— Доплыл? — спросил Зворычный.
   — Уцелел! — заканчивал Пухов. — По морю плыть легко, лишь бы бури не оказалось — тогда жутко…
   — А Шариков тебе что? — узнавал Зворычный.
   — Шариков говорит — молодец, я тебя к Красному герою представляю! Видал — спрашивает — противника? А я ему: нет там никакого противника — в Симферополе Ревком, зря я там на песке сидел. — Не может — говорит — быть! — Ну вот — опять же — не может быть: плыви тогда сам на сверку! А извещения тогда шли тихо — телеграфной проволоки не хватало, матерьял ржавый. И верно, через день весь Крым советская власть взяла. Я так и знал, оказывается. Вот тогда Шариков и назначил меня начальником горных недр…
   — А Красного героя ты получил? — удивился Зворычный.
   — Получил, конечно. Ты слушай дальше. За самоотречение, вездесущность и предвидение — так и было отштамповано на медали. Но скоро на пшено пришлось ее сменить в Тихорецкой.
   После чая Пухову никак не хотелось уходить. Но Зворычный начинал дремать, вздыхать — Пухов совестился и прощался, с порога договаривал последний рассказ.
   … Ночью, бредя на покой, Пухов оглядывал город свежими глазами и думал: какая масса имущества! Будто город он видел в первый раз в жизни. Каждый новый день ему казался утром небывалым, и он разглядывал его, как умное и редкое изобретение. К вечеру же он уставал на работе, сердце его дурнело, и жизнь для него протухала.
   Приходя от Зворычного, Пухов печку топить ленился и кутался сразу во все свои одежды. Дом был населен неплотно: жила где-то еще одна семья, а между нею и комнатой Пухова стояли пустые помещения. Если Пухову не спалось, он ставил лампу на табуретку у койки и принимался читать какую-нибудь агитпропаганду. Ею удружил его Зворычный.
   Когда Пухов ничего не понимал, он думал, что писал дурак или бывший дьячок, и от отсутствия интереса сейчас же засыпал.
   Снов он видеть не мог, потому что как только начинало ему что-нибудь сниться, он сейчас же догадывался об обмане и громко говорил: да ведь это же сон, дьяволы! — и просыпался. А потом долго не мог заснуть, проклиная пережитки идеализма, который Пухов знал благодаря чтению.
   Раз шли они с Зворычным после гудка с работы. Город потухал на медленной тьме, и дальние церковные колокола тихо причитали над погибающим миром.
   Пухов чувствовал свою телесную нечистоту, думал о тоске, живущей на его квартире, и шел, препинаясь, тяжелыми ногами.
   Зворычный махнул рукой на дома и смачно сказал:
   — Общность! Теперь идешь по городу как по своему двору.
   — Знаю, — не согласился Пухов, — твое — мое — богатство! Было у хозяина, а теперь ничье!
   — Чудак ты! — посмеялся Зворычный. — Общее — значит, твое, но не хищнически, а благоразумно. Стоит дом — живи в нем и храни в целом, а не жги дверей по буржуазному самодурству. Революция, брат, забота!
   — Какая там забота, когда все общее, а по-моему — чужое! Буржуй ближе крови дом свой чувствовал, а мы что?
   — Буржуй потому и чувствовал, потому и жадно берег, что награбил: знал, что самому не сделать! А мы делаем и дома, и машины — кровью, можно сказать, лепим, — вот у нас-то и будет кровно бережливое отношение: мы знаем, чего это стоит! Но мы не скупимся над имуществом — другое сможем сделать. А буржуй весь трясся над своим хламом!
   — Шарик у тебя работает, вижу! — непохоже на себя заявил Пухов. — Не то ты жрать разучился! Помнишь, как ты лопал на снегоочистителе!
   — При чем тут жрать? — обиделся Зворычный. — Понятно, мозг любит плотную пищу, без нее тоже не задумаешься!
   Здесь они расстались и скрылись друг от друга. Подходя к своему дому, Пухов вспомнил, что жилище называется очагом.
   — Очаг, черт: ни бабы, ни костра!

7

   На сладкой и влажной заре, когда Пухову тепла на койке не хватало, треснуло стекло в оконной раме. Гулко закатился над городом орудийный залп.
   В голове Пухова это беспокойство пошло сонным воспоминанием о южной новороссийской войне. Но он сейчас же разоблачил свою фантазию: ты же сон, дьявол! — и открыл глаза. Залп повторился так, что дом заерзал на почве.
