Страница:
– Ты красивая, – я осторожно наматываю на палец прядь ее волос, слегка тронутых сединой. Бесстрашные волосы бесстрашной женщины, которой наплевать на время. – Ты красивая…
– Я знаю. Расскажи мне о своем детстве, Ги.
– О детстве? – я на секунду задумываюсь. – В нем не было ничего интересного.
– А твои родители, где они?
– Они умерли.
– Прости, – Мари-Кристин нежно целует меня в лоб. От шестнадцатилетней девчонки, которая так и не успела побыть нашей с Анук матерью, я бы такой нежности не дождался. Наверняка.
– Ничего. Это было давно. Я не помню своих родителей. Откуда ты знаешь русский?
– Моя бабушка эмигрировала из России. У тебя были женщины? До меня?
– Нет. Ты первая.
– Но почему? Такой красивый мальчик… – Она осторожно наматывает на палец прядь моих волос. Трусливые волосы трусливого сиамского братца, разом отказавшегося от Анук.
– Так получилось…
– Ты не пользуешься парфюмом, Ги. Почему? Все молодые люди твоего возраста…
– Ты тоже не пользуешься…
Мари-Кристин улыбается мне – я вижу, как в смуглых сумерках поблескивают ее зубы.
– Надеюсь, мы пришли к этому разными путями…
– Конечно разными, Мари-Кристин. Я бы очень удивился, если бы оказалось иначе.
– Ты ведь когда-нибудь расскажешь мне, Ги?
– Когда-нибудь расскажу…
– Откуда у тебя этот шрам? – с хладнокровным любопытством естествоиспытателя Мари-Кристин изучает мой затылок.
– Это старый шрам, – я на секунду задумываюсь. – Стукнулся головой о камень. Еще в детстве.
– А ты говоришь, что в нем не было ничего интересного, – уличает меня Мари-Кристин. – Ты ведь когда-нибудь расскажешь мне?
– Когда-нибудь расскажу…
Как там говорила Мари-Кристин? Южане умеют красиво лгать? Еще лучше у них получается лживо помалкивать.
Утром следующего дня я подписываю контракт с «Sauvat & Moustaki». Л вечером узнаю о смерти Лилы. Об этом мне сообщает ее подруга, любительница ароматов от Живанши, – последняя в списке тех, кто не смог заарканить меня. Ее голос в телефонной трубке подрагивает и срывается, а слова жмутся друг к другу, как слепые котята: «Ты даже не представляешь что случилось Гай ты ведь знаешь Лилу хорошенькая такая кореяночка ну вспомни так вот ее нашли сегодня с перерезанным горлом господи какой кошмар я поверить не могу это ужасно ужасно с перерезанным горлом в собственной постели может мы увидимся на днях Гай?»…
С перерезанным горлом… в собственной постели… запах гибискуса… «Порше» с тонированными стеклами… вязкая струя в желобе, идущем от бойни… запах гибискуса… в конце концов…
В конце концов, мне нет до этого никакого дела. Жалко девчонку, получше не забивать голову фантазиями, порожденными давно исчезнувшей Анук.
Последующие две недели я стараюсь не думать о Лиле, последующие две недели я занят Мари-Кристин: она задерживается в России, но не из-за меня – Мари-Кристин ведет переговоры об открытии бутика. И получает заказ на создание фирменного стиля и униформы для персонала недавно открывшегося пятизвездочного отеля.
В Париж мы летим вместе.
Париж. Анук умерла бы со смеху, если бы знала, что существует Париж:…
Мари-Кристин живет в зажиревшем и высокомерном шестнадцатом округе, я явно туда не вписываюсь. Я – всего лишь каприз преуспевающей madame. Каприз, который придает пикантность ее существованию, – во всяком случае, нам обоим хочется думать именно так. Но и на роль жиголо я бы никогда не согласился: Мари-Кристин не содержит меня, она платит за работу. За дневную, а не за ночную. Деньги не бешеные, но они позволяют мне снимать небольшую квартирку на рю де ла Гранж и время от времени обедать с Мари-Кристин в «Ле Режанс».
Я предпочитаю менее изысканную кухню – маленькие бистро у площади Аббатис или североафриканские забегаловки в пряном Бельвиле. Не то чтобы Париж так уж нравился мне, но он забивает все поры. И окрашивает кожу в перламутр – с самыми разнообразными оттенками: голубыми, розовыми, желтоватыми. Точно такие же облака – голубые, розовые, желтоватые – проплывают над каналом Сен-Мартен, Анук наверняка заночевала бы именно здесь, на какой-нибудь барже…
А я иногда – совсем не часто – ночую у Мари-Кристин.
Мари-Кристин обожает окна без штор, старые американские фильмы с субтитрами и Бадди Гая. Наши ночи пронизаны его бесконечными блюзами и такими же бесконечными россказнями Мари-Кристин о его первой гитаре: оказывается, он сам склепал ее из металлической коробки из-под сигар, бедный негритянский малыш. Я не сразу понимаю, почему Мари-Кристин так одержима полузабытым блюз-меном – именно одержима, никак иначе. А ларчик открывается просто – следующая ее коллекция посвящена именно Бадди Гаю, воспоминаниям о Бадди Гае, ощущениям от Бадди Гая.
Блюз – это как путешествие вниз по реке, нежно вколачивает в меня Мари-Кристин. Это – как путать право и лево. Это – как обнаружить в своих снах чужие сны…
Свежая мысль, но это совсем не блюз, Мари-Кристин.
Мягкие фетровые шляпы с бесформенными краями, шелковые рубашки и галстуки, широкие фланелевые брюки и жилетки с меховым подбоем – это и есть «Riffin», путешествие вниз по реке. Путешественники – в основном блондины с нордическим профилем: именно такой типаж предпочитает старый педрила Азиз Мустаки, старший партнер Мари-Кристин. Я – вызывающе брюнетистый, плохо выбритый и длинноволосый – принадлежу к тем немногим, кого он даже не пытается погладить по заднице. К тому же я нахожусь под покровительством Мари-Кристин.
За «Riffin'oM» следует коллекция, навеянная «Мальтийским соколом» и Хамфри Богартом: жилетки сменяют твидовые пиджаки, а шелковые галстуки – галстуки из шерсти.
Шляпы (несколько видоизмененные) – остаются.
