Страница:
---------------------------------------------------------------
Из библиотеки Олега Колесникова
---------------------------------------------------------------
Весь день провел на карьере, подкладывал фугасы и рвал
известняк. Внизу, в лощине, лежал завод, дымились трубы, к
карьеру и от него бегали, поскрипывая вагонетки. Наверху, над
обрывами, стояли мокрые сосны. Небо весь день было серым,
сырым, дым из труб стлался по земле. Фугасы взрывались с
рокотом и дымом.
Шел домой с штейгером Бицкой, уже упала осенняя темнота и
ярко горела турбинная. Инженерский поселок лежал по ту сторону,
в расчищенном лесу, цементные постройки домиков стояли
однообразно, горели, свистели голубые шары фонарей, кидая
черные тени от сосновых ветвей и стволов. Кожаная куртка
прилипла к спине; верно, также она прилипла и у Бицки. Бицка
говорил:
-- Дома сейчас чайку, казедка, Серкей Терентьич, шена, --
Бицка недавно женился.
А в доме инженера Сергея Терентьича Агренева было темно, в
окна падал свет фонарей, и лишь в комнате жены, сквозь
плотно-сдвинутые двери виднелся свет: -- любимая жена, одна на
всю жизнь, -- чужая. Раздевался, мылся, пошел дождь -- зашумел
по крыше, взял газету. Вошла горничная, сказала -- чай готов.
Анна высокая, тонкая, прекрасная, чужая, стояла у окна,
спиной к нему, с книгой; около, на подоконнике стоял стакан,
запотело стекло. Не повернулась, сказала -- наливай чаю.
Электричество горело ярко и холодно. Пахло клеем от свежих
поделок. Не сказала больше ни слова, тонкие пальцы перебирали
страницы, -- читала стоя, склонив голову. Спросил:
-- Ты уйдешь вечером, Анна?
-- А? Нет, буду дома.
-- Кто-нибудь придет?
-- А? Нет никто. А ты уйдешь?
-- Не знаю, наверное. Завтра я еду в командировку, на
неделю.
-- А? Да, в командировку.
Остался, остался бы, говорил, говорил бы бесконечно много
-- обо всем: о том, что без личного невозможно, без любви
нельзя, о своей любви и о тоскливых своих вечерах, -- и тоже
замолчал.
-- Ася спит?
-- Да, уже.
На столе, на холодной белой скатерти, в прямых складках
стоял никкелевый чайник, одинокий стакан. Ровно щелкали часы.
-- Не обманет, не изменит, не уйдет, -- а чужая, чужая, --
и мать.
Мрак окончательно укутал землю, фонари вырезывали в нем
белые шары, дождь капал безнадежно, безнадежно ревел заводский
гудок.
Шел по квадратным аллеям парка, через парк, к клубу, не
дошел, свернул к школе, пошел к Нине: вместе, в маленьком
городишке учились -- и с тех пор, ибо любовь одна, -- он
остался для нее навсегда -- одним, единственным: металась по
России, боролась с собою, с ветренными мельницами своей чести,
-- не смогла, сломилась, -- приехала, чтобы жить подле.
Шел темными коридорами школы, постучал.
-- Войдите.
В маленькой комнате, у маленького столика -- с книгой,
одна, в сером платке, некрасивая, с щекой, покрасневшей от
ладони, -- и заметил с тоскою, что глаза ее углубились,
засветились нежно, встала, кинула книгу.
-- Ты, милый? Здравствуй. Дождик?
-- Здравствуй. Пришел посидеть.
-- Скинь пальто, хочешь чаю, -- протянула обе руки; без
слов говорила -- спасибо, спасибо.
-- Как живешь?
-- Устаю. Ничего. Очень устаю.
Ставила в игрушечной кухонке самовар, на столе -- около
тетрадей -- раскладывала баночки с вареньем, усадила в
единственное кресло, -- суетилась, улыбалась, алела щека -- не
могла померкнуть -- на том месте, что подпирала ладонь весь
долгий вечер, -- любящая, отдавшая все, от которой ничего не
надо.
-- Не надо... суетиться. Потолкуем... Сядь же.
Так нежно коснулась руки, стала рядом.
-- Что, милый? -- гладила руку, обжигалась касаниями. --
Что, милый?
Иногда негодовала, ломала руки, говорила с ненавистью,
туманились глаза в возмущении, иногда становилась на колени,
молила и плакала, -- но всегда была нежною, тою, от которой
ничего не надо...
-- Что, милый?..
-- Устал. Ведь она, -- Анна, не любит. Не уйдет, не
обманет, не любит. Знаю, -- любишь...
Дома стены, холодно. Штейгер Бицка, румяный, весь день
шутит, в дождь. Подожжет и стоит у шнурка. Тридцать лет -- пять
десятых жизни -- половина -- десять двадцатых. Холостой патрон.
Нету ласки. Без личного невозможно.
Показалось -- потухла лампа, на глаза легло теплое:
ладони. Сначала слова были тихи, потом безумны.
-- Уйди, уйди, милый. Иди ко мне, ко мне, -- пусть не
любишь, -- люблю, люблю...
Промолчал.
-- Молчишь? Все отдам, все будет. Отдай мне ребенка. Ведь
она -- она мертвая. Ей ничего не надо. Слы-шишь? -- От-дай...
Все страданья возьму себе...
Опять вспыхнула лампа, -- серенький человеческий комочек
упал на узкую девичью кровать.
-- -- -- -- -- -- -- --
Мрак стал так, что не было видно в двух шагах. Около
бараков горланили рабочие и пиликала гармоника. Кто-то свистел
во мраке в два пальца, озорно и нелепо гогоча. Фонари по
прежнему вырезывали белые круги. Шел, освещая дорогу карманным
фонариком, машинально выбирая дорогу, и рядом во мраке, по
лужам, спешила за ним Нина. Сосны шумели глухо, и было дико и
страшно. Говорил, не думая, что говорит, думал вслух:
-- Тебя, Нина, не люблю. Мне от тебя ничего не надо. Анна,
Анне -- приказал отец. Старая кровь. Анна сказала -- никогда не
полюбит. Ася растет у нее -- люблю ее, дочку мою, -- смотрит на
меня пустыми глазами, чужая -- тоже чужая -- моя дочь. Я украл
ее мать, -- украл ее от небытия. Приду домой и лягу один. Или
пойду к Анне, и она примет меня с сжатыми губами. От тебя
дочери -- не хочу. Зачем?.. Завтра то же, что и вчера.
Уже на инженерском поселке, около дома, вспомнил о Нине,
зазаботился:
-- Простудитесь, голубушка, и страшно возвращаться...
Постоял против нее, помолчал, протянул руку.
-- Ну, всего хорошего.
Прошла мимо ватага парней, кто-то осветил фонарем.
-- Ай-да училка. С инженериками. Го-го-го... --
загоготали, запели враз похабную частушку:
Подавали девки в суд
Земскому начальнику... Э!!
Пред сном раскладывал пасьянс, ел холодный ужин, у Анны
был свет, долго стоял у ее двери, постучал. -- "Войдите". --
Зашел на минутку: сидела у столика, с книгой, книгу положила на
раскрытую тетрадь-дневник. Когда, когда он узнает, что там?
