же приступая к лекции, а потому “посторонние”, боясь ему помешать, уже не спешили к выходу, оставаясь слушать и далее. Было, кажется, 13 февраля 1879 года – угроза ветлянской чумы еще существовала, в этот день у Сергея Петровича был обычный прием студентов в клинике, и тут – внимание! – был представлен очередной больной, являющий нечто звероподобное в своей неопрятной наружности, человек с блуждающими от страха глазами, а разбухшее лицо этого типа говорило не в пользу его трезвости, было видно, что он “приложился вчерась”, а, попробуй такого выпустить на улицу, он “приложится” снова…
– Рекомендую, господа, – представил Боткин пациента, – перед нами столичный дворник Наум Прокофьев… Кстати, любезный, где вы изволите иметь место своего проживания?
– Да тута… недалече… эвон…
– Простите, где это ваше “эвон”?
Выяснилось, что Наум Прокофьев машет метлой и собирает в совок лошадиные кругляши не где-нибудь на задворках, а в самом центре столицы – в Михайловском (Инженерном) замке, где располагалось Артиллерийское училище.
– Там же, в этом замке, и проживаете?
– Угу. Имею жительство. В подвале, конешно.
– Вы один там или…?
Увы, дворник проживал не один, вместе с ним подвал замка населяли семейные солдаты с детьми. Взгляд Боткина, обращенный к студентам, был слишком выразительным. А по мере того, как задавались им вопросы, а ординатор заполнял “скорбный лист” признаниями дворника, среди студентов началось раздвоение: смельчаки, влюбленные в риск науки, придвинулись ближе к Боткину, а трусливые жались к дверям. Лишь ординатор строчил как ни в чем не бывало, ибо “чумовые признаки” были ему уже знакомы. Сергей Петрович, заложив руки за спину и низко опустив голову, долго молчал. Думал. Как объяснить этим молодым людям, что дворник являет собой полноценную клиническую картину… ч у м ы… Пусть даже в облегченной ее форме, но… Последовал еще один вопрос к пациенту:
– Господин Прокофьев, а эти солдаты откуда взялись?
– Да “слабосильная команда”. После войны…
Там был Каре и чума в Месопотамии, а здесь кручи Балкан, опять же война с турками… Пора ставить беспощадный диагноз. Резкий поворот к столику ординатора:
– Запишите: чума в первичной ослабленной степени…
П. А. Грацианов, наблюдавший всю эту сцену, писал, что Боткин вряд ли “поспешил” (в чем его упрекали тогда очень многие). “Слушатели профессора, писал он, отлично знали, что из уст Боткина не мог выйти поспешный или необдуманный диагноз, тем более такой, который неминуемо должен был наделать шуму…” Это хорошо понимал и сам Сергей Петрович:
– Вы, надеюсь, из опроса больного уже достаточно поняли, каков будет диагноз. Но я прошу вас, господа, не распространяться о нем в обществе, понаблюдаем далее…
Болтун нашелся! Вечером того же дняв габсбургской Вене мальчишки, торговавшие газетами, оглушали прохожих истошными криками: “Der Pestfall In Petersburg!” (чума в Петербурге!). А с бульваров Вены, пронизанных музыкой вальсов, молва о чуме рикошетом вернулась обратно, и столичный градоначальник А. Е. Зуров, совсем не злодей, напротив, человек добропорядочный, повидался с Боткиным, пораженный не менее самого Боткина.
– Сергей Петрович, ваше мнение ко многому нас обязывает. Стоит ли вам столь категорично называть эту болезнь дворника обязательной чумой? Неужели в медицине так трудно подыскать какой-либо более утешительный синоним?