Темы следующих коллекций возникают в самых непредсказуемых местах, по которым любит таскаться Мари-Кристин: старые кинотеатры, заброшенные пакгаузы, автомобильные свалки, рыбный рынок в Дьеппе – там Мари-Кристин целый час, как зачарованная, стояла возле корзины с ракушками святого Иакова, а потом еще два часа тянула сидр с владельцем корзины.
Я люблю сопровождать Мари-Кристин и люблю наблюдать за ней. Сначала я еще пытаюсь уловить момент озарения, которое заставляет Мари-Кристин брать в руки карандаш и набрасывать силуэты на мелованных листах бумаги, обратной стороне счетов или салфетках. Но со временем теряю интерес и к этому: только дураку нравится изучать творческий процесс со стороны. Оставив в покое Мари-Кристин, я полностью сосредотачиваюсь на себе: вернее, на своей тетради в коленкоровом переплете. Ее необходимо пополнять. В поисках новых запахов я прочесываю Париж – квартал за кварталом, округ за округом. Я сижу в турецких кофейнях, гроздьями свисающих с Фобур-Сен-Дени, я наматываю километры в чайнатауне у площади Италии и дежурю у центра дервишей-суфиев неподалеку от рынка Монтрей. Ничего сверхъестественного, ничего запредельного до сих пор обнаружить не удалось, хотя мускус, иланг-иланг, амбра, индийский жасмин и бобы тонка уж точно не застанут меня врасплох. Я не знаю, зачем я собираю все эти запахи и откуда вообще взялась подобная застенчивая страсть, – я знаю только, что все строки, все клетки в чертовой тетради должны быть заполнены. Вплоть до последней страницы; а это значит, что от «Arsmoriendi» мне все равно не отвертеться.
На то, чтобы добраться до конца, у меня уходит около четырех лет.
За это время почти ничего не меняется: разве что наши отношения с Мари-Кристин становятся чуть более сдержанными. Еще каких-нибудь полгода-год – и она потеряет ко мне всякий интерес, и тогда придет черед нового брюнетистого счастливца. Но я по-прежнему (в пику тупоносым норманнским любимчикам старшего партнера) считаюсь ведущей моделью «Sauvat & Moustaki», и в этом качестве скачу по самым разнообразным подиумам Европы.
Коридоры моих снов по-прежнему стерильны.
Я так привык к их стерильности, что засыпаю с самым скучающим видом: даже если держу в руках изученное до последней родинки тело Мари-Кристин.
Но в ту субботу (или это была пятница?) все происходит совсем иначе. Впервые за восемь лет я натыкаюсь во сне на что-то давно забытое. Кажется, это та самая жестянка с лирохвостами. Она не пугает меня, как бывало в детстве, она лишь меланхолично покачивается у меня перед глазами. Я не могу точно сосчитать, сколько граней, сколько углов насчитывает жестянка, и – стоит только слегка приоткрыться крышке – просыпаюсь в холодном поту. Простыня подо мной сбита и тоже пропитана потом, а шрам на затылке горит. Чтобы хоть как-то остудить его, я отправляюсь в душ и сижу под плотными прохладными струями несколько часов. Самые странные, самые удивительные мысли пасутся в моей голове – и все они касаются Анук. Задвинутой в самый дальний угол памяти, но совсем не забытой Анук.
Подстегиваемый этими мыслями, я звоню Мари-Кристин и отказываюсь от поездки в Ле-Трепор, она была запланирована еще неделю назад: моей сдержанно-эксцентричной модельерше просто необходимо посетить тамошнюю гавань, набитую катерами и местной камбалой «соль». Мари-Кристин вежливо выслушивает мои сбивчивые, маловразумительные объяснения («отвратительно себя чувствую, озноб и температура, даже не знаю, что делать, дорогая…») и после непродолжительного молчания так же вежливо советует залезть в постель и не высовываться оттуда до ее приезда.
Я клятвенно обещаю так и поступить.
Я почти не вру Мари-Кристин – меня действительно колотит озноб, а температура поднялась до тридцати восьми.
Целый день я не подхожу к телефону, целый день я тупо валяюсь перед телевизором и щелкаю кнопками пульта. А к вечеру, устав от самого себя, отправляюсь на бютт Шомон2 Мне почему-то кажется, что если я и должен встретить Анук, то встречу ее именно там, в патриархальных улочках, увитых жасмином и сиренью. Именно там, на брусчатке, сквозь которую пробивается трава, мне явственно слышится стук ее ботинок. Шрам сиамского братца не может меня обмануть.
Он не может меня обмануть – и обманывает.
Анук нигде нет.
Но сны продолжают подкидывать мне сюрпризы. Теперь я брожу в них по щиколотку в воде, то и дело натыкаясь на россыпи странных монет. Я же ищу одну-единственную – ослепительно-желтую, с дыркой посередине и корабликом сбоку. Монет становится все больше, и они в конце концов образуют холм, схожий очертаниями с бютт о'Кайль3, я был там всего лишь пару раз… Продраться на вершину не так-то легко: для этого мне приходится перескакивать с монеты на монету. Они прямо на глазах увеличиваются в размерах, но разве это имеет значение для сна? И (трусливый даже во сне) я стараюсь не смотреть себе под ноги; на поверхности монет то и дело всплывают сцены, похожие на барельефы. Я уже видел их в детстве, во время чайных бдений у миски с горячей водой. Так, боясь самого себя и зыбких детских воспоминаний, я оказываюсь на вершине. Вершина – небольшое плато – не что иное, как крышка от проклятой жестянки. Потоптавшись по розе ветров, я подхожу к желобу, который обнаруживаю на противоположной стороне: он, подобно трамплину, устремлен вниз. И упирается в маленькую запруду. Какая-то неведомая сила заставляет меня скатиться по нему. И со всего размаху плюхнуться в затянутую ряской и кувшинками воду. Кувшинками – так мне кажется поначалу. Лишь спустя несколько мгновений я понимаю, что никакие это не кувшинки.
Китайская роза – вот что это такое.
Чертов гибискус.