-- Завтра с ранним уезжаю в Москву в командировку. Вот,
пожалуйста, возьми денег на хозяйство.
-- Спасибо. Когда приедешь?
-- Через неделю, -- стало быть в пятницу, на той неделе.
Ничего не надо?
-- Нет. Спасибо, -- встала, подошла, поцеловала щеку около
губ. -- Всего хорошего, прощай, Асю не беспокой.
И опустилась к столу, спиною, взяла книгу.
На рассвете подали лошадь, ехал с Бицкой по шоссе на
пассажирскую, было сыро; в дожде, мраке, черные, торопились ко
второму гудку рабочие; обогнало на автомобиле начальство и
сейчас же заревел гудок. Бицка, в котелке, с редкими латышскими
усиками, румяный, смотрел кругом строго.
-- Не выспались, Роберт Эдуардович?
-- Нет, не то. У меня плохая настроение, -- помолчал. --
Мне сорок лет, а мой шена -- восемнадцать. Мне надо шена
сериозная, песмолфная, хосяйка. Она фсе шутит и тянет мена са
узы, и смеется. Прафда, не выспался. Тала мерку к новым
патинки... Ерунта... -- и улыбнулся узкими своими хитрыми
глазками. -- Шеншина!..
Агренев в детстве, ребенком, слышал из разговора матери о
том, что вот Нина Каллистратовна Замоткина с дочерью ходила --
сегодня утром в девять часов -- к фельдшерице Часовниковой на
квартиру давать пощечину Часовниковой, которая разбила семейный
очаг, потому что у ней была связь с Павлом Александровичем
Замоткиным, мужем Нины Каллистратовны. Тогда Агреневу-ребенку
ярко представилось, как Нина Каллистратовна за руку с дочерью и
с ридикюльчиком в другой руке -- идет; походка, конечно,
необыкновенна, раз идут на квартиру давать пощечину, -- надо
было, должно-быть, итти в присядку или раскорякой, что ли;
семейным же очагом было нечто, вроде маньчжурки, обязательно
железное, раз идут за него давать пощечину; и чрезвычайно
любопытно, как Нина Каллистратовна придет на квартиру,
размахнется рукой и -- даст; и походка, и квартира, и руки --
все имело для ребенка сокровенный смысл, чрезвычайно
любопытный.
Это осталось в воспоминаниях от детства, от маленького
городка, провинции, где все было необыкновенно, как детство.
Здесь, в Волчьем овраге, вспомнил это Агренев -- и затосковал.
Никто, никогда не пойдет давать за него пощечин. Какое
варварство -- пощечины, и нет никакого решения -- в пощечинах.
Была осень, и, когда стоял в овраге и ждал Ольгу, низко над
головой пролетели журавли, выстраиваясь в стрелку и курлыкая
нестройно. Потом с горизонта на востоке небо стало наливаться
свинцом, небо стало зимним и над головой вспыхнула голубая
Вега. Ольга пришла неожиданно, опоздав, сразу -- вся с головы
до ног -- став на обрыве оврага, чтобы опуститься к Агреневу в
овраг -- в овраг.
Александр Александрович Агренев, семейный человек,
инженер-металлург, и Ольга Андреевна Головкина, учительница --
девушка, живущая с тетей, окончившая восемь классов гимназии.
Ее все звали Оля Головкина, и это было неправильно, потому что
она носила древнюю русскую фамилию, славную еще Петром Первым и
сенатором Головкиным. Но тогда еще, при Петре Первом, эта
фамилия соскочила в низы, чтобы оставить в этом городе
Головкинскую улицу и дом на Головкинской, сдачей внаймы
которого жила тетя. Агренев знал, что тетя -- имени ее Агренев
не знал -- старая дева, имела одну радость, Олю, что тетя
вечерами сидела у окна без лампы, поджидая Олю, и Оля, поэтому,
возвращаясь со свиданий, обходила квартал, чтоб заместь следы.
О тете никогда не говорилось прямо, лишь вскользь упоминалось
слово, как вещь, -- тетя. Оля же была милой девушкой, о которой
трудно говорить, очень похожей на ивовую лозинку, такую хорошую
провинциалочку. Город разметался по холмикам среди полей и
древних каменоломен, всей энергией своей город истекал в завод
на том конце, -- и случайный разговор, бывший весной в начале
знакомства между Агреневым и Олей, -- был в стиле и города, и
Оли: Агренев сказал к чему-то:
-- Бальмонт, Блок, Брюсов, Сологуб...
Оля перебила его поспешно, милая лозинка:
-- Я вообще иностранных писателей мало знаю...
В городе, ни в гимназии, ни в библиотеке, ни в журналах,
не знали ни о Бальмонте, ни о Блоке, -- но Оля любила
декламировать на память Козлова и говорила по-французски. Завод
жил темной, нехорошей, трескотной жизнью, нищенки -- рваной
снизу и непривычно роскошной сверху, -- и завод пугал городок с
его Головкинскими, Загорными, Спасскими улицами, городок жил
среди полей, придавленный заводом и все же живущий своею
какою-то жизнью.
За городом, в противоположной стороне от завода, в мрак
лежал овраг, который назывался Волчьим оврагом. Правее, к реке,
была роща, куда ходили гулять парами. В овраг никто не ходил,
потому что он был совсем не поэтичен, без деревьев, скучен, не
глубок и не страшен. Но он шел по холму, господствовал над
окрестностью и, если лежать в канавке у его верха, видно все
кругом на версту, а лежащие -- сокрыты: Александр Александрович
Агренев был семейным человеком. А мальчишки-пастухи, которые
пасли на лугу стадо, заприметили, как каждый вечер летом с
большака на велосипеде сворачивал в овраг мужчина, а потом,
мимо них, проходила тоже в овраг девушка, спешащая, как гонимая
ветром лозинка: мальчишки, как подобает мальчишкам, кричали
вслед девушке всякую мерзость.
Оля все лето просила Агренева привезти ей книг, почитать,
-- как она не заметила, что за все лето ни разу книг не
привозил он ей.
Потом был вечер, уже в сентябре, после того, как несколько
дней шли дожди и они не встречались, -- когда случилось все,
что должно было случиться, что бывает у каждой девушки раз в
жизни. Они встречались всегда в восемь, и восемь в июне идут
совсем не так, как в сентябре. Дожди прошли, но остался
холодный осенний, опустошающий, ветер, и вечер грузился
свинцовыми тучами, холодом, неуютом. В тот вечер летели на юг
журавли, курлыкая в небе. Трава в овраге пожелтела и пожухла.
Днем было солнце, и Оля пришла в белом платье. Пастухи, карауля
стадо, кричали всякую мерзость. Обыкновенно они, Агренев и Оля,
расставались здесь же в овраге. В тот вечер, поистине черный,
Агренев провожал Олю до дома, и оба они были заняты только
одной мыслью: -- о тете, -- что тетя сидит у окна без лампы и
ждет Олю, или она зажгла уже лампу и готовит ужин? -- Оле надо
было во что бы то ни стало, чтоб тетя сидела у окна без лампы,
чтобы можно было в темноте пройти в свою комнату, так как Оле
надо было секретно от тети переодеться. Они, Оля и Агренев, шли
даже не под руку, а тесно -- рядом, склонив друг к другу головы
и шепчась -- только о тете. Оля не могла думать ни о боли, ни о
радости, ни о страдании, -- она думала о том лишь, как пройти,
чтоб не заметила тетя. А Агреневу было скучно, жутко и тоскливо
от мысли о скандале. -- И у тети в окне был свет, и Оля
Головкина затрепетала, как лозинка, от света в окне, прошептав
хрипло, как крикнув:
-- Я не пойду!..