– Александр Елпидифорович, – отвечал Боткин, – ни мне, ни вам тем более не дано право придумывать для чумы новое название. Не верите мне? Так созывайте врачебную комиссию…
Но комиссия подтвердила диагноз Боткина в том, что Наум Прокофьев является носителем чумной инфекции в той ослабленной стадии, что предшествует началу чумной эпидемии. Всех солдат с женами и детьми погнали из подвала Михайловского замка, под строгим конвоем вывезли из столицы, строго изолировав, а сам виновник их выселения так и не осознал, что он сделал в жизни такого хорошего, почему теперь за ним все ухаживают, словно за барином. Наум Прокофьев лежал в отдельной палате, окруженный врачами, сиделками и студентами, которые палаты не покидали. О самочувствии дворника они писали реляции на листах бумаги, показывая написанное через стекло, и так же – через стекло – прочитывали указание от профессора Боткина…
Сначала болезнь развивалась, как и положено, но однажды Боткин прочитал, что наметилось резкое улучшение, и больше всех обрадовался этому градоначальник Зуров:
– Сергей Петрович, а вы случайно не ошиблись?
Новая комиссия о чуме уже не заикалась. Все газеты, забыв про дворника, ополчились на Боткина, обвиняя его в “ошибке”. Кампанию травли начал Катков, его “Московские Ведомости” выставили врача на всеобщее посмешище, а суть катковской злобы выявилась, кажется, в самой последней фразе его статьи: “Телеграф из Берлина уже возвещает о новых мерах строгостей России, подготовляемых тамошним правительством”.
Ага! Не здесь ли и кроется суть гнева Каткова?..
Врач Н. А. Белоголовый, друг и почитатель Боткина, писал, “что его славное и ничем до сих пор незапятнанное имя, которым так справедливо гордилась Россия и вся русская наука, сразу сделалось мишенью ежедневных нападок и самых обидных оскорблений…”. Давно известно, что у талантливых тружеников всегда немало подлых завистников, которые до поры до времени помалкивают, но, стоит чуть оступиться, как они толкают, чтобы видеть тебя непременно упавшим. Разом были забыты все прежние заслуги, с каким-то ожесточенным наслаждением имя Боткина растаптывали в грязи. Сергей Петрович всегда был доверчив, по-детски добродушный ко всем людям, он желал видеть в них только хорошее, а теперь в недоумении спрашивал жену:
– Катя, отчего в людях столько жестокости?..
По словам Белоголового, “он лишился сна, аппетита, все его нравственное существо было потрясено” несправедливостью, с какой его, вчерашнего кумира, казнили и распинали. Сплетни и клевета сделали свое дело. Теперь, возвращаясь домой, Сергей Петрович уже не протискивался через толпу больных, желавших от него излечения, лишь одинокие старухи глядели жалобно:
– Спаси нас, батюшка Сергей Петрович…
В один из дней он поднес к стеклу записку, в которой спрашивал – как здоровье Наума Прокофьева? “Поправляется” – написал в ответ ординатор, и Боткин молитвенно перекрестился:
– Так я же ведь смерти ему и не желал…
Между тем, газетная клевета иногда смахивала на политические доносы, а слово не воробей – его не поймаешь. Сергея Петровича без зазрения совести винили в отсутствии патриотизма (?), в тайных связях с нигилистами (?), будто он играет на бирже (?) и потому, мол, злодейски решил уронить курс русского рубля (?); наконец, фантазия врагов дошла до такой степени, что Боткина обвинили даже в том, что он выдумал (?) чуму в Ветлянке – на страх России и на пользу ее врагам…
Наум Прокофьев был выписан из клиники и ушел домой своими ногами, снова подметая панели перед Михайловским замком…
Сергей Петрович после этого прожил еще десять лет, но силы его были уже подорваны – травлей! Он, великий клинист, спасавший многих людей от смерти, скончался от приступа грудной жабы (нынешней стенокардии). Но даже лежа на смертном одре, Боткин оставался уверен в точности своего рокового диагноза, и жена слышала от него последние слова:
– Ошибки с моей стороны не было. Я только не смог разгадать самой природы этого странного заболевания… Помнишь ли казачку Анюту Обойденову? Ведь она тоже выздоровела…
Давние споры об этой “ошибке” доктора Боткина, временами угасая, иногда снова возникают и в наше время, словно пламя из пепла тех костров, что давно загашены. Сейчас некоторые из ученых склонны думать, что дворник Наум Прокофьев переболел туляремией, которая в ту пору еще не была известна медицине. Но для нас имя Боткина сохранилось в святости…
Давние споры об этой “ошибке” доктора Боткина, временами угасая, иногда снова возникают и в наше время, словно пламя из пепла тех костров, что давно загашены. Сейчас некоторые из ученых склонны думать, что дворник Наум Прокофьев переболел туляремией, которая в ту пору еще не была известна медицине. Но для нас имя Боткина сохранилось в святости…
Тайный советник
В славном и древнейшем граде Полоцке, что поминался еще в скандинавских сагах, каждую субботу начиналось повальное сечение всех учащихся – от мала до велика.