От него веет могильным холодом, куриным пометом, слежавшейся шерстью, гниющей на солнце требухой; чем угодно, но только не невинной китайской розой. А то, что я обнаруживаю под лепестками… То, на что натыкаюсь, потому что не могу не наткнуться…
Это всего лишь сон, всего лишь сон, говорю я себе. Иначе откуда бы здесь взяться ножу, пропавшему вместе с Анук много лет назад?.. Ну да, рукоять, которая возвышается сейчас над ряской, – ее я узнал бы из тысяч других: сверчки и раковины, сверчки и раковины. Желание снова обрести нож – пусть хотя бы и во сне – оказывается сильнее страха. Я берусь за рукоять, но сверчки и раковины даже не думают всплывать на поверхность: что-то явно мешает им. И чтобы добраться до этого «что-то» и избавиться от него, я начинаю разрывать сеть из лепестков и тонких глянцевых листьев.
Это всего лишь сон, всего лишь сон, говорю я себе. Иначе откуда бы здесь взяться мертвому телу?.. Мертвое тело утопает в ряске, мертвое женское тело. Нож торчит в горле неизвестной мне женщины. Неизвестной – так мне кажется поначалу. Лишь спустя несколько мгновений я понимаю, что это – Лила. Жесткие прямые волосы, слегка приплющенный нос, поднятые к вискам ленивые азиатские веки… Но укрепиться в мысли, что это действительно Лила, мне мешает движение воды. Совсем незаметное для глаза, оно неожиданно меняет знакомые черты: еще раз, еще, еще… Черт, это не Лила, этой девушки я не видел прежде, такое лицо не запоминается, оно впивается в память острой иглой… Но это не Анук.
Слава богу, это не Анук, моя девочка.
Обессиленный, я слежу за током воды, а она раз за разом выдает мне новое лицо. Сколько их? Три, пять, семь? И когда успокоится вода? И кто будет следующим?.. Нервы мои не выдерживают, а в висках отбойными молотками стучит: это всего лишь сон, всего лишь сон. Проснись, Гай! Проснись – и кошмар закончится… И я просыпаюсь. Почти просыпаюсь. И уже у самой границы реальности, когда до спасительного утра рукой подать, вода бьет меня наотмашь последним откровением: Мари-Кристин.
Это всего лишь сон, всего лишь сон, говорю я себе. Ору я себе, впившись зубами в уголок подушки. Пошло все к черту, нужно попросить у Мари-Кристин снотворное, чтобы навсегда избавить себя от подобных кошмаров.
Будь ты проклята, Анук, моя девочка!..
Утро не приносит облегчения, наоборот – закрепляет кошмар, делает его еще более правдоподобным. Поддавшись смутному чувству тревоги, я звоню Мари-Кристин: сначала домой (чтобы нарваться на автоответчик), затем – в офис (чтобы нарваться на секретаря). И только потом решаюсь набрать номер сотового. После третьего гудка она отзывается, я слышу ее низкий глубокий голос – и кладу трубку. Сейчас мне не хочется говорить с Мари-Кристин. Сейчас мне нечего сказать ей. Она перезванивает сама, спустя несколько минут: «Ты даже не представляешь себе, Ги, какой шикарной была поездка, жаль, что ты не смог всего этого увидеть… Кстати, как ты себя чувствуешь?..»
Чувствую я себя отвратительно. Настолько отвратительно, что соглашаюсь пообедать с Мари-Кристин и выслушать восторженный монолог о Ле-Трепор, этом облепленном чешуей кладбище дизайнерских идей.
«В пять в "Ле Режанс". И не опаздывай, Ги».
Я выхожу из дому в четыре, с твердым намерением не опоздать, но вместо «Ле Режанс» оказываюсь на бютт о'Кайль. Я и сам не могу понять, на что мне сдался Перепелиный холм и каким ветром меня вообще занесло туда: я выхожу не на тех станциях метро, на каких следовало бы; иду по той стороне улиц, по которой никогда не ходил; как будто меня ведет неведомая мне сила. А шрам на затылке решил сыграть со мной в детскую игру «горячо-холодно».
Авеню Порт-Рояль – холодно, холодно.
Улица Бобилло – теплее, намного теплее.
Площадь Верлена – горячо.
Еще как горячо, почти припекает – иначе, чем низкое солнце в платанах сквера, но припекает. Сгорая от предчувствия, я битый час наблюдаю за местными старикашками. Они играют в петанк, более бессмысленного занятия, чем катание металлических шаров, я не знаю. Старикашки все сплошь похожи на слепого на один глаз Автандила. Во всяком случае, я легко могу представить себе Автандила, играющего в петанк. Все остальное видится, как в тумане.
Как в тумане, я покидаю сквер и оказываюсь у «Chez Joe», рюмашка кальвадоса не помешает. Но через секунду я забываю и о кальвадосе, и о петанке, и о стариках, и о Париже, и о Мари-Кристин, и о самом себе. За самым дальним столиком «Chez Joe», под боксерскими перчатками, свисающими с потолка, сидит Анук.
Анук, моя девочка.
Анук в компании одинокой чашки кофе – в это невозможно поверить. И все-таки – это она, ничуть не изменившаяся за те восемь лет, которые мы не виделись. Я готов поклясться, что на ней тот же темно-синий свитер под горло и та же длинная шерстяная юбка. И те же ботинки. И та же стрижка, Анук всегда справлялась с ней сама: просто собирала отросшие волосы в хвост и срезала под корень садовым секатором. Ее лицо все так же безмятежно, нет, оно еще более безмятежно, чем обычно. Оно еще более безмятежно, чем я его помнил: такие лица бывают только у святых. Или у сумасшедших. А таких фиалковых глаз нет ни у кого.
– Я заказала тебе кофе, – говорит Анук.
И это первые слова, которые она говорит мне после восьми лет разлуки.
– Анук, – я сажусь против нее, я бессильно падаю на стул против нее – и смотрю, смотрю. – Анук… Но откуда ты знала? Откуда ты знала?..
– А ты откуда? – улыбается Анук.
Нет, ботинки все-таки другие: высокие, почти новые, но со сбитыми тупыми носами. Анук наверняка пинает ими что ни попадя: пустые сигаретные пачки, шары для петанка, мелкие камешки, конские каштаны, жестянки с лирохвостами…
– Анук… – я не могу оторваться от ее лица: не постаревшего, не повзрослевшего. – Что ты делаешь здесь, в Париже, Анук?
– Ничего, – улыбается Анук.
– А что… Что ты делала все эти восемь лет?