Но все же она пошла домой, лозинка, гонимая ветром.
Агренев условился с ней встретить ее на утро в заводской
конторе, чтобы узнать, -- в сущности, о тете, как тете, минул
или нет скандал.
В овраге, когда Оля, отдавшая все, плакала и прижималась к
его коленам, в черной ночи совсем над головой, даже слышен был
шелест крыльев, пролетели на юг дикие гуси, гогоча,
встревоженные его папиросой, десятой под-ряд, -- и защемило:
"на юг, гуси, на юг!.. ты же никуда не уйдешь, раб, ненужный с
ненужными!", и вспомнилась та пощечина, которую ходила давать
за мужа Нина Каллистратовна и которую никто не даст за него --
Оле Головкиной. "Оля -- ненужное, случайное бремя!" Тогда в тот
вечер от Головкинской улицы через весь город и потом по заводу,
на инженерский поселок, проезжая на велосипеде кратчайшим
путем, ибо за ночным мраком не надо было прятаться, Агренев
думал не об Ольге, а о тете: о том, что она, старая дева, что у
нее одно -- Оля, и Оля скроет от нее свою трагедию, что она,
тетя, целыми вечерами -- целыми вечерами сидит у окна, одна,
без лампы, -- конечно, не для Оли, а потому, что всю жизнь она
умирает, как умирает город, где знают Козлова, как умирает он,
Агренев, как умерла девушка -- Оля. Как сильна жизнь! Какая
трагедия в этих вечерах без огня, у окна
Дома у Агренева горничная каждое утро приносила ему в
кабинет на подносе уже остывший кофе. Агренев уходил на завод,
когда все еще спали. На заводе были драные рабочие, всячески --
нищие до последней степени, остроты Бицки, лязг вагонеток, --
на заводе был: завод, именем своим определяющий все. В
обеденный перерыв Агренев приходил домой, мылся и слышал, как
за стеной жена -- белая Анна -- гремит ложками. И это -- вся
жизнь. Чрезвычайно любопытно, как Нина Каллистратовна придет на
квартиру, размахнется рукой (какой рукой, -- той, в которой
ридикюльчик, или предварительно переложит ридикюль в другую
руку?) и даст пощечину фельдшерице Часовниковой. Оля -- милая
Оля Головкина, от которой, как от всех, ничего не надо!
В тот вечер тогда пришла дочь, Ася, сделала книксен и
сказала:
-- Покойной ночи, папо.
Агренев задержал ее, посадил на колени, -- любимую,
единственную.
-- Что же ты делала, Асинька?
-- А когда ты уезжал в поле к Головкиной, мы с мамой
играли в бегающую игру.
Утром в контору -- якобы по делу -- Оля пришла такая же,
как всегда. И Оля радостно сказала:
-- Тетя ничего не узнала. Она мне отперла без лампы и
замешкалась в коридоре, и я проскочила мимо нее поскорее. Потом
переоделась и вышла к ужину, как ни в чем не бывало!
Гонимая ветром лозинка!
В конторе звонили телефоны, было утро, щелкали на счетах.
В кабинете они были вдвоем, уговаривались, как встретиться
вновь. Оля не хотела итти в овраг, потому что мальчишки говорят
гадости. Агренев не сказал ей, что дома у него все известно.
Прощаясь, она прижалась к нему, как лозинка в ветре, и
прошептала:
-- А я сегодня не спала всю ночь. Ты заметил, я никак не
называю тебя -- у меня нет для тебя имени.
И просила, чтобы он захватил -- не забыл! -- книг.
Город лежал на пересечении таких-то широты и долготы. О
городе ничего не знали. О заводе же печаталось каждый год в
промышленных ежегодниках и изредка в газетах, когда бастовали
рабочие или заваливало рабочих известняком. Завод был
акционерной компанией. Агренев писал отчеты по своему отделу,
отчеты тоже печатались, чтобы их никто не читал, и там стояло:
"Инженер А. А. Агренев". Оля же Головкина писала только
ведомости и дневник, в ведомостях по своему отделению в
начальной школе, против фамилий учеников она ставила баллы.
Утром мама встала такой же, как всегда за эти бесконечно
долгие месяцы: я привыкла звать мамой -- мать Александра. На
ней черное платье и в руках белый большой платок, который она
так часто подносит к губам.
В столовой было светло. На столе чинно стоял чайный
сервиз, и из самовара шел пар. Я уже привыкла, что столовая все
время напоминает, будто мы уезжаем на дачу. Это происходит
оттого, что сняты все картины, завешено висевшее здесь случайно
зеркало.
Я обыкновенно встаю очень рано, моюсь и сейчас же берусь
за газеты. Я раньше почти никогда не думала о газетах и они для
меня были совсем безразличны, но теперь я не представляю без
них жизни. К чаю я уже знакома со всем, что делается в мире и
рассказываю маме: мама не может читать газет.
Мама выходит из своей комнаты, бывшей Александра, высокая,
вся в черном, и в ней какая-то строгость. Это все так, как
должно быть. Она крестит меня, целует в лоб и губы, и, как
всегда, отворачивается быстро и подносит платок к губам. Я
знаю, она вспоминает, что Юрий убит, а Александр -- там... и
что я одна, ее, осталась с ней.
За чаем, мы всегда молчим, мы вообще молчим, и только один
вопрос она задает:
-- Что в газетах? -- и эту фразу она говорит всегда
хриплым голосом. И я, очень волнуясь и бестолково, рассказываю
ей все.
После чая до двенадцати я хожу около окон, вижу все
прежний завод и поджидаю почтальона.
И так, за почтой, газетами, горем матери и моим, проходят
дни за днями. И всегда, когда я жду писем, я вспоминаю
маленький эпизод войны, переданный мне на эвакуационном пункте
раненым прапорщиком. Он был легко ранен в голову, но я уверена,
что он был психически ненормален или неврастеник. Он лежал на
носилках, смуглый, с черными глазами и с белой повязкой. Я его
поила, но он не пил чая, отставляя кружку и держа меня за руку,
говорил:
-- Вы знаете, что такое -- война? -- Не смеете, не можете
знать?.. А я знаю. Все знают, кто там были!.. Шли мы в штыки,
понимаете? -- в штыки, то-есть резать, колоть, кромсать друг
друга, человеков. В нас пулеметом стреляли. Ну, вот, шел рядом
со мной рядовой Кузьмин, и в него сразу две пули попали. Он
упал и, уже ничего не соображая, забыв, что я их офицер,
как-никак, протянул ко мне руки и закричал: "Земляче-ек, --
приколи!" Понимаете?! -- "Земляче-ек, приколи!" -- И вам не
понять -- не смеете!
Он говорил это, то шопотом, то крича.
Он говорил, что этого нельзя понять мне. Но я понимаю...