Чаще всего – в алфавитном порядке.
Секли в православной гимназии – за грехи тяжкие, секли в семинарии монахов-приаров – в поощрение, секли в духовной коллегии базильянцев – ради взбодрения духа. Разница заключалась только в том, что наказания “благородных” отпрысков регистрировались в особом журнале (для учета их успеваемости), а простых смертных лупили безо всякой записи, бухгалтерским учетом явно пренебрегая… Ну и вой же стоял в городе по субботам, визг и писк струился из обителей просвещения, а горожане Полоцка, мудро учености избежавшие, знай себе только посмеивались:
– Эва! В науку вгоняют. Так им и надобно – не лезь, куда не просят. И без того умников хватает…
Это еще не все, читатель, ты напрасно успокоился. Получив положенное от казенной школы, зареванные гимназисты, будущие ксендзы и униаты возвращались по домам, а там – о, Боже! – родители уже поджидали их с розгами, ремнями и прутьями:
– Суббота! Таков порядок. Раздевайся и ложись…
Наивный советский читатель сразу решит, что в таких условиях лучше оставаться круглым сиротой, дабы избежать домашних уроков. Ошибаетесь! Все сироты в Полоцке были распределены по квартирам – “конвиктам”, а при каждой квартире состоял уполномоченный – “префект”, который по субботам был обязан исполнять роль отсутствующих родителей… Так что, читатель, как ни крутись, от судьбы все равно не уйдешь.
Один из таких учебно-просветительских “конвиктов” находился в доме мещанина Добкевича, а “префектом” при нем состоял неумолимый Генрих Бринк, педагог-математик, в свободное время неустанно игравший на гитаре, ибо в Полоцке он считался неотразимым кавалером. Вот тут-то, читатель, и начинается самое интересное – прямо дух захватывает…
Нашего Маркса звали Максимилианом Осиповичем, и если кто из вас не знает его, то рекомендую перелистать герценовский “Колокол” – там о нем сказано немало, ибо вышеозначенный Маркс привлекался к суду по каракозовскому процессу 1866 года. 1883 год застал несчастного Маркса ссыльным в городе Енисейске, и, слушая завывание вьюги, он с женою Леокадией вспоминал юность, проведенную в Полоцке. Леокадия же была дочерью того самого домовладельца Добкевича, который сдавал внаем квартиру для Бринка и его “конвикта”. Вспоминая счастливую юность, Маркс писал об этом Бринке, что он “перепробовал розги, плетку, тройчатку и даже ременную пятихвостку” на своем самом бездарном ученике, которому математика никак не давалась.
Этим учеником был Каэтан Коссович, сын очень бедного священника из убогой белорусской деревушки. Неуклюжий и не всегда опрятный, он выделялся среди товарищей небывало крупною головой, учился отлично по всем предметам, кроме математики. Каэтан и сам бы хотел познать, почему, допустим, икс равен игреку, но даже в детской арифметике он мало что смыслил и своему однокашнику Марксу говорил со слезами:
– Спаси меня, научи! Десять без трех – понимаю, а вот как появится семерка, я сразу делаюсь дурак дураком…
О цифре 7 Маркс вспоминал, что для Каэтана она имела какое-то роковое значение: “Никак он с этой цифрой не мог поладить, как будто у него для этого числа не хватало в мозгу особенного органа”. А грозный Бринк, отложив гитару, сразу брался за плеть, избивая Коссовича столь жестоко, что на крики мальчика сбегались Добкевич и его дочь Леокадия.