– Ничего, – улыбается Анук. – Пей кофе.
– Да, конечно… Все думали, что ты умерла…
– Но ты-то ведь знал, что я не умерла?
– Да…
Я залпом, обжигая язык и небо, выпиваю кофе – но даже не чувствую ожога. Но чувствую взгляды немногочисленных посетителей «Chez Joe», они обращены на Анук. Кто бы сомневался, Анук всегда оказывается в центре внимания.
– Ты давно в Париже? – задаю я самый дурацкий вопрос из всех дурацких вопросов.
– Ты ведь знаешь, правда, Гай? – Она не забыла мое имя, надо же!
– Да, – теперь уже я улыбаюсь, машинально потирая шрам на затылке. – Где ты остановилась?
– У тебя. То есть… Сегодня я хочу переночевать у тебя.
– Конечно. Черт, я рад! Ты даже себе представить не можешь, как я рад. Мне нужно многое рассказать тебе, Анук.
– Только не про свою бабу, – Анук засовывает большой палец в рот, по старой детской привычке. – Наверняка какая-нибудь старая грымза…
– С чего ты взяла, Анук? – Такое пренебрежительное отношение к Мари-Кристин неожиданно задевает меня.
– Это же ясно, как божий день. Это у тебя на физиономии написано.
Углубляться в тему моих взаимоотношений с Мари-Кристину меня нет никакого желания. Анук вернулась, Анук не забыла мое имя, что может быть важнее?..
– Ты можешь жить у меня, – торопливо говорю я. – Ты можешь жить у меня, сколько хочешь…
– Это лишнее. Я просто переночую.
– Как хочешь. – Ну почему я все время забываю, что приручить Анук невозможно?
– Заплати за кофе и пойдем.
Она не дожидается, пока я отвечу, пока я расплачусь, – она поднимается из-за столика и уходит. Я нагоняю ее лишь на улице. Идти рядом не получается, Анук не терпит никого рядом с собой, и поэтому я двигаюсь чуть позади, чуть впереди, чуть справа, чуть слева; все это похоже на движение спутника вокруг планеты. Что уж тут поделаешь, стоит Анук появиться, как все начинает вертеться вокруг нее. Я ловлю ее отражение в витринах, в стеклах проезжающих автобусов, в лицах людей: сама же Анук, как всегда, ускользает.
– Ее зовут Мари-Кристин, – сообщаю я затылку Анук. – Тебе не интересно, как я жил все эти годы?
Дурацкий вопрос. Самый дурацкий из всех дурацких.
Моя квартира тоже кажется мне дурацкой: дурацкий набор дисков, дурацкие жалюзи на окнах, дурацкий плакат с выставки Ронни Бэрда на входной двери – Мари-Кристин считает его гением, новым Дали с уклоном в животноводческий урбанизм. Следующую коллекцию она собралась посвятить именно ему, представляю, как будет счастлив новый Дали.
Да, еще посудомоечная машина, которой я ни разу не пользовался, – она тоже выглядит дурацки.
Анук отправляется в ванную, не снимая ботинок, а я остаюсь перед закрытой дверью.
– Если тебе нужна зубная щетка, на полке под зеркалом есть новая, – спохватившись, кричу я Анук.
Никакого ответа.
Пока Анук моется, я наматываю круги вокруг ее рюкзака, оставленного в прихожей. Самый обыкновенный рюкзак из дубленой кожи, интересно, что там внутри? Заглянуть в рюкзак Анук, конечно, не так интересно, как заглянуть в саму Анук, но все же, все же… С бьющимся сердцем я сажусь на пол перед рюкзаком и расстегиваю лямки.
«Ключ к герметической философии» – первое, на что я натыкаюсь. Все эти годы она таскала книгу с собой, иногда Анук бывает постоянна в привязанностях. Оказавшись в моих руках, книга открывается ровно посередине, на том самом месте, куда Анук когда-то сунула смятый цветок гибискуса.
Он и сейчас там, цветок. Не высохшая деталь гербария, как можно было бы предположить, нет. Цветок кажется сорванным совсем недавно, его тонкая плоть еще жива – что ж, Анук и правда постоянна.
Книга тянет за собой нож, я не видел его восемь лет. И за эти восемь лет он тоже ничуть не изменился, во всяком случае – сверчки и раковины на месте. Я на секунду вспоминаю сегодняшний ночной кошмар, но только на секунду; нож выглядит вполне миролюбиво, он слишком стар и слишком мудр, чтобы помышлять о стройных горлышках красоток. Номером три идет видеокассета без обложки, надпись на ней торжественно провозглашает: «Диллинджер мертв».
Ломать голову над Диллинджером у меня нет никакого желания. Мертв и мертв, голубоглазый. Скорее всего – это название фильма, и слыхом о нем не слыхивал.
Дно рюкзака завалено мелочью. Монет несколько десятков, самых разных, но одинаково не имеющих отношения ни к Франции, ни (как я подозреваю) – к Европе. Рисунок на некоторых совсем стерся, другие выглядят почти новыми – как ботинки Анук.
Книга, кассета, нож: и груда монет.
Ничего больше обнаружить не удается: ни документов, ни проездных билетов, ни сотового, ни записной книжки, ни милых девичьих мелочей в виде помады, блеска для губ и водостойкой туши. Анук, как всегда, обманывает.
Она умеет водить за нос, Анук, моя девочка.
Чувствуя себя уязвленным, я прочесываю боковые карманы. Ага.
Куча билетов в кино с оторванными корешками, бумажка с каким-то номером телефона и пластиковая визитка. Одна-единственная, но какая! Ронни Бэрд, который висит у меня на входной двери. Удачливый павлин Ронни Бэрд, мазила-мистификатор, слывущий мизантропом и женоненавистником, интересно, где Анук ее раздобыла?.. Размышлять об этом нет времени – Анук вот-вот появится, лучше сунуть все обратно от греха подальше.
Так я и поступаю и отправляюсь на кухню заваривать чай. Чай носит весьма игривое название «Тысяча наложниц»; я покупаю его на вес в маленькой лавчонке у Северного вокзала; не бог весть что, но и сюрпризов никаких. Сюрприз поджидает меня, когда Анук воцаряется на кухне.
– Ну что, все обшарил? – весело интересуется она,
Отпираться бесполезно.