   «Будет тебе бухтеть-то!»— не соглашался с действительностью Пухов и стал зажигать лампу для проверки законов природы. Лампа зажглась, но сейчас же потухла от третьего залпа — снаряд, наверно, разорвался на огороде.
   Пухов одевался.
   «Какой скот забрел с пушками по такой грязи?»— и не догадывался.
   На улице Пухову показалось дымно и жарко. Явственно и близко рубцевал воздух пулемет. Пухов любил его: похож на машину и требует охлаждения.
   В здание губпродкома ударила картечь, — и оттуда понесло гарью.
   — У них нет снарядов, раз по городу картечью бьют, — сообразил Пухов: он знал, что сюда нужна граната.
   Было безлюдно, тревожно и ничего не известно.
   Вдруг на монастырской колокольне тихо зазвонили. Пухов вздрогнул и остановился, чутко слушая этот звон с перерывами.
   Монастырь стоял на бугре и господствовал над городом и степями за речной долиной. В уличный просвет Пухов заметил раннее утро над тихим далеким лугом, заволоченным туманным газом.
   От монастыря до мастерских лежала верста. Пухов покрыл ее срочным шагом, не обращая внимания на свирепеющий бой, к которому можно скоро привыкнуть.
   В мастерских он не нашел никого. На вокзальных путях стоял броневой поезд и бил в направлении утренней зари, где был мост.
   В проходной стоял комиссар Афонин и еще два человека. Афонин курил, а другие пробовали затворы винтовок и устанавливали их в ряд.
   — Пухов, винтовку хочешь? — спросил Афонин.
   — А то нет!
   — Бери любую!
   Пухов взял и освидетельствовал исправность механизма.
   — А масла нет? Туго затвор ходит!
   — Нет, нету — какое тебе масло тут? — отказал Афонин.
   — Эх вы, воители! Давай патроны!
   Получив патроны, Пухов спросил ручную гранату: невозможно, говорит, без нее: это бой сухопутный — когда я на Черном море бился, и то там гранаты давали.
   Ему дали гранату.
   — Зачем она тебе, их и так у нас мало! — заявил Афонин.
   — Без нее нельзя. Матросы всегда этого ежика пущают, когда деться некуда!
   — Ну, вали, вали!
   — Куда идти-то?
   — К мосту, за рощу — там наша цепь.
   Нагруженный Пухов побрел по путям. Проходя мимо бронепоезда, он заметил там матросов.
   Пухов залез на подножку и постучал в блиндированную дверцу. Дверца туго пошла по патентованному устройству, и в скважину просунулся матрос.
   — Тебе чего, сыч?
   — Шарикова тут нету?
   — Нету.
   — Распахни-ка мне ход, я приказ тебе дам.
   — Ну, сыпь скорей.
   В металлическом вагоне парилась тесная духота и веял промежуточный сквозняк. Замки трехдюймовых орудий воняли салом, но кругом было технически хорошо. Сидевший в башне за пулеметом матрос постреливал короткой частотой куда-то в поле, за кирпичные сараи, и пробовал рукою хоботок пулемета: не перегревается ли?
   К Пухову подошел большой главный матрос.
   — Ты что, братишка? Говори чаще.
   — Вдарь-ка, друг, по монастырской колокольне. Там у них наблюдатель.
   — Ладно, Федька! По колокольне: прицел сто десять, трубка девяносто — на снос!
   Матрос взял бинокль и стал проверять действие снаряда.
   Пухов ушел успокоенный. Идя по песчаному балласту железной дороги, он разговаривал в воздух. В синей лощине, закрытой укромным кустарником, шел бой. За железнодорожным мостом спешно работала артиллерия, сокрушая шрапнелью лощину. За мостом, наверное, стоял бронепоезд противника.
   Тяжелая артиллерия — шестидюймовки — издалека била по городу. Город от нее давно и покорно горел.
   Растопыренные умершие травы росли по откосу насыпи, но они тоже вздрагивали, когда недалекий бронепоезд из-за моста метал снаряд.
   На вокзале работал бронепоезд красных, за мостом — белых, в пяти верстах друг от друга. Снаряды журчали в воздухе над головою Пухова, и он на них поглядывал. Одни летели за мост, другие обратно. Но вплотную не встречались.
   В кустарнике лощины лежали рабочие — живые и мертвые. Живых было меньше, но они стреляли на ту сторону реки сдельно: за себя и за мертвых.
   Пухов тоже прилег и пригляделся. Видны были товарные вагоны, маленький дом полустанка и какой-то железный барак на путях. Мастеровых от белых отделяли речка и долина, всего полторы версты.