– Как вам не стыдно? – кричала девочка, сама плачущая.
Здесь я скажу, что ученики постоянно держали Бринка под негласным наблюдением, следя за ним через замочную скважину. Однажды “префект” играл на гитаре и вдруг… Вдруг он задумался, внимательно изучая толстую басовую струну. Бринк снял эту струну с гитарной деки и стал сильно хлестать ею по краю стола, присматриваясь, какие глубокие шрамы остаются на доске. Ученики с ужасом догадались, что ожидает их в ближайшую субботу, а бедный Каэтан заранее стал плакать… Тут к ним подошла Леокадия, дочка хозяина дома, девочка понятливая. Стоило Бринку удалиться, она сразу вошла в его комнату и щипцами-кусачками перерезала все басовые струны.
Вот и суббота! Бринк ласково и душевно провозгласил:
– Каэтан Коссович, ну-ка… приближайтесь ко мне.
Но увидел, что карательное средство, заранее им облюбованное в мечтах о субботе, искромсано в куски.
Под ударами плети “префекта” ученики сознались, что их разрезала дочка домовладельца. Бринк выскочил на двор, где резвилась девочка, и стал ее лупцевать, а на крик дочери выскочил Добкевич и, успешно прибегнув к помощи русских выражений, сразу поверг “префекта” в бегство. После чего, воодушевленный победой, он как следует всыпал еще и дочери Леокадии.
– Вот тебе, вот тебе! – приговаривал. – Кормят тебя, поят, одевают, чего еще надо? Не суйся не в свои дела…
Настал 1818 год – грозный для всех учеников Полоцка!
Господи, спаси и вразуми ты нас, грешных…
Коссович и Маркс учились в униатской школе пиаров, но в 1828 году эти школы были закрыты, и все желавшие учиться далее перебрались в Витебск. Маркс, из семьи обеспеченной, отъехал на телеге, а Коссович, босой и голодный, пришел в Витебск пешком. В гимназии его спросили: – Скажите, а форменный мундир у вас имеется? – Не было у него мундира, не было и куска хлеба. – В таком случае, извините, для вас места в гимназии не сыщется. Всего доброго…
Коссович поступил в школу базильянцев, где мундира не требовалось. Он устроился на частной квартире у местного еврея-трактирщика, снимая жалкую каморку под крышей – без печки, был один тюфяк на полу, одна табуретка и жалкое подобие стола. Хозяин на первом этаже торговал водкой, а в каморке жильца он держал шкаф с книгами на древнееврейском языке. Коссович голодал, иногда лишь угощая себя картошкой с солью и селедкой с хлебом. Чай он пил лишь в те дни, когда навещал товарищей, более состоятельных. Каэтан сильно мерз по ночам, и еврей, сочувствуя ему, топором пробил дыру в своем потолке, чтобы в каморку проникал теплый воздух его жилья…
Маркс убеждал приятеля наняться гувернером в какое-либо витебское семейство, чтобы не умереть с голоду и не совсем запаршиветь в нужде, на что Коссович отвечал ему:
– Да, согласен, неплохо бы подкормиться мясным бульоном, но… когда же учиться? Я ведь слеплен из иной глины, и мне программ не хватает, я должен знать больше всех…
Он уже давно овладел латынью и греческим, а по книгам своего хозяина скоро самоучкой освоил еврейский и древнееврейский языки. Узнав об этом, витебские евреи разом всполошились и всем кагалом увлекли его в синагогу, где раввин устроил Коссовичу экзамен, тоже удивляясь тому, как этот нищий белорус самоучкой достиг таких знаний.
– То, что ты не освоил семерки, это понятно, ибо в цифре 7 заключен особый смысл. Ну-ка, встань ближе к свету… Евреи, смотрите, какая у него голова. Вай-вай!
Но в 1830 году была закрыта и школа базильянцев. Коссович оказался на улице. Маркс выручил друга: он нашел пьющего гимназиста, который за две бутылки цимлянского расстался со своим прошлогодним мундиром, из которого он давно вырос. После же восстания поляков в 1831 году Виленский учебный центр был переименован в Белорусский, а в Витебске поселился с семьей новый попечитель этого округа – Григорий Иванович Карташевский, свояк писателя С. Т. Аксакова, человек добрый и образованный. Он вскоре и пожелал видеть Коссовича у себя.