– Фильм хоть ничего? – так же весело парирую я. – «Диллинджер мертв», надо оке! Никогда о таком не слыхал.
– Понятия не имею. Я его тоже в глаза не видела. Если хочешь – возьми посмотреть. Может, и правда понравится…
На этом наш разговор заканчивается. Мы сидим в полной тишине и рассматриваем друг друга. Вернее – я пожираю глазами Анук. Ей до меня нет никакого дела. Первое впечатление не обмануло меня: Анук не изменилась. Или почти не изменилась. Ей двадцать четыре – столько же, сколько и мне, но выглядит она на восемнадцать. Или на семнадцать, которым очень хочется поскорее вырасти.
– Расскажи о себе, – делаю я вторую попытку завязать разговор.
– Я же не прошу тебя рассказать о себе…
– Моя жизнь, наверное, была не такой интересной, Анук, – в моем исполнении эта фраза звучит как вызов, но Анук его не принимает.
Мне остается только сгорать от любви к потерянной и так и не найденной сестре. И тыкаться влажным лбом в ее молчание.
– Дед умер шесть лет назад, – пытаюсь я найти бреши в ее обороне.
– Правда? – равнодушно спрашивает Анук.
– А в школу попал фугас. Ничего от нее не осталось, только фундамент.
– Правда? – равнодушно спрашивает Анук.
– Там была война… Ты же знаешь…
– Война обязательно где-нибудь да идет. Что об этом думать…
– А помнишь, как мы сидели у бойни?
По лицу Анук пробегает тень, или это мне только кажется? Нет, определенно – фиалковые глаза Анук темнеют, а губы слегка приоткрываются, распускаются, как цветок: это еще не брешь, но стена дала трещину. Сейчас нужно закрепить успех, сунуть в трещину лезвие ножа, монету с дыркой посередине, обломок чайного листа… Да, лист, пожалуй, подойдет.
– А помнишь то лето, когда все время шел дождь? И мы сидели на чердаке… А жестянку помнишь?
– Что об этом вспоминать, – Анук все так же равнодушна.
Никаких трещин, не то что лезвие ножа или чайный лист – волос не проскочит. Я ошибся. Кто ее знает, что у нее в голове… У Анук, моей девочки.
Если то же, что и в снах, которые просачиваются через шрам в моем затылке… Подумать об этом я не успеваю – из-за настойчивого звонка в дверь. Так настойчиво и требовательно может звонить только один человек – Мари-Кристин. Мари-Кристин, вот черт. Мари-Кристин, которую я самым скотским образом продинамил с обедом. Да что там, за те несколько часов, проведенных с сестрой, я даже ч не вспомнил о ней.
– Я знаю. Расскажи мне о своем детстве, Ги.
– О детстве? – я на секунду задумываюсь. – В нем не было ничего интересного.
– А твои родители, где они?
– Они умерли.
– Прости, – Мари-Кристин нежно целует меня в лоб. От шестнадцатилетней девчонки, которая так и не успела побыть нашей с Анук матерью, я бы такой нежности не дождался. Наверняка.
– Ничего. Это было давно. Я не помню своих родителей. Откуда ты знаешь русский?
– Моя бабушка эмигрировала из России. У тебя были женщины? До меня?
– Нет. Ты первая.
– Но почему? Такой красивый мальчик… – Она осторожно наматывает на палец прядь моих волос. Трусливые волосы трусливого сиамского братца, разом отказавшегося от Анук.
– Так получилось…
– Ты не пользуешься парфюмом, Ги. Почему? Все молодые люди твоего возраста…
– Ты тоже не пользуешься…
Мари-Кристин улыбается мне – я вижу, как в смуглых сумерках поблескивают ее зубы.
– Надеюсь, мы пришли к этому разными путями…
– Конечно разными, Мари-Кристин. Я бы очень удивился, если бы оказалось иначе.
– Ты ведь когда-нибудь расскажешь мне, Ги?
– Когда-нибудь расскажу…
– Откуда у тебя этот шрам? – с хладнокровным любопытством естествоиспытателя Мари-Кристин изучает мой затылок.
– Это старый шрам, – я на секунду задумываюсь. – Стукнулся головой о камень. Еще в детстве.
– А ты говоришь, что в нем не было ничего интересного, – уличает меня Мари-Кристин. – Ты ведь когда-нибудь расскажешь мне?
– Когда-нибудь расскажу…
Как там говорила Мари-Кристин? Южане умеют красиво лгать? Еще лучше у них получается лживо помалкивать.
Утром следующего дня я подписываю контракт с «Sauvat & Moustaki». Л вечером узнаю о смерти Лилы. Об этом мне сообщает ее подруга, любительница ароматов от Живанши, – последняя в списке тех, кто не смог заарканить меня. Ее голос в телефонной трубке подрагивает и срывается, а слова жмутся друг к другу, как слепые котята: «Ты даже не представляешь что случилось Гай ты ведь знаешь Лилу хорошенькая такая кореяночка ну вспомни так вот ее нашли сегодня с перерезанным горлом господи какой кошмар я поверить не могу это ужасно ужасно с перерезанным горлом в собственной постели может мы увидимся на днях Гай?»…
С перерезанным горлом… в собственной постели… запах гибискуса… «Порше» с тонированными стеклами… вязкая струя в желобе, идущем от бойни… запах гибискуса… в конце концов…
В конце концов, мне нет до этого никакого дела. Жалко девчонку, получше не забивать голову фантазиями, порожденными давно исчезнувшей Анук.
Последующие две недели я стараюсь не думать о Лиле, последующие две недели я занят Мари-Кристин: она задерживается в России, но не из-за меня – Мари-Кристин ведет переговоры об открытии бутика. И получает заказ на создание фирменного стиля и униформы для персонала недавно открывшегося пятизвездочного отеля.
В Париж мы летим вместе.
Париж. Анук умерла бы со смеху, если бы знала, что существует Париж:…
Мари-Кристин живет в зажиревшем и высокомерном шестнадцатом округе, я явно туда не вписываюсь. Я – всего лишь каприз преуспевающей madame. Каприз, который придает пикантность ее существованию, – во всяком случае, нам обоим хочется думать именно так. Но и на роль жиголо я бы никогда не согласился: Мари-Кристин не содержит меня, она платит за работу. За дневную, а не за ночную. Деньги не бешеные, но они позволяют мне снимать небольшую квартирку на рю де ла Гранж и время от времени обедать с Мари-Кристин в «Ле Режанс».