"Земляче-ек, приколи!" -- в этой фразе для меня слит весь ужас
войны, и смерть Юрия, и рана Александра, и горе матери, и все,
все, что дала война, -- слит до боли в висках, до физического
ощущения тоски, -- "Земляче-ек, приколи", -- как просто, не
человечески.
Я эту фразу вспоминаю каждый день, особенно часто в зале,
когда жду писем. Александр пишет редко и сухо, о том, что
здоров, и опасностей или нет, или они миновали; он пишет всем
сразу -- маме, мне и Асе.
Так было и сегодня, я ждала писем.
Пришел почтальон, принес несколько писем, и одно из них --
от Александра. Я его вскрыла не первым, поджидая маму.
Вот оно:
"Родная Анна.
Вчера и сегодня -- прорвало -- тоскую и думаю о тебе,
только о тебе. Когда живешь покойно, без передряг, тогда не
замечаешь многого хорошего, -- это я говорю о тех цветах, что
посылаю тебе. Они растут как раз у окопа, а достать их страшно
трудно, потому что можно быть убитым. Так я цветы эти и раньше
видел, но как называются они, не знаю, и очень обидно.
Прощай. Люблю тебя. Прости за "армейский" стиль. Это
письмо только тебе".
В письме были две фиалки, две маленьких голубых фиалки,
которые растут сейчас же после снега.
Я дала -- все же дала -- прочесть это письмо маме -- его
матери, -- и у мамы задрожали губы и потекли слезы. Она
заплакала, но в слезах смеялась. И мы обе, я -- молодая и мама
-- старая, мы обе плакали и смеялись одновременно, тесно
прижавшись друг к другу. Я раньше представляла войну фразой --
"землячек, приколи". А теперь у меня оттуда -- от Александра --
фиалки, две фиалки, которые еще не завяли.
Я замечала раньше, что весна, лето, осень, зима в
человеческом сознании приходят как-то сразу. Помню в детстве,
на даче. Все еще лето, все как всегда, но вдруг утром подул
самый обыкновенный ветер, бросились в глаза красные листья
виноградника, которые уже появились недели три, -- и вдруг
сразу чувствуешь, что осень, сразу меняется настроение и
начинаешь собираться домой, в город.
Сколько лет я не видела ни осени, ни зимы, ни весны, -- не
чувствовала их?
А сегодня я сразу -- после давно-давно ушедшего лета
почувствовала весну.
Я только сегодня заметила, что окна у нас замазаны, что на
мне черное платье, что уже май, что уже в полях цветут
колокольчики. Я забыла, что я молодая: сегодня я помню это.
И еще я знаю, что верю, люблю -- давно люблю -- Шурика,
Александра. И я знаю -- пусть много ужаса, много нелепого и
безобразного, но есть еще прекрасная молодость, и любовь, и
весна, и голубые фиалки, растущие на окопах.
Мы с мамой плакали и смеялись, вдвоем, тесно сжавшись на
диване. Потом я одна ушла в поле, за завод -- любить, думать,
мечтать... Я люблю Александра -- на всю жизнь, навсегда...
Окопы -- совсем не там в Литве, в Полесьи: в дождливую
ночь на Виндаво-Рыбинском, в поезде, как окоп, -- окопы в самой
Москве. Рядом , в соседнем купе говорят:
-- А вы какой части? -- "Да-да, как же! Помните, там еще
овраг, весь в валунах, и озеро внизу, много в этом озере народу
уплыло в царствие небесное". -- "Командир третьей дивизии,
позвольте представиться".
-- Братушка, дай закурить, пожалуйста. Из побывки мы.
Поезду итти в ночь на Ржев, на Великие Луки, на Полоцк.
Вон, братва забилась под скамью, пьет чай, очень довольна. За
окном газовые фонари, в дожде -- Виндаво-Рыбинского, и глаза у
женщин под дождем под окнами, -- как фонари в дожде. Пахнет
нафталином. -- "Где вагон коменданта?" -- Женщинам в вагон --
нельзя, -- тут на войне -- одни мужчины, и пахнет уже кожей,
дегтем и портянками, мужской запах.
-- Да-да-да-да, хо-хи! Врет -- вре-от. Нет-с, красавица,
такого человека, который шел бы в атаку не сумасшедшим! --
хохочет и говорит басом, очень довольно.
Третий звонок -- "Где вагон коменданта?!" -- "Что же,
прощай!" "Хо-хо-хо-хо! Вре-от, врее-от-с, сударыня". -- "Мозоль
я себе натер, буцы новые выдали, вот и натер обратно", -- это
из-под лавки и на лесенке, по которой взбираются на верхнюю
полку, повесили новые портянки, со свежими казенными ярлыками и
все же пропахнувшие уже потом. -- Сдвинулись лакфиолевые фонари
по дебаркадеру в ночь, сползли женщины и носильщики, козырнул
дежурный, дождь стал косым, в смене стрелок ночь стала такой.
Ночью в дожде во Ржеве через окно лазили за чаем, в окно
налезли отставшие с винтовками, поезд гремел манерками. Дождь
хлещет, как веник в бане. В коридоре братва недовольна поверкой
документов. Под лавкой беседуют, военные пустяки.
А утро -- в розовых облаках, -- с деревьев капают капли,
дождь прошел, светло, благоуханно. Великие Луки, Ловать, на
станции кофе и солдаты, нет женщин. Поезд обходит
контр-разведка. Солдаты, солдаты, солдаты, -- винтовки,
винтовки, -- манерки: братва. И это уже не Великороссия, кругом
еловые леса, холмы, озера и всюду на земле навалены круглые
точеные камни, валуны, -- а на станцийках из-под елей выползают
молчаливые люди, летом в овчинных тулупах и шапках, и босиком:
литва. Контр-разведка -- как развлечение, длинный-длинный,
пустой день, как праздник и все уже знаемо: какой части,
сколько ранен, в каких боях. В Великих Луках многие сошли --
нет новых. Весь день тихо и празднично.
А к ночи Полоцк, белые стены монастыря ушли назад, Двина,
прогремели по мосту. Здесь ездят уже только ночью, без
расписания, без огней, и опять мелкий дождичек. Без свистков
останавливается поезд, без свистков идет, и кругом тихо, как в
октябре, -- над землей же ночь. С Полоцка на каждой остановке
только слезают, никто не садится вновь, от каждой остановки по
декавыльке до окопов тридцать верст. Такая усталость -- после
Москвы, слов, проводов, после бесконечного дня! Едва-едва
светает, небо как бутыль из зеленого стекла, там сзади, на
востоке.
-- Вставайте, приехали.
Станция Будслав, крыша у станции съедена бомбой с
аэроплана. На асфальте перрона, под кротегусами, в садике спят
вповалку солдаты, книжная лавка к приезду поезда открыта, стоит
заспанный еврей: Чириков, фон-Визин, Вербицкая. И где-то в
отдаленьи, почему-то, так четко слышно, как хлопают руками в
рукавицах. -- "Что такое?" -- "Это долбит тяжелая артиллерия".
-- "Где комендант, где тут комендант?" -- "Спит комендант"...
Неделя проходит в окопах, идет другая.