– Я тут недавно беседовал с городским раввином, так он, раввин, признал, что вы, белорус, изучили Талмуд на древнееврейском лучше, нежели его знает он сам… Никак нельзя такие способности к языкам зарывать в землю.
– А что я могу сделать? – вдруг расплакался Коссович, ощутив подлинное добро в словах попечителя. – Мне за все эти годы, что я учусь, папенька с маменькой и грошика не прислали… у самих ничего нет. Одной картошкой и сыты.
Карташевский был немало удивлен той быстроте, с какой Коссович – самоучкой! – постигает языки, и первым делом он вызвал портного, чтобы приодеть школяра поприличнее.
– Вам надобно пожить в других условиях, – сказал он.
– Где? – удивился Коссович.
– Хотя бы в моем доме. Будете репетитором моим детям, чтобы они не ошибались в латыни. Я вас не обижу…
Каэтан Андреевич отъелся, приоделся, пообтесался в культурной дворянской семье, наговорился всласть с домашними, оттаял душой с детьми, и тут Карташевский заявил ему:
– Я решил послать вас в Московский университет на средства Белорусского учебного округа, и вы, дорогой мой, даже не благодарите меня, ибо учиться станете на казенные деньги…
Коссовичу тогда исполнилось семнадцать лет.
Московский университет переживал не лучшие времена, а состав его профессоров, давно закоснелых, тащил на свои кафедры тяжкий груз тех рутинных понятий, которые, может быть, и казались передовыми в веке Екатерины II, но теперь представлялись сущим абсурдом. Ученые грызлись между собой, процветал откровенный непотизм, и все это отражалось на студентах, которые, видит Бог, ни в чем не были виноваты. Стоило же кому-либо из молодежи чуть-чуть проклюнуться поверх тины этого застойного болота, как ученые сразу били его по макушке, чтобы тот “не высовывался”. Коссович попал в эту трясину, когда стараниями профессоров был изгнан из университета Виссарион Белинский. – Как неспособный, – объяснил он Коссовичу при знакомстве. – Зато очень способным объявлен Ландовский, что доводится племянником декану университета Ваньке Давыдову…
Чаще всего – в алфавитном порядке.
Секли в православной гимназии – за грехи тяжкие, секли в семинарии монахов-приаров – в поощрение, секли в духовной коллегии базильянцев – ради взбодрения духа. Разница заключалась только в том, что наказания “благородных” отпрысков регистрировались в особом журнале (для учета их успеваемости), а простых смертных лупили безо всякой записи, бухгалтерским учетом явно пренебрегая… Ну и вой же стоял в городе по субботам, визг и писк струился из обителей просвещения, а горожане Полоцка, мудро учености избежавшие, знай себе только посмеивались:
– Эва! В науку вгоняют. Так им и надобно – не лезь, куда не просят. И без того умников хватает…
Это еще не все, читатель, ты напрасно успокоился. Получив положенное от казенной школы, зареванные гимназисты, будущие ксендзы и униаты возвращались по домам, а там – о, Боже! – родители уже поджидали их с розгами, ремнями и прутьями:
– Суббота! Таков порядок. Раздевайся и ложись…
Наивный советский читатель сразу решит, что в таких условиях лучше оставаться круглым сиротой, дабы избежать домашних уроков. Ошибаетесь! Все сироты в Полоцке были распределены по квартирам – “конвиктам”, а при каждой квартире состоял уполномоченный – “префект”, который по субботам был обязан исполнять роль отсутствующих родителей… Так что, читатель, как ни крутись, от судьбы все равно не уйдешь.