Я предпочитаю менее изысканную кухню – маленькие бистро у площади Аббатис или североафриканские забегаловки в пряном Бельвиле. Не то чтобы Париж так уж нравился мне, но он забивает все поры. И окрашивает кожу в перламутр – с самыми разнообразными оттенками: голубыми, розовыми, желтоватыми. Точно такие же облака – голубые, розовые, желтоватые – проплывают над каналом Сен-Мартен, Анук наверняка заночевала бы именно здесь, на какой-нибудь барже…
А я иногда – совсем не часто – ночую у Мари-Кристин.
Мари-Кристин обожает окна без штор, старые американские фильмы с субтитрами и Бадди Гая. Наши ночи пронизаны его бесконечными блюзами и такими же бесконечными россказнями Мари-Кристин о его первой гитаре: оказывается, он сам склепал ее из металлической коробки из-под сигар, бедный негритянский малыш. Я не сразу понимаю, почему Мари-Кристин так одержима полузабытым блюз-меном – именно одержима, никак иначе. А ларчик открывается просто – следующая ее коллекция посвящена именно Бадди Гаю, воспоминаниям о Бадди Гае, ощущениям от Бадди Гая.
Блюз – это как путешествие вниз по реке, нежно вколачивает в меня Мари-Кристин. Это – как путать право и лево. Это – как обнаружить в своих снах чужие сны…
Свежая мысль, но это совсем не блюз, Мари-Кристин.
Мягкие фетровые шляпы с бесформенными краями, шелковые рубашки и галстуки, широкие фланелевые брюки и жилетки с меховым подбоем – это и есть «Riffin», путешествие вниз по реке. Путешественники – в основном блондины с нордическим профилем: именно такой типаж предпочитает старый педрила Азиз Мустаки, старший партнер Мари-Кристин. Я – вызывающе брюнетистый, плохо выбритый и длинноволосый – принадлежу к тем немногим, кого он даже не пытается погладить по заднице. К тому же я нахожусь под покровительством Мари-Кристин.
За «Riffin'oM» следует коллекция, навеянная «Мальтийским соколом» и Хамфри Богартом: жилетки сменяют твидовые пиджаки, а шелковые галстуки – галстуки из шерсти.
Шляпы (несколько видоизмененные) – остаются.
Темы следующих коллекций возникают в самых непредсказуемых местах, по которым любит таскаться Мари-Кристин: старые кинотеатры, заброшенные пакгаузы, автомобильные свалки, рыбный рынок в Дьеппе – там Мари-Кристин целый час, как зачарованная, стояла возле корзины с ракушками святого Иакова, а потом еще два часа тянула сидр с владельцем корзины.
Я люблю сопровождать Мари-Кристин и люблю наблюдать за ней. Сначала я еще пытаюсь уловить момент озарения, которое заставляет Мари-Кристин брать в руки карандаш и набрасывать силуэты на мелованных листах бумаги, обратной стороне счетов или салфетках. Но со временем теряю интерес и к этому: только дураку нравится изучать творческий процесс со стороны. Оставив в покое Мари-Кристин, я полностью сосредотачиваюсь на себе: вернее, на своей тетради в коленкоровом переплете. Ее необходимо пополнять. В поисках новых запахов я прочесываю Париж – квартал за кварталом, округ за округом. Я сижу в турецких кофейнях, гроздьями свисающих с Фобур-Сен-Дени, я наматываю километры в чайнатауне у площади Италии и дежурю у центра дервишей-суфиев неподалеку от рынка Монтрей. Ничего сверхъестественного, ничего запредельного до сих пор обнаружить не удалось, хотя мускус, иланг-иланг, амбра, индийский жасмин и бобы тонка уж точно не застанут меня врасплох. Я не знаю, зачем я собираю все эти запахи и откуда вообще взялась подобная застенчивая страсть, – я знаю только, что все строки, все клетки в чертовой тетради должны быть заполнены. Вплоть до последней страницы; а это значит, что от «Arsmoriendi» мне все равно не отвертеться.
На то, чтобы добраться до конца, у меня уходит около четырех лет.
За это время почти ничего не меняется: разве что наши отношения с Мари-Кристин становятся чуть более сдержанными. Еще каких-нибудь полгода-год – и она потеряет ко мне всякий интерес, и тогда придет черед нового брюнетистого счастливца. Но я по-прежнему (в пику тупоносым норманнским любимчикам старшего партнера) считаюсь ведущей моделью «Sauvat & Moustaki», и в этом качестве скачу по самым разнообразным подиумам Европы.
Коридоры моих снов по-прежнему стерильны.
Я так привык к их стерильности, что засыпаю с самым скучающим видом: даже если держу в руках изученное до последней родинки тело Мари-Кристин.
Но в ту субботу (или это была пятница?) все происходит совсем иначе. Впервые за восемь лет я натыкаюсь во сне на что-то давно забытое. Кажется, это та самая жестянка с лирохвостами. Она не пугает меня, как бывало в детстве, она лишь меланхолично покачивается у меня перед глазами. Я не могу точно сосчитать, сколько граней, сколько углов насчитывает жестянка, и – стоит только слегка приоткрыться крышке – просыпаюсь в холодном поту. Простыня подо мной сбита и тоже пропитана потом, а шрам на затылке горит. Чтобы хоть как-то остудить его, я отправляюсь в душ и сижу под плотными прохладными струями несколько часов. Самые странные, самые удивительные мысли пасутся в моей голове – и все они касаются Анук. Задвинутой в самый дальний угол памяти, но совсем не забытой Анук.
Подстегиваемый этими мыслями, я звоню Мари-Кристин и отказываюсь от поездки в Ле-Трепор, она была запланирована еще неделю назад: моей сдержанно-эксцентричной модельерше просто необходимо посетить тамошнюю гавань, набитую катерами и местной камбалой «соль». Мари-Кристин вежливо выслушивает мои сбивчивые, маловразумительные объяснения («отвратительно себя чувствую, озноб и температура, даже не знаю, что делать, дорогая…») и после непродолжительного молчания так же вежливо советует залезть в постель и не высовываться оттуда до ее приезда.