Надо было бы записать все в первый день: теперь все
сгладилось, вот это, что там на луговине на проволоке висит
человек и у него постепенно отваливается голова. Впрочем, я
Из библиотеки Олега Колесникова
---------------------------------------------------------------
Весь день провел на карьере, подкладывал фугасы и рвал
известняк. Внизу, в лощине, лежал завод, дымились трубы, к
карьеру и от него бегали, поскрипывая вагонетки. Наверху, над
обрывами, стояли мокрые сосны. Небо весь день было серым,
сырым, дым из труб стлался по земле. Фугасы взрывались с
рокотом и дымом.
Шел домой с штейгером Бицкой, уже упала осенняя темнота и
ярко горела турбинная. Инженерский поселок лежал по ту сторону,
в расчищенном лесу, цементные постройки домиков стояли
однообразно, горели, свистели голубые шары фонарей, кидая
черные тени от сосновых ветвей и стволов. Кожаная куртка
прилипла к спине; верно, также она прилипла и у Бицки. Бицка
говорил:
-- Дома сейчас чайку, казедка, Серкей Терентьич, шена, --
Бицка недавно женился.
А в доме инженера Сергея Терентьича Агренева было темно, в
окна падал свет фонарей, и лишь в комнате жены, сквозь
плотно-сдвинутые двери виднелся свет: -- любимая жена, одна на
всю жизнь, -- чужая. Раздевался, мылся, пошел дождь -- зашумел
по крыше, взял газету. Вошла горничная, сказала -- чай готов.
Анна высокая, тонкая, прекрасная, чужая, стояла у окна,
спиной к нему, с книгой; около, на подоконнике стоял стакан,
запотело стекло. Не повернулась, сказала -- наливай чаю.
Электричество горело ярко и холодно. Пахло клеем от свежих
поделок. Не сказала больше ни слова, тонкие пальцы перебирали
страницы, -- читала стоя, склонив голову. Спросил:
-- Ты уйдешь вечером, Анна?
-- А? Нет, буду дома.
-- Кто-нибудь придет?
-- А? Нет никто. А ты уйдешь?
-- Не знаю, наверное. Завтра я еду в командировку, на
неделю.
-- А? Да, в командировку.
Остался, остался бы, говорил, говорил бы бесконечно много
-- обо всем: о том, что без личного невозможно, без любви
нельзя, о своей любви и о тоскливых своих вечерах, -- и тоже
замолчал.
-- Ася спит?
-- Да, уже.
На столе, на холодной белой скатерти, в прямых складках
стоял никкелевый чайник, одинокий стакан. Ровно щелкали часы.
-- Не обманет, не изменит, не уйдет, -- а чужая, чужая, --
и мать.
Мрак окончательно укутал землю, фонари вырезывали в нем
белые шары, дождь капал безнадежно, безнадежно ревел заводский
гудок.
Шел по квадратным аллеям парка, через парк, к клубу, не
дошел, свернул к школе, пошел к Нине: вместе, в маленьком
городишке учились -- и с тех пор, ибо любовь одна, -- он
остался для нее навсегда -- одним, единственным: металась по
России, боролась с собою, с ветренными мельницами своей чести,
-- не смогла, сломилась, -- приехала, чтобы жить подле.
Шел темными коридорами школы, постучал.
-- Войдите.
В маленькой комнате, у маленького столика -- с книгой,
одна, в сером платке, некрасивая, с щекой, покрасневшей от
ладони, -- и заметил с тоскою, что глаза ее углубились,
засветились нежно, встала, кинула книгу.
-- Ты, милый? Здравствуй. Дождик?
-- Здравствуй. Пришел посидеть.
-- Скинь пальто, хочешь чаю, -- протянула обе руки; без
слов говорила -- спасибо, спасибо.
-- Как живешь?
-- Устаю. Ничего. Очень устаю.
Ставила в игрушечной кухонке самовар, на столе -- около
тетрадей -- раскладывала баночки с вареньем, усадила в
единственное кресло, -- суетилась, улыбалась, алела щека -- не
могла померкнуть -- на том месте, что подпирала ладонь весь
долгий вечер, -- любящая, отдавшая все, от которой ничего не
надо.
-- Не надо... суетиться. Потолкуем... Сядь же.
Так нежно коснулась руки, стала рядом.
-- Что, милый? -- гладила руку, обжигалась касаниями. --
Что, милый?
Иногда негодовала, ломала руки, говорила с ненавистью,
туманились глаза в возмущении, иногда становилась на колени,
молила и плакала, -- но всегда была нежною, тою, от которой
ничего не надо...
-- Что, милый?..
-- Устал. Ведь она, -- Анна, не любит. Не уйдет, не
обманет, не любит. Знаю, -- любишь...
Дома стены, холодно. Штейгер Бицка, румяный, весь день
шутит, в дождь. Подожжет и стоит у шнурка. Тридцать лет -- пять
десятых жизни -- половина -- десять двадцатых. Холостой патрон.
Нету ласки. Без личного невозможно.
Показалось -- потухла лампа, на глаза легло теплое:
ладони. Сначала слова были тихи, потом безумны.
-- Уйди, уйди, милый. Иди ко мне, ко мне, -- пусть не
любишь, -- люблю, люблю...
Промолчал.
-- Молчишь? Все отдам, все будет. Отдай мне ребенка. Ведь
она -- она мертвая. Ей ничего не надо. Слы-шишь? -- От-дай...
Все страданья возьму себе...
Опять вспыхнула лампа, -- серенький человеческий комочек
упал на узкую девичью кровать.
-- -- -- -- -- -- -- --
Мрак стал так, что не было видно в двух шагах. Около
бараков горланили рабочие и пиликала гармоника. Кто-то свистел
во мраке в два пальца, озорно и нелепо гогоча. Фонари по
прежнему вырезывали белые круги. Шел, освещая дорогу карманным
фонариком, машинально выбирая дорогу, и рядом во мраке, по
лужам, спешила за ним Нина. Сосны шумели глухо, и было дико и
страшно. Говорил, не думая, что говорит, думал вслух:
-- Тебя, Нина, не люблю. Мне от тебя ничего не надо. Анна,
Анне -- приказал отец. Старая кровь. Анна сказала -- никогда не
полюбит. Ася растет у нее -- люблю ее, дочку мою, -- смотрит на
меня пустыми глазами, чужая -- тоже чужая -- моя дочь. Я украл
ее мать, -- украл ее от небытия. Приду домой и лягу один. Или
пойду к Анне, и она примет меня с сжатыми губами. От тебя
дочери -- не хочу. Зачем?.. Завтра то же, что и вчера.
Уже на инженерском поселке, около дома, вспомнил о Нине,
зазаботился:
-- Простудитесь, голубушка, и страшно возвращаться...
Постоял против нее, помолчал, протянул руку.
-- Ну, всего хорошего.
Прошла мимо ватага парней, кто-то осветил фонарем.
-- Ай-да училка. С инженериками. Го-го-го... --
загоготали, запели враз похабную частушку:
Подавали девки в суд
Земскому начальнику... Э!!
Пред сном раскладывал пасьянс, ел холодный ужин, у Анны
был свет, долго стоял у ее двери, постучал. -- "Войдите". --
Зашел на минутку: сидела у столика, с книгой, книгу положила на
раскрытую тетрадь-дневник. Когда, когда он узнает, что там?