Один из таких учебно-просветительских “конвиктов” находился в доме мещанина Добкевича, а “префектом” при нем состоял неумолимый Генрих Бринк, педагог-математик, в свободное время неустанно игравший на гитаре, ибо в Полоцке он считался неотразимым кавалером. Вот тут-то, читатель, и начинается самое интересное – прямо дух захватывает…
Нашего Маркса звали Максимилианом Осиповичем, и если кто из вас не знает его, то рекомендую перелистать герценовский “Колокол” – там о нем сказано немало, ибо вышеозначенный Маркс привлекался к суду по каракозовскому процессу 1866 года. 1883 год застал несчастного Маркса ссыльным в городе Енисейске, и, слушая завывание вьюги, он с женою Леокадией вспоминал юность, проведенную в Полоцке. Леокадия же была дочерью того самого домовладельца Добкевича, который сдавал внаем квартиру для Бринка и его “конвикта”. Вспоминая счастливую юность, Маркс писал об этом Бринке, что он “перепробовал розги, плетку, тройчатку и даже ременную пятихвостку” на своем самом бездарном ученике, которому математика никак не давалась.
Этим учеником был Каэтан Коссович, сын очень бедного священника из убогой белорусской деревушки. Неуклюжий и не всегда опрятный, он выделялся среди товарищей небывало крупною головой, учился отлично по всем предметам, кроме математики. Каэтан и сам бы хотел познать, почему, допустим, икс равен игреку, но даже в детской арифметике он мало что смыслил и своему однокашнику Марксу говорил со слезами:
– Спаси меня, научи! Десять без трех – понимаю, а вот как появится семерка, я сразу делаюсь дурак дураком…
О цифре 7 Маркс вспоминал, что для Каэтана она имела какое-то роковое значение: “Никак он с этой цифрой не мог поладить, как будто у него для этого числа не хватало в мозгу особенного органа”. А грозный Бринк, отложив гитару, сразу брался за плеть, избивая Коссовича столь жестоко, что на крики мальчика сбегались Добкевич и его дочь Леокадия.
– Как вам не стыдно? – кричала девочка, сама плачущая.
Здесь я скажу, что ученики постоянно держали Бринка под негласным наблюдением, следя за ним через замочную скважину. Однажды “префект” играл на гитаре и вдруг… Вдруг он задумался, внимательно изучая толстую басовую струну. Бринк снял эту струну с гитарной деки и стал сильно хлестать ею по краю стола, присматриваясь, какие глубокие шрамы остаются на доске. Ученики с ужасом догадались, что ожидает их в ближайшую субботу, а бедный Каэтан заранее стал плакать… Тут к ним подошла Леокадия, дочка хозяина дома, девочка понятливая. Стоило Бринку удалиться, она сразу вошла в его комнату и щипцами-кусачками перерезала все басовые струны.
Вот и суббота! Бринк ласково и душевно провозгласил:
– Каэтан Коссович, ну-ка… приближайтесь ко мне.
Но увидел, что карательное средство, заранее им облюбованное в мечтах о субботе, искромсано в куски.
Под ударами плети “префекта” ученики сознались, что их разрезала дочка домовладельца. Бринк выскочил на двор, где резвилась девочка, и стал ее лупцевать, а на крик дочери выскочил Добкевич и, успешно прибегнув к помощи русских выражений, сразу поверг “префекта” в бегство. После чего, воодушевленный победой, он как следует всыпал еще и дочери Леокадии.
– Вот тебе, вот тебе! – приговаривал. – Кормят тебя, поят, одевают, чего еще надо? Не суйся не в свои дела…
Настал 1818 год – грозный для всех учеников Полоцка!