   «В чего же мы стреляем? — соображал Пухов. — Пули из страха переводим!»
   Сосед его, помощник машиниста Кваков, перестал стрелять и посмотрел на Пухова.
   — Что ж ты? — спросил его Пухов и выстрелил в шевельнувшийся предмет у станционного домика.
   — Живот заболел — часа два бузую с сырой земли.
   — А в кого мы стреляем?
   — В белых — не знаешь, что ль?
   — В каких белых? А где же Красная Армия?
   — Она на том конце города кавалерию сдерживает. Это генерал Любославский наскочил — у него конницы — тьма.
   — А чего ж мы раньше ничего не знали?
   — Как не знали? Это, брат, конница — сегодня она у нас, а завтра в Орле будет.
   — Чудно! — сказал Пухов с досадой. — Лежим, стреляем, аж пузо болит, а ни в кого не попадаем. Ихний броневик давно прицел нашел — и крошит нас помаленьку.
   — Что же будешь делать-то: надо отбиваться! — ответил Кваков.
   — Чушь какая: смерть не защита! — окончательно выяснил Пухов и перестал стрелять.
   Шрапнель визжала низко и, останавливаясь на лету, со злобой рвала себя на куски. Эти куски вонзались в головы и в тела рабочих, и они, повернувшись с живота навзничь, замирали навсегда. Смерть действовала с таким спокойствием, что вера в научное воскресение мертвых, казалось, не имела ошибки. Тогда выходило, что люди умерли не навсегда, а лишь на долгое, глухое время. Пухову это надоело. Он не верил, что если умрешь, то жизнь возвратится с процентами. А если и чувствовал что-нибудь такое, то знал, что нынче надо победить как раз рабочим, потому что они делают паровозы и другие научные предметы, а буржуи их только изнашивают.
   Стрельба рабочих глохла и редела; над рекою стоял чад сгоревших снарядов. Кваков сел, не обращая внимания на вой: ну, и собирал махорочную пыль по карманам. Пухов выжидал, пока он ее соберет, чтобы тоже попросить на цигарку.
   — Ни санитаров, ни докторов у нас нет, ни лекарства липовое хозяйство! — сказал Кваков, глядя на одного раненого, шевелившегося в бреду.
   Раненый хотел подползти к Квакову и открывал глаза, но, не осилив с тяжестью век, снова закрывал их.
   Кваков погладил его голову по редким старым волосам:
   — Тебе чего, друг?
   Раненый тихо гудел странным отвыкшим голосом, собираясь что-то сказать.
   — Ну, чего? — говорил Кваков и сам мучился.
   Раненый дополз до него и поднял грузную, мокрую голову, с которой капал крупный пот. Кваков приник к нему.
   — Забей мне гвоздь в ухо поскорей…— сказал раненый и свалился от напряжения.
   Кваков потер ему ухо и лег близко рядом, как бы защищая его от мучения и от новых ран.
   — Осколки шрапнели влеплялись в землю в сажени от Пухова и бросали ему в лицо гравий и рваную почву.
   Сзади неожиданно подошел Афонин и тоже прилег.
   — Ты тут, Пухов? На ихнем бронепоезде снарядов нету, скоро пойдем в атаку на станцию.
   — Будя дурака валять, — кто это узнавал, что снарядов у них нет? Чего наш-то бронепоезд плохо бьет; ведь знает прицел, давно бы их сшибить можно…
   Афонин не успел ответить и куда-то побежал, пригибаясь на открытых местах.
   Через минуту весь отряд железнодорожников менял позицию — пробежал через овраг на молочную ферму и там залег за сараями.
   Пухов снова увидел Афонина. Он стоял за каменным амбаром и договаривался о чем-то с двумя слесарями, державшими по буханке хлеба.
   Пухов подошел к Афонину, чтобы сказать о необходимости пищи, но по дороге он обдумал другое. Из-за амбара были видны линия, мост и броневик белых. Линия шла с крутым уклоном из Похаринска на полустанок, где стоял белый бронепоезд.
   Пухов подождал, пока кончил Афонин разговаривать со слесарями, и тогда разъяснил ему, что пора подумать, пора что-нибудь умственно схитрить, раз прямой силой белых не прогнать.
   — Видишь, какой уклон из города на полустанок?
   — Ну, вижу! — сказал Афонин.
   — Ага, — вижу! Давно бы тебе надо его увидеть! — осерчал Пухов. — А где Зворычный?