-- Завтра с ранним уезжаю в Москву в командировку. Вот,
пожалуйста, возьми денег на хозяйство.
-- Спасибо. Когда приедешь?
-- Через неделю, -- стало быть в пятницу, на той неделе.
Ничего не надо?
-- Нет. Спасибо, -- встала, подошла, поцеловала щеку около
губ. -- Всего хорошего, прощай, Асю не беспокой.
И опустилась к столу, спиною, взяла книгу.
На рассвете подали лошадь, ехал с Бицкой по шоссе на
пассажирскую, было сыро; в дожде, мраке, черные, торопились ко
второму гудку рабочие; обогнало на автомобиле начальство и
сейчас же заревел гудок. Бицка, в котелке, с редкими латышскими
усиками, румяный, смотрел кругом строго.
-- Не выспались, Роберт Эдуардович?
-- Нет, не то. У меня плохая настроение, -- помолчал. --
Мне сорок лет, а мой шена -- восемнадцать. Мне надо шена
сериозная, песмолфная, хосяйка. Она фсе шутит и тянет мена са
узы, и смеется. Прафда, не выспался. Тала мерку к новым
патинки... Ерунта... -- и улыбнулся узкими своими хитрыми
глазками. -- Шеншина!..
Агренев в детстве, ребенком, слышал из разговора матери о
том, что вот Нина Каллистратовна Замоткина с дочерью ходила --
сегодня утром в девять часов -- к фельдшерице Часовниковой на
квартиру давать пощечину Часовниковой, которая разбила семейный
очаг, потому что у ней была связь с Павлом Александровичем
Замоткиным, мужем Нины Каллистратовны. Тогда Агреневу-ребенку
ярко представилось, как Нина Каллистратовна за руку с дочерью и
с ридикюльчиком в другой руке -- идет; походка, конечно,
необыкновенна, раз идут на квартиру давать пощечину, -- надо
было, должно-быть, итти в присядку или раскорякой, что ли;
семейным же очагом было нечто, вроде маньчжурки, обязательно
железное, раз идут за него давать пощечину; и чрезвычайно
любопытно, как Нина Каллистратовна придет на квартиру,
размахнется рукой и -- даст; и походка, и квартира, и руки --
все имело для ребенка сокровенный смысл, чрезвычайно
любопытный.
Это осталось в воспоминаниях от детства, от маленького
городка, провинции, где все было необыкновенно, как детство.
Здесь, в Волчьем овраге, вспомнил это Агренев -- и затосковал.
Никто, никогда не пойдет давать за него пощечин. Какое
варварство -- пощечины, и нет никакого решения -- в пощечинах.
Была осень, и, когда стоял в овраге и ждал Ольгу, низко над
головой пролетели журавли, выстраиваясь в стрелку и курлыкая
нестройно. Потом с горизонта на востоке небо стало наливаться
свинцом, небо стало зимним и над головой вспыхнула голубая
Вега. Ольга пришла неожиданно, опоздав, сразу -- вся с головы
до ног -- став на обрыве оврага, чтобы опуститься к Агреневу в
овраг -- в овраг.
Александр Александрович Агренев, семейный человек,
инженер-металлург, и Ольга Андреевна Головкина, учительница --
девушка, живущая с тетей, окончившая восемь классов гимназии.
Ее все звали Оля Головкина, и это было неправильно, потому что
она носила древнюю русскую фамилию, славную еще Петром Первым и
сенатором Головкиным. Но тогда еще, при Петре Первом, эта
фамилия соскочила в низы, чтобы оставить в этом городе
Головкинскую улицу и дом на Головкинской, сдачей внаймы
которого жила тетя. Агренев знал, что тетя -- имени ее Агренев
не знал -- старая дева, имела одну радость, Олю, что тетя
вечерами сидела у окна без лампы, поджидая Олю, и Оля, поэтому,
возвращаясь со свиданий, обходила квартал, чтоб заместь следы.
О тете никогда не говорилось прямо, лишь вскользь упоминалось
слово, как вещь, -- тетя. Оля же была милой девушкой, о которой
трудно говорить, очень похожей на ивовую лозинку, такую хорошую
провинциалочку. Город разметался по холмикам среди полей и
древних каменоломен, всей энергией своей город истекал в завод
на том конце, -- и случайный разговор, бывший весной в начале
знакомства между Агреневым и Олей, -- был в стиле и города, и
Оли: Агренев сказал к чему-то:
-- Бальмонт, Блок, Брюсов, Сологуб...
Оля перебила его поспешно, милая лозинка:
-- Я вообще иностранных писателей мало знаю...
В городе, ни в гимназии, ни в библиотеке, ни в журналах,
не знали ни о Бальмонте, ни о Блоке, -- но Оля любила
декламировать на память Козлова и говорила по-французски. Завод
жил темной, нехорошей, трескотной жизнью, нищенки -- рваной
снизу и непривычно роскошной сверху, -- и завод пугал городок с
его Головкинскими, Загорными, Спасскими улицами, городок жил
среди полей, придавленный заводом и все же живущий своею
какою-то жизнью.
За городом, в противоположной стороне от завода, в мрак
лежал овраг, который назывался Волчьим оврагом. Правее, к реке,
была роща, куда ходили гулять парами. В овраг никто не ходил,
потому что он был совсем не поэтичен, без деревьев, скучен, не
глубок и не страшен. Но он шел по холму, господствовал над
окрестностью и, если лежать в канавке у его верха, видно все
кругом на версту, а лежащие -- сокрыты: Александр Александрович
Агренев был семейным человеком. А мальчишки-пастухи, которые
пасли на лугу стадо, заприметили, как каждый вечер летом с
большака на велосипеде сворачивал в овраг мужчина, а потом,
мимо них, проходила тоже в овраг девушка, спешащая, как гонимая
ветром лозинка: мальчишки, как подобает мальчишкам, кричали
вслед девушке всякую мерзость.
Оля все лето просила Агренева привезти ей книг, почитать,
-- как она не заметила, что за все лето ни разу книг не
привозил он ей.
Потом был вечер, уже в сентябре, после того, как несколько
дней шли дожди и они не встречались, -- когда случилось все,
что должно было случиться, что бывает у каждой девушки раз в
жизни. Они встречались всегда в восемь, и восемь в июне идут
совсем не так, как в сентябре. Дожди прошли, но остался
холодный осенний, опустошающий, ветер, и вечер грузился
свинцовыми тучами, холодом, неуютом. В тот вечер летели на юг
журавли, курлыкая в небе. Трава в овраге пожелтела и пожухла.
Днем было солнце, и Оля пришла в белом платье. Пастухи, карауля
стадо, кричали всякую мерзость. Обыкновенно они, Агренев и Оля,
расставались здесь же в овраге. В тот вечер, поистине черный,
Агренев провожал Олю до дома, и оба они были заняты только
одной мыслью: -- о тете, -- что тетя сидит у окна без лампы и
ждет Олю, или она зажгла уже лампу и готовит ужин? -- Оле надо
было во что бы то ни стало, чтоб тетя сидела у окна без лампы,
чтобы можно было в темноте пройти в свою комнату, так как Оле
надо было секретно от тети переодеться. Они, Оля и Агренев, шли
даже не под руку, а тесно -- рядом, склонив друг к другу головы
и шепчась -- только о тете. Оля не могла думать ни о боли, ни о
радости, ни о страдании, -- она думала о том лишь, как пройти,
чтоб не заметила тетя. А Агреневу было скучно, жутко и тоскливо
от мысли о скандале. -- И у тети в окне был свет, и Оля
Головкина затрепетала, как лозинка, от света в окне, прошептав
хрипло, как крикнув:
-- Я не пойду!..