Я клятвенно обещаю так и поступить.
Я почти не вру Мари-Кристин – меня действительно колотит озноб, а температура поднялась до тридцати восьми.
Целый день я не подхожу к телефону, целый день я тупо валяюсь перед телевизором и щелкаю кнопками пульта. А к вечеру, устав от самого себя, отправляюсь на бютт Шомон2 Мне почему-то кажется, что если я и должен встретить Анук, то встречу ее именно там, в патриархальных улочках, увитых жасмином и сиренью. Именно там, на брусчатке, сквозь которую пробивается трава, мне явственно слышится стук ее ботинок. Шрам сиамского братца не может меня обмануть.
Он не может меня обмануть – и обманывает.
Анук нигде нет.
Но сны продолжают подкидывать мне сюрпризы. Теперь я брожу в них по щиколотку в воде, то и дело натыкаясь на россыпи странных монет. Я же ищу одну-единственную – ослепительно-желтую, с дыркой посередине и корабликом сбоку. Монет становится все больше, и они в конце концов образуют холм, схожий очертаниями с бютт о'Кайль3, я был там всего лишь пару раз… Продраться на вершину не так-то легко: для этого мне приходится перескакивать с монеты на монету. Они прямо на глазах увеличиваются в размерах, но разве это имеет значение для сна? И (трусливый даже во сне) я стараюсь не смотреть себе под ноги; на поверхности монет то и дело всплывают сцены, похожие на барельефы. Я уже видел их в детстве, во время чайных бдений у миски с горячей водой. Так, боясь самого себя и зыбких детских воспоминаний, я оказываюсь на вершине. Вершина – небольшое плато – не что иное, как крышка от проклятой жестянки. Потоптавшись по розе ветров, я подхожу к желобу, который обнаруживаю на противоположной стороне: он, подобно трамплину, устремлен вниз. И упирается в маленькую запруду. Какая-то неведомая сила заставляет меня скатиться по нему. И со всего размаху плюхнуться в затянутую ряской и кувшинками воду. Кувшинками – так мне кажется поначалу. Лишь спустя несколько мгновений я понимаю, что никакие это не кувшинки.
Китайская роза – вот что это такое.
Чертов гибискус.
От него веет могильным холодом, куриным пометом, слежавшейся шерстью, гниющей на солнце требухой; чем угодно, но только не невинной китайской розой. А то, что я обнаруживаю под лепестками… То, на что натыкаюсь, потому что не могу не наткнуться…
Это всего лишь сон, всего лишь сон, говорю я себе. Иначе откуда бы здесь взяться ножу, пропавшему вместе с Анук много лет назад?.. Ну да, рукоять, которая возвышается сейчас над ряской, – ее я узнал бы из тысяч других: сверчки и раковины, сверчки и раковины. Желание снова обрести нож – пусть хотя бы и во сне – оказывается сильнее страха. Я берусь за рукоять, но сверчки и раковины даже не думают всплывать на поверхность: что-то явно мешает им. И чтобы добраться до этого «что-то» и избавиться от него, я начинаю разрывать сеть из лепестков и тонких глянцевых листьев.
Это всего лишь сон, всего лишь сон, говорю я себе. Иначе откуда бы здесь взяться мертвому телу?.. Мертвое тело утопает в ряске, мертвое женское тело. Нож торчит в горле неизвестной мне женщины. Неизвестной – так мне кажется поначалу. Лишь спустя несколько мгновений я понимаю, что это – Лила. Жесткие прямые волосы, слегка приплющенный нос, поднятые к вискам ленивые азиатские веки… Но укрепиться в мысли, что это действительно Лила, мне мешает движение воды. Совсем незаметное для глаза, оно неожиданно меняет знакомые черты: еще раз, еще, еще… Черт, это не Лила, этой девушки я не видел прежде, такое лицо не запоминается, оно впивается в память острой иглой… Но это не Анук.
Слава богу, это не Анук, моя девочка.
Обессиленный, я слежу за током воды, а она раз за разом выдает мне новое лицо. Сколько их? Три, пять, семь? И когда успокоится вода? И кто будет следующим?.. Нервы мои не выдерживают, а в висках отбойными молотками стучит: это всего лишь сон, всего лишь сон. Проснись, Гай! Проснись – и кошмар закончится… И я просыпаюсь. Почти просыпаюсь. И уже у самой границы реальности, когда до спасительного утра рукой подать, вода бьет меня наотмашь последним откровением: Мари-Кристин.
Это всего лишь сон, всего лишь сон, говорю я себе. Ору я себе, впившись зубами в уголок подушки. Пошло все к черту, нужно попросить у Мари-Кристин снотворное, чтобы навсегда избавить себя от подобных кошмаров.
Будь ты проклята, Анук, моя девочка!..
Утро не приносит облегчения, наоборот – закрепляет кошмар, делает его еще более правдоподобным. Поддавшись смутному чувству тревоги, я звоню Мари-Кристин: сначала домой (чтобы нарваться на автоответчик), затем – в офис (чтобы нарваться на секретаря). И только потом решаюсь набрать номер сотового. После третьего гудка она отзывается, я слышу ее низкий глубокий голос – и кладу трубку. Сейчас мне не хочется говорить с Мари-Кристин. Сейчас мне нечего сказать ей. Она перезванивает сама, спустя несколько минут: «Ты даже не представляешь себе, Ги, какой шикарной была поездка, жаль, что ты не смог всего этого увидеть… Кстати, как ты себя чувствуешь?..»
Чувствую я себя отвратительно. Настолько отвратительно, что соглашаюсь пообедать с Мари-Кристин и выслушать восторженный монолог о Ле-Трепор, этом облепленном чешуей кладбище дизайнерских идей.
«В пять в "Ле Режанс". И не опаздывай, Ги».
Я выхожу из дому в четыре, с твердым намерением не опоздать, но вместо «Ле Режанс» оказываюсь на бютт о'Кайль. Я и сам не могу понять, на что мне сдался Перепелиный холм и каким ветром меня вообще занесло туда: я выхожу не на тех станциях метро, на каких следовало бы; иду по той стороне улиц, по которой никогда не ходил; как будто меня ведет неведомая мне сила. А шрам на затылке решил сыграть со мной в детскую игру «горячо-холодно».
Авеню Порт-Рояль – холодно, холодно.