   — Тут. На что он тебе?
   В городе загудел ураганный артиллерийский огонь, и послышался сплошной долгий крик большой массы людей.
   — Что это? — обернулся туда Афонин. — Белые, что ль, ворвались? Должно, наших гонят.
   Пухов прислушался. Голоса смолкли, а снаряды по-прежнему бурлили воздух над городом и, падая, крушили тяжелое, колкое вещество зданий.
   — Через пять минут Пухов и Зворычный ушли в город — на вокзал.
   — А есть там груженый балласт? — спрашивал Зворычный.
   — Есть — у литейного цеха десять платформ стоит! — говорил Пухов.
   — Но ведь паровозов нет, — куда ж мы идем? — опять сомневался Зворычный.
   — Да мы на руках их выкатим, голова! Потом заправим на главный путь, раскатим — и бросим. А за пять верст они сами разбегутся так, что от белого броневика одни шматки останутся!
   — А рабочие где, — вдвоем на руках не выкатим!
   — А мы матросов с нашего бронепоезда попросим. Мы по одному вагону будем выкатывать, а потом сцепим и бросим под уклон всем составом.
   — Едва ли с броневика матросов дадут, — никак не соглашался Зворычный. — Броневик на два фронта бьет: и по кавалерии, и за мост…
   — Дадут, там ходкие ребята! — уверял Пухов.
   — Афонин жалел, что согласился с Пуховым. Он думал, что Пухов просто сбежал из отряда и выдумал про балласт — никаких платформ с песком Афонин в мастерских не видал.
   К обеду бой утих. Броневик белых изредка постреливал по речной долине, ища красных. Наш бронепоезд совсем молчал.
   «Там матросня, — думал Афонин, — наморочит им голову этот Пухов».
   Однако он не отрывался глазами от линии и сказал мастеровым о замысле Пухова.
   — Ну как, десять груженых платформ сшибут белый броневик или нет? — спрашивал Афонин.
   — Если скорости наберут, то сшибут — ясно! — говорил машинист Варежкин, водивший когда-то царский поезд.
   Он же первый в половине второго расслышал бег колес на линии и крикнул Афонину:
   — Гляди туда!
   Афонин выбежал за амбар и присел на корточки, озирая весь путь. Из выемки с ветром и лихою игрою колес вылетел состав без паровоза и в момент вскочил на затрепетавший под такою скоростью мост.
   Афонин забыл дышать и от какого-то восторга нечаянно взмок глазами. Состав скрылся на мгновенье в гуще вагонов полустанка, и сейчас же там поднялось облако песчаной пыли. Потом раздался резкий, краткий разлом стали, закончившийся раздраженным треском.
   — Есть! — сказал сразу успокоившийся Афонин и побежал впереди всего отряда на полустанок.
   По песку и раскопанным грядкам картошек бежать было очень тяжело. Надо иметь большое очарование в сердце, чтобы так трудиться.
   По мосту отряд пошел своим шагом — каждый считал белый бронепоезд разбитым и бессильным.
   Отряд обошел пакгауз и тихо выбрался на чистую середину путей. На четвертом пути стоял чистый целый бронепоезд, а на главном — крошево фуража, песка и дребедень размятых, порванных вагонов.
   Отряд бросился на бронепоезд, зачумленный последним страхом, превратившимся в безысходное геройство. Но железнодорожников начал резать пулемет, заработавший с молчка. И каждый лег на рельсы, на путевой балласт или на ржавый болт, некогда оторвавшийся с поезда на ходу. Ни у кого не успела замереть кровь, разогнанная напряженным сердцем, и тело долго тлело теплотой после смерти. Жизнь была не умерщвлена, а оторвана, как сброс с горы.
   У Афонина три пули защемились сердцем, но он лежал живым и сознающим. Он видел синий воздух и тонкий поток пуль в нем. За каждой пулей он мог следить отдельно — с такой остротой и бдительностью он подразумевал совершающееся.
   «Ведь я умираю — мои все умерли давно!»— подумал Афонин и пожелал отрезать себе голову от разрушенного пулями сердца — для дальнейшего сознания.
   Мир тихо, как синий корабль, отходил от глаз Афонина: отнялось небо, исчез бронепоезд, потух светлый воздух, остался только рельс у головы. Сознание все больше средоточилось в точке, но точка сияла спрессованной ясностью. Чем больше сжималось сознание, тем ослепительней оно проницало в последние мгновенные явления. Наконец, сознание начало видеть только свои тающие края, подбираясь все более к узкому месту, и обратилось в свою противоположность.