Господи, спаси и вразуми ты нас, грешных…
Коссович и Маркс учились в униатской школе пиаров, но в 1828 году эти школы были закрыты, и все желавшие учиться далее перебрались в Витебск. Маркс, из семьи обеспеченной, отъехал на телеге, а Коссович, босой и голодный, пришел в Витебск пешком. В гимназии его спросили: – Скажите, а форменный мундир у вас имеется? – Не было у него мундира, не было и куска хлеба. – В таком случае, извините, для вас места в гимназии не сыщется. Всего доброго…
Коссович поступил в школу базильянцев, где мундира не требовалось. Он устроился на частной квартире у местного еврея-трактирщика, снимая жалкую каморку под крышей – без печки, был один тюфяк на полу, одна табуретка и жалкое подобие стола. Хозяин на первом этаже торговал водкой, а в каморке жильца он держал шкаф с книгами на древнееврейском языке. Коссович голодал, иногда лишь угощая себя картошкой с солью и селедкой с хлебом. Чай он пил лишь в те дни, когда навещал товарищей, более состоятельных. Каэтан сильно мерз по ночам, и еврей, сочувствуя ему, топором пробил дыру в своем потолке, чтобы в каморку проникал теплый воздух его жилья…
Маркс убеждал приятеля наняться гувернером в какое-либо витебское семейство, чтобы не умереть с голоду и не совсем запаршиветь в нужде, на что Коссович отвечал ему:
– Да, согласен, неплохо бы подкормиться мясным бульоном, но… когда же учиться? Я ведь слеплен из иной глины, и мне программ не хватает, я должен знать больше всех…
Он уже давно овладел латынью и греческим, а по книгам своего хозяина скоро самоучкой освоил еврейский и древнееврейский языки. Узнав об этом, витебские евреи разом всполошились и всем кагалом увлекли его в синагогу, где раввин устроил Коссовичу экзамен, тоже удивляясь тому, как этот нищий белорус самоучкой достиг таких знаний.
– То, что ты не освоил семерки, это понятно, ибо в цифре 7 заключен особый смысл. Ну-ка, встань ближе к свету… Евреи, смотрите, какая у него голова. Вай-вай!
Но в 1830 году была закрыта и школа базильянцев. Коссович оказался на улице. Маркс выручил друга: он нашел пьющего гимназиста, который за две бутылки цимлянского расстался со своим прошлогодним мундиром, из которого он давно вырос. После же восстания поляков в 1831 году Виленский учебный центр был переименован в Белорусский, а в Витебске поселился с семьей новый попечитель этого округа – Григорий Иванович Карташевский, свояк писателя С. Т. Аксакова, человек добрый и образованный. Он вскоре и пожелал видеть Коссовича у себя.
– Я тут недавно беседовал с городским раввином, так он, раввин, признал, что вы, белорус, изучили Талмуд на древнееврейском лучше, нежели его знает он сам… Никак нельзя такие способности к языкам зарывать в землю.
– А что я могу сделать? – вдруг расплакался Коссович, ощутив подлинное добро в словах попечителя. – Мне за все эти годы, что я учусь, папенька с маменькой и грошика не прислали… у самих ничего нет. Одной картошкой и сыты.
Карташевский был немало удивлен той быстроте, с какой Коссович – самоучкой! – постигает языки, и первым делом он вызвал портного, чтобы приодеть школяра поприличнее.
– Вам надобно пожить в других условиях, – сказал он.
– Где? – удивился Коссович.
– Хотя бы в моем доме. Будете репетитором моим детям, чтобы они не ошибались в латыни. Я вас не обижу…
Каэтан Андреевич отъелся, приоделся, пообтесался в культурной дворянской семье, наговорился всласть с домашними, оттаял душой с детьми, и тут Карташевский заявил ему:
– Я решил послать вас в Московский университет на средства Белорусского учебного округа, и вы, дорогой мой, даже не благодарите меня, ибо учиться станете на казенные деньги…
Коссовичу тогда исполнилось семнадцать лет.
Московский университет переживал не лучшие времена, а состав его профессоров, давно закоснелых, тащил на свои кафедры тяжкий груз тех рутинных понятий, которые, может быть, и казались передовыми в веке Екатерины II, но теперь представлялись сущим абсурдом. Ученые грызлись между собой, процветал откровенный непотизм, и все это отражалось на студентах, которые, видит Бог, ни в чем не были виноваты. Стоило же кому-либо из молодежи чуть-чуть проклюнуться поверх тины этого застойного болота, как ученые сразу били его по макушке, чтобы тот “не высовывался”. Коссович попал в эту трясину, когда стараниями профессоров был изгнан из университета Виссарион Белинский. – Как неспособный, – объяснил он Коссовичу при знакомстве. – Зато очень способным объявлен Ландовский, что доводится племянником декану университета Ваньке Давыдову…