Но все же она пошла домой, лозинка, гонимая ветром.
Агренев условился с ней встретить ее на утро в заводской
конторе, чтобы узнать, -- в сущности, о тете, как тете, минул
или нет скандал.
В овраге, когда Оля, отдавшая все, плакала и прижималась к
его коленам, в черной ночи совсем над головой, даже слышен был
шелест крыльев, пролетели на юг дикие гуси, гогоча,
встревоженные его папиросой, десятой под-ряд, -- и защемило:
"на юг, гуси, на юг!.. ты же никуда не уйдешь, раб, ненужный с
ненужными!", и вспомнилась та пощечина, которую ходила давать
за мужа Нина Каллистратовна и которую никто не даст за него --
Оле Головкиной. "Оля -- ненужное, случайное бремя!" Тогда в тот
вечер от Головкинской улицы через весь город и потом по заводу,
на инженерский поселок, проезжая на велосипеде кратчайшим
путем, ибо за ночным мраком не надо было прятаться, Агренев
думал не об Ольге, а о тете: о том, что она, старая дева, что у
нее одно -- Оля, и Оля скроет от нее свою трагедию, что она,
тетя, целыми вечерами -- целыми вечерами сидит у окна, одна,
без лампы, -- конечно, не для Оли, а потому, что всю жизнь она
умирает, как умирает город, где знают Козлова, как умирает он,
Агренев, как умерла девушка -- Оля. Как сильна жизнь! Какая
трагедия в этих вечерах без огня, у окна
Дома у Агренева горничная каждое утро приносила ему в
кабинет на подносе уже остывший кофе. Агренев уходил на завод,
когда все еще спали. На заводе были драные рабочие, всячески --
нищие до последней степени, остроты Бицки, лязг вагонеток, --
на заводе был: завод, именем своим определяющий все. В
обеденный перерыв Агренев приходил домой, мылся и слышал, как
за стеной жена -- белая Анна -- гремит ложками. И это -- вся
жизнь. Чрезвычайно любопытно, как Нина Каллистратовна придет на
квартиру, размахнется рукой (какой рукой, -- той, в которой
ридикюльчик, или предварительно переложит ридикюль в другую
руку?) и даст пощечину фельдшерице Часовниковой. Оля -- милая
Оля Головкина, от которой, как от всех, ничего не надо!
В тот вечер тогда пришла дочь, Ася, сделала книксен и
сказала:
-- Покойной ночи, папо.
Агренев задержал ее, посадил на колени, -- любимую,
единственную.
-- Что же ты делала, Асинька?
-- А когда ты уезжал в поле к Головкиной, мы с мамой
играли в бегающую игру.
Утром в контору -- якобы по делу -- Оля пришла такая же,
как всегда. И Оля радостно сказала:
-- Тетя ничего не узнала. Она мне отперла без лампы и
замешкалась в коридоре, и я проскочила мимо нее поскорее. Потом
переоделась и вышла к ужину, как ни в чем не бывало!
Гонимая ветром лозинка!
В конторе звонили телефоны, было утро, щелкали на счетах.
В кабинете они были вдвоем, уговаривались, как встретиться
вновь. Оля не хотела итти в овраг, потому что мальчишки говорят
гадости. Агренев не сказал ей, что дома у него все известно.
Прощаясь, она прижалась к нему, как лозинка в ветре, и
прошептала:
-- А я сегодня не спала всю ночь. Ты заметил, я никак не
называю тебя -- у меня нет для тебя имени.
И просила, чтобы он захватил -- не забыл! -- книг.
Город лежал на пересечении таких-то широты и долготы. О
городе ничего не знали. О заводе же печаталось каждый год в
промышленных ежегодниках и изредка в газетах, когда бастовали
рабочие или заваливало рабочих известняком. Завод был
акционерной компанией. Агренев писал отчеты по своему отделу,
отчеты тоже печатались, чтобы их никто не читал, и там стояло:
"Инженер А. А. Агренев". Оля же Головкина писала только
ведомости и дневник, в ведомостях по своему отделению в
начальной школе, против фамилий учеников она ставила баллы.
Утром мама встала такой же, как всегда за эти бесконечно
долгие месяцы: я привыкла звать мамой -- мать Александра. На
ней черное платье и в руках белый большой платок, который она
так часто подносит к губам.
В столовой было светло. На столе чинно стоял чайный
сервиз, и из самовара шел пар. Я уже привыкла, что столовая все
время напоминает, будто мы уезжаем на дачу. Это происходит
оттого, что сняты все картины, завешено висевшее здесь случайно
зеркало.
Я обыкновенно встаю очень рано, моюсь и сейчас же берусь
за газеты. Я раньше почти никогда не думала о газетах и они для
меня были совсем безразличны, но теперь я не представляю без
них жизни. К чаю я уже знакома со всем, что делается в мире и
рассказываю маме: мама не может читать газет.
Мама выходит из своей комнаты, бывшей Александра, высокая,
вся в черном, и в ней какая-то строгость. Это все так, как
должно быть. Она крестит меня, целует в лоб и губы, и, как
всегда, отворачивается быстро и подносит платок к губам. Я
знаю, она вспоминает, что Юрий убит, а Александр -- там... и
что я одна, ее, осталась с ней.
За чаем, мы всегда молчим, мы вообще молчим, и только один
вопрос она задает:
-- Что в газетах? -- и эту фразу она говорит всегда
хриплым голосом. И я, очень волнуясь и бестолково, рассказываю
ей все.
После чая до двенадцати я хожу около окон, вижу все
прежний завод и поджидаю почтальона.
И так, за почтой, газетами, горем матери и моим, проходят
дни за днями. И всегда, когда я жду писем, я вспоминаю
маленький эпизод войны, переданный мне на эвакуационном пункте
раненым прапорщиком. Он был легко ранен в голову, но я уверена,
что он был психически ненормален или неврастеник. Он лежал на
носилках, смуглый, с черными глазами и с белой повязкой. Я его
поила, но он не пил чая, отставляя кружку и держа меня за руку,
говорил:
-- Вы знаете, что такое -- война? -- Не смеете, не можете
знать?.. А я знаю. Все знают, кто там были!.. Шли мы в штыки,
понимаете? -- в штыки, то-есть резать, колоть, кромсать друг
друга, человеков. В нас пулеметом стреляли. Ну, вот, шел рядом
со мной рядовой Кузьмин, и в него сразу две пули попали. Он
упал и, уже ничего не соображая, забыв, что я их офицер,
как-никак, протянул ко мне руки и закричал: "Земляче-ек, --
приколи!" Понимаете?! -- "Земляче-ек, приколи!" -- И вам не
понять -- не смеете!
Он говорил это, то шопотом, то крича.
Он говорил, что этого нельзя понять мне. Но я понимаю...