   В побелевших открытых глазах Афонина ходили тени текущего грязного воздуха — глаза, как куски прозрачной горной породы, отражали осиротевший одним человеком мир.
   Рядом с Афониным успокоился Кваков, взмокнув кровью, как заржавленный.
   — На это место с бронепоезда сошел белый офицер, Леонид Маевский. Он был молод и умен, до войны писал стихи и изучал историю религии.
   Он остановился у тела Афонина. Тот лежал огромным, грязным и сильным человеком.
   Маевскому надоела война, он не верил в человеческое общество и его тянуло к библиотекам.
   «Неужели они правы? — спросил он себя и мертвых. — Нет, никто не прав: человечеству осталось одно одиночество. Века мы мучаем друг друга, — значит, надо разойтись и кончить историю».
   До конца своего последнего дня Маевский не понял, что гораздо легче кончить себя, чем историю.
   Поздно вечером бронепоезд матросов вскочил на полустанок и начал громить белых в упор. Беспамятная, неистовая сила матросов почти вся полегла трупами — поперек мертвого отряда железнодорожников, но из белых совсем никто не ушел. Маевский застрелился в поезде, и отчаяние его было так велико, что он умер раньше своего выстрела. Его последняя неверующая скорбь равнялась равнодушию пришедшего потом матроса, обменявшего свою обмундировку на его.
   Ночью два поезда стояли рядом, наполненные спящими и мертвыми людьми. Усталость живых была больше чувства опасности
   — и ни один часовой не стоял на затихшем полустанке.
   Утром два броневых поезда пошли в город и помогли сбить и расстрелять белую кавалерию, двое суток рвавшуюся на город и еле сдерживаемую слабыми отрядами молодых красноармейцев.

8

   Пухов прошелся по городу. Пожары потухли, кое-какое недвижимое имущество погибло, но люди остались полностью.
   Оглядев по-хозяйски город, вечером он сказал Зворычному:
   — Война нам убыточна — пора ее кончить!
   Зворычный чувствовал себя помощником убийцы и молча держал свой характер против Пухова. А Пухов знал себя за умного человека и говорил что бронепоезд никогда не ставят на четвертый путь, а всегда на главный — это белые правил движения не знали.
   — Все ж таки мы им дров наломали и жуть нагнали!
   — Иди ты к черту! — ценил Пухова Зворычный. — У тебя всегда голова свербит без учета фактов — тебя бы к стенке надо!
   — Опять же — к стенке! Тебе говорят, что война это ум, а не драка. Я Врангеля шпокал, англичан не боялся, а вы от конных наездников целый город перепугали.
   — Каких наездников? — спрашивал злой и непокойный Зворычный. — Кавалерия — это тебе наездники?
   — Никакой кавалерии и не было! А просто — верховые бандиты! Выдумали какого-то генерала Любославского, — а это атаман из Тамбовской губернии. А броневой поезд они захватили в Балашове — вот и вся музыка. Их и было-то человек пятьсот…
   — А откуда же белые офицеры у них?
   — Вот тебе раз — отчубучил! Так они ж теперь везде шляются — новую войну ищут! Что я их, не знаю, что ль? Это люди идейные, вроде коммунистов.
   — Значит, по-твоему, на нас налетела банда?
   — Ну да, банда! А ты думал — целая армия? Армию на юге прочно угомонили.
   — А артиллерия у них откуда? — не верил Пухову Зворычный.
   — Чудак человек! Давай мне мандат с печатью — я тебе по деревням в неделю сто пушек наберу.
   …Дома Пухов не ел и не пил — нечего было — и томился одним размышлением. Природу хватал мороз, и она сдавалась на зиму.
   Когда начали работать мастерские, Пухова не хотели брать на работу: ты — сукин сын, говорят, иди куда-нибудь в другое место! Пухов доказывал, что его несчастный десант против белых
   — дело ума, а не подлости, и пользовался пока что горячим завтраком в мастерских.
   Потом ячейка решила, что Пухов — не предатель, а просто придурковатый мужик, и поставила его на прежнее место. Но с Пухова взяли подписку — пройти вечерние курсы политграмоты. Пухов подписался, хотя не верил в организацию мысли. Он так и сказал на ячейке: человек — сволочь, ты его хочешь от бывшего бога отучить, а он тебе Собор Революции построит!
   — Ты своего добьешься, Пухов! Тебя где-нибудь шпокнут! — серьезно сказал ему секретарь ячейки.