Улица Бобилло – теплее, намного теплее.
Площадь Верлена – горячо.
Еще как горячо, почти припекает – иначе, чем низкое солнце в платанах сквера, но припекает. Сгорая от предчувствия, я битый час наблюдаю за местными старикашками. Они играют в петанк, более бессмысленного занятия, чем катание металлических шаров, я не знаю. Старикашки все сплошь похожи на слепого на один глаз Автандила. Во всяком случае, я легко могу представить себе Автандила, играющего в петанк. Все остальное видится, как в тумане.
Как в тумане, я покидаю сквер и оказываюсь у «Chez Joe», рюмашка кальвадоса не помешает. Но через секунду я забываю и о кальвадосе, и о петанке, и о стариках, и о Париже, и о Мари-Кристин, и о самом себе. За самым дальним столиком «Chez Joe», под боксерскими перчатками, свисающими с потолка, сидит Анук.
Анук, моя девочка.
Анук в компании одинокой чашки кофе – в это невозможно поверить. И все-таки – это она, ничуть не изменившаяся за те восемь лет, которые мы не виделись. Я готов поклясться, что на ней тот же темно-синий свитер под горло и та же длинная шерстяная юбка. И те же ботинки. И та же стрижка, Анук всегда справлялась с ней сама: просто собирала отросшие волосы в хвост и срезала под корень садовым секатором. Ее лицо все так же безмятежно, нет, оно еще более безмятежно, чем обычно. Оно еще более безмятежно, чем я его помнил: такие лица бывают только у святых. Или у сумасшедших. А таких фиалковых глаз нет ни у кого.
– Я заказала тебе кофе, – говорит Анук.
И это первые слова, которые она говорит мне после восьми лет разлуки.
– Анук, – я сажусь против нее, я бессильно падаю на стул против нее – и смотрю, смотрю. – Анук… Но откуда ты знала? Откуда ты знала?..
– А ты откуда? – улыбается Анук.
Нет, ботинки все-таки другие: высокие, почти новые, но со сбитыми тупыми носами. Анук наверняка пинает ими что ни попадя: пустые сигаретные пачки, шары для петанка, мелкие камешки, конские каштаны, жестянки с лирохвостами…
– Анук… – я не могу оторваться от ее лица: не постаревшего, не повзрослевшего. – Что ты делаешь здесь, в Париже, Анук?
– Ничего, – улыбается Анук.
– А что… Что ты делала все эти восемь лет?
– Ничего, – улыбается Анук. – Пей кофе.
– Да, конечно… Все думали, что ты умерла…
– Но ты-то ведь знал, что я не умерла?
– Да…
Я залпом, обжигая язык и небо, выпиваю кофе – но даже не чувствую ожога. Но чувствую взгляды немногочисленных посетителей «Chez Joe», они обращены на Анук. Кто бы сомневался, Анук всегда оказывается в центре внимания.
– Ты давно в Париже? – задаю я самый дурацкий вопрос из всех дурацких вопросов.
– Ты ведь знаешь, правда, Гай? – Она не забыла мое имя, надо же!
– Да, – теперь уже я улыбаюсь, машинально потирая шрам на затылке. – Где ты остановилась?
– У тебя. То есть… Сегодня я хочу переночевать у тебя.
– Конечно. Черт, я рад! Ты даже себе представить не можешь, как я рад. Мне нужно многое рассказать тебе, Анук.
– Только не про свою бабу, – Анук засовывает большой палец в рот, по старой детской привычке. – Наверняка какая-нибудь старая грымза…
– С чего ты взяла, Анук? – Такое пренебрежительное отношение к Мари-Кристин неожиданно задевает меня.
– Это же ясно, как божий день. Это у тебя на физиономии написано.
Углубляться в тему моих взаимоотношений с Мари-Кристину меня нет никакого желания. Анук вернулась, Анук не забыла мое имя, что может быть важнее?..
– Ты можешь жить у меня, – торопливо говорю я. – Ты можешь жить у меня, сколько хочешь…
– Это лишнее. Я просто переночую.
– Как хочешь. – Ну почему я все время забываю, что приручить Анук невозможно?
– Заплати за кофе и пойдем.
Она не дожидается, пока я отвечу, пока я расплачусь, – она поднимается из-за столика и уходит. Я нагоняю ее лишь на улице. Идти рядом не получается, Анук не терпит никого рядом с собой, и поэтому я двигаюсь чуть позади, чуть впереди, чуть справа, чуть слева; все это похоже на движение спутника вокруг планеты. Что уж тут поделаешь, стоит Анук появиться, как все начинает вертеться вокруг нее. Я ловлю ее отражение в витринах, в стеклах проезжающих автобусов, в лицах людей: сама же Анук, как всегда, ускользает.
– Ее зовут Мари-Кристин, – сообщаю я затылку Анук. – Тебе не интересно, как я жил все эти годы?
Дурацкий вопрос. Самый дурацкий из всех дурацких.
Моя квартира тоже кажется мне дурацкой: дурацкий набор дисков, дурацкие жалюзи на окнах, дурацкий плакат с выставки Ронни Бэрда на входной двери – Мари-Кристин считает его гением, новым Дали с уклоном в животноводческий урбанизм. Следующую коллекцию она собралась посвятить именно ему, представляю, как будет счастлив новый Дали.
Да, еще посудомоечная машина, которой я ни разу не пользовался, – она тоже выглядит дурацки.
Анук отправляется в ванную, не снимая ботинок, а я остаюсь перед закрытой дверью.
– Если тебе нужна зубная щетка, на полке под зеркалом есть новая, – спохватившись, кричу я Анук.
Никакого ответа.
Пока Анук моется, я наматываю круги вокруг ее рюкзака, оставленного в прихожей. Самый обыкновенный рюкзак из дубленой кожи, интересно, что там внутри? Заглянуть в рюкзак Анук, конечно, не так интересно, как заглянуть в саму Анук, но все же, все же… С бьющимся сердцем я сажусь на пол перед рюкзаком и расстегиваю лямки.
«Ключ к герметической философии» – первое, на что я натыкаюсь. Все эти годы она таскала книгу с собой, иногда Анук бывает постоянна в привязанностях. Оказавшись в моих руках, книга открывается ровно посередине, на том самом месте, куда Анук когда-то