"Земляче-ек, приколи!" -- в этой фразе для меня слит весь ужас
войны, и смерть Юрия, и рана Александра, и горе матери, и все,
все, что дала война, -- слит до боли в висках, до физического
ощущения тоски, -- "Земляче-ек, приколи", -- как просто, не
человечески.
Я эту фразу вспоминаю каждый день, особенно часто в зале,
когда жду писем. Александр пишет редко и сухо, о том, что
здоров, и опасностей или нет, или они миновали; он пишет всем
сразу -- маме, мне и Асе.
Так было и сегодня, я ждала писем.
Пришел почтальон, принес несколько писем, и одно из них --
от Александра. Я его вскрыла не первым, поджидая маму.
Вот оно:
"Родная Анна.
Вчера и сегодня -- прорвало -- тоскую и думаю о тебе,
только о тебе. Когда живешь покойно, без передряг, тогда не
замечаешь многого хорошего, -- это я говорю о тех цветах, что
посылаю тебе. Они растут как раз у окопа, а достать их страшно
трудно, потому что можно быть убитым. Так я цветы эти и раньше
видел, но как называются они, не знаю, и очень обидно.
Прощай. Люблю тебя. Прости за "армейский" стиль. Это
письмо только тебе".
В письме были две фиалки, две маленьких голубых фиалки,
которые растут сейчас же после снега.
Я дала -- все же дала -- прочесть это письмо маме -- его
матери, -- и у мамы задрожали губы и потекли слезы. Она
заплакала, но в слезах смеялась. И мы обе, я -- молодая и мама
-- старая, мы обе плакали и смеялись одновременно, тесно
прижавшись друг к другу. Я раньше представляла войну фразой --
"землячек, приколи". А теперь у меня оттуда -- от Александра --
фиалки, две фиалки, которые еще не завяли.
Я замечала раньше, что весна, лето, осень, зима в
человеческом сознании приходят как-то сразу. Помню в детстве,
на даче. Все еще лето, все как всегда, но вдруг утром подул
самый обыкновенный ветер, бросились в глаза красные листья
виноградника, которые уже появились недели три, -- и вдруг
сразу чувствуешь, что осень, сразу меняется настроение и
начинаешь собираться домой, в город.
Сколько лет я не видела ни осени, ни зимы, ни весны, -- не
чувствовала их?
А сегодня я сразу -- после давно-давно ушедшего лета
почувствовала весну.
Я только сегодня заметила, что окна у нас замазаны, что на
мне черное платье, что уже май, что уже в полях цветут
колокольчики. Я забыла, что я молодая: сегодня я помню это.
И еще я знаю, что верю, люблю -- давно люблю -- Шурика,
Александра. И я знаю -- пусть много ужаса, много нелепого и
безобразного, но есть еще прекрасная молодость, и любовь, и
весна, и голубые фиалки, растущие на окопах.
Мы с мамой плакали и смеялись, вдвоем, тесно сжавшись на
диване. Потом я одна ушла в поле, за завод -- любить, думать,
мечтать... Я люблю Александра -- на всю жизнь, навсегда...
Окопы -- совсем не там в Литве, в Полесьи: в дождливую
ночь на Виндаво-Рыбинском, в поезде, как окоп, -- окопы в самой
Москве. Рядом , в соседнем купе говорят:
-- А вы какой части? -- "Да-да, как же! Помните, там еще
овраг, весь в валунах, и озеро внизу, много в этом озере народу
уплыло в царствие небесное". -- "Командир третьей дивизии,
позвольте представиться".
-- Братушка, дай закурить, пожалуйста. Из побывки мы.
Поезду итти в ночь на Ржев, на Великие Луки, на Полоцк.
Вон, братва забилась под скамью, пьет чай, очень довольна. За
окном газовые фонари, в дожде -- Виндаво-Рыбинского, и глаза у
женщин под дождем под окнами, -- как фонари в дожде. Пахнет
нафталином. -- "Где вагон коменданта?" -- Женщинам в вагон --
нельзя, -- тут на войне -- одни мужчины, и пахнет уже кожей,
дегтем и портянками, мужской запах.
-- Да-да-да-да, хо-хи! Врет -- вре-от. Нет-с, красавица,
такого человека, который шел бы в атаку не сумасшедшим! --
хохочет и говорит басом, очень довольно.
Третий звонок -- "Где вагон коменданта?!" -- "Что же,
прощай!" "Хо-хо-хо-хо! Вре-от, врее-от-с, сударыня". -- "Мозоль
я себе натер, буцы новые выдали, вот и натер обратно", -- это
из-под лавки и на лесенке, по которой взбираются на верхнюю
полку, повесили новые портянки, со свежими казенными ярлыками и
все же пропахнувшие уже потом. -- Сдвинулись лакфиолевые фонари
по дебаркадеру в ночь, сползли женщины и носильщики, козырнул
дежурный, дождь стал косым, в смене стрелок ночь стала такой.
Ночью в дожде во Ржеве через окно лазили за чаем, в окно
налезли отставшие с винтовками, поезд гремел манерками. Дождь
хлещет, как веник в бане. В коридоре братва недовольна поверкой
документов. Под лавкой беседуют, военные пустяки.
А утро -- в розовых облаках, -- с деревьев капают капли,
дождь прошел, светло, благоуханно. Великие Луки, Ловать, на
станции кофе и солдаты, нет женщин. Поезд обходит
контр-разведка. Солдаты, солдаты, солдаты, -- винтовки,
винтовки, -- манерки: братва. И это уже не Великороссия, кругом
еловые леса, холмы, озера и всюду на земле навалены круглые
точеные камни, валуны, -- а на станцийках из-под елей выползают
молчаливые люди, летом в овчинных тулупах и шапках, и босиком:
литва. Контр-разведка -- как развлечение, длинный-длинный,
пустой день, как праздник и все уже знаемо: какой части,
сколько ранен, в каких боях. В Великих Луках многие сошли --
нет новых. Весь день тихо и празднично.
А к ночи Полоцк, белые стены монастыря ушли назад, Двина,
прогремели по мосту. Здесь ездят уже только ночью, без
расписания, без огней, и опять мелкий дождичек. Без свистков
останавливается поезд, без свистков идет, и кругом тихо, как в
октябре, -- над землей же ночь. С Полоцка на каждой остановке
только слезают, никто не садится вновь, от каждой остановки по
декавыльке до окопов тридцать верст. Такая усталость -- после
Москвы, слов, проводов, после бесконечного дня! Едва-едва
светает, небо как бутыль из зеленого стекла, там сзади, на
востоке.
-- Вставайте, приехали.
Станция Будслав, крыша у станции съедена бомбой с
аэроплана. На асфальте перрона, под кротегусами, в садике спят
вповалку солдаты, книжная лавка к приезду поезда открыта, стоит
заспанный еврей: Чириков, фон-Визин, Вербицкая. И где-то в
отдаленьи, почему-то, так четко слышно, как хлопают руками в
рукавицах. -- "Что такое?" -- "Это долбит тяжелая артиллерия".
-- "Где комендант, где тут комендант?" -- "Спит комендант"...
Неделя проходит в окопах, идет другая.
Надо было бы записать все в первый день: теперь все
сгладилось, вот это, что там на луговине на проволоке висит
человек и у него постепенно отваливается голова. Впрочем, я