   — Ничего не шпокнут! — ответил Пухов. — Я всю тактику жизни чувствую.
   Зимовал он один — и много горя хлебнул: не столько от работы, сколько от домоводства. К Зворычному Пухов ходить совсем перестал: глупый человек, схватился за революцию, как за бога, аж слюни текут от усердия веры! А вся революция — простота: перекрошил белых — делай разнообразные вещи.
   А Зворычный мудрит: паровозное колесо согласовывал с Карлом Марксом, а сам сох от вечернего учения и комиссарства — и забыл, как делается это колесо. Но Пухов втайне подумывал, что нельзя жить зря и бестолково, как было раньше. Теперь наступила умственная жизнь, чтобы ничто ее не замусоривало. Теперь без вреда себе уцелеть трудно, зато человек стал нужен; а если сорвешься с общего такта — выпишут в издержки революции, как путевой балласт.
   Но, ворочаясь головой на подушке, Пухов чувствовал свое бушующее сердце и не знал, где этому сердцу место в уме.
   Сквозь зиму Пухов жил медленно, как лез в скважину. Работа в цехе отягощала его — не тяжестью, а унынием.
   Материалов не хватало, электрическая станция работала с перебоями — и были длинные мертвые простои.
   Нашел Пухов одного друга себе — Афанасия Перевощикова, бригадира из сборочного цеха, но тот женился, занялся брачным делом, и Пухов остался опять один. Тогда он и понял, что женатый человек, то есть состоящий в браке, для друга и для общества — человек бракованный.
   — Афанас, ты теперь не цельный человек, а бракованный! — говорил Пухов с сожалением.
   — Э, Фома, и ты со щербиной: торец стоит и то не один, а рядышком с другим!
   Но Пухов уже привык к своей комнате, ему казалось, что стены и вещи тоскуют по нем, когда он на работе.
   Когда зима начала подогреваться, Пухов вспомнил про Шарикова: душевный парень — не то сделал он подводные лодки, не то нет?
   Два вечера Пухов писал ему письмо. Написал про все: про песчаный десант, разбивший белый броненосец с одного удара, про Коммунистический Собор, назло всему народу построенный летом на Базарной площади, про свою скуку вдали от морской жизни и про все другое. Написал он также, что подводные лодки в Царицыне делать не взялись — мастера забыли, с чего их начинать, и не было кровельного железа. Теперь же Пухов решил выехать в Баку, как только получит от Шарикова мандат по почте. В Баку много стоячих машин по нефтяному делу, которые должны двинуться, так как в России есть дизеля, а на море моторы, зря пропадающие без работы. Сверх того, морское занятие серьезней сухопутного, а морские десанты искуснее песчаных.
   У Пухова три раза стреляла рука, пока он карякал буквы: с самого новороссийского десанта ничего писаного не видал — отвык от чистописания.
   «До чего ж письмо — тонкое дело!»— думал Пухов на передышке и писал, что в мозг попадало.
   На конверте он обозначил:
   «Адресату морскому матросу Шарикову.
   В Баку — на Каспийскую флотилию».
   Целую ночь от отдыхал от творчества, а утром пошел на почту сдавать письмо.
   — Брось в ящик! — сказал ему чиновник. — У тебя простое письмо!
   — Из ящиков писем не вынимают, я никогда не видел! Отправь из рук! — попросил Пухов.
   — Как так не вынимают? — обиделся чиновник. — Ты по улице ходишь не вовремя, вот и не видишь!
   Тогда Пухов просунул письмо в ящик и осмотрел его устройство.
   — Не вынают, дьяволы, — ржавь кругом!
   — На политграмоту Пухов не ходил, хотя и подписал ячейкину бумажку.
   — Что же ты не ходишь, товарищ? Приглашать тебя надо? — строго спросил его однажды Мокров, новый секретарь ячейки. (Зворычного сменили за помощь Пухову в песчаных платформах.)
   — Чего мне ходить, — я и из книг все узнаю! — разъяснял Пухов и думал о далеком Баку.
   Через месяц пришел ответ от Шарикова.
   «Ехай скорее, — писал Шариков, — на нефтяных приисках делов много, а мозговитых людей мало. Сволочь живет всюду, а не хватает прилежности убрать ее внутрь Советской России. Все ждут англичан, — что они нам шкворень выдернут. Пускай дергают, мы тогда на передке поедем. А мандата тебе выслать не могу — их секретарь составляет, у него и печать, а я его арестовал. Но ты ехай — харчи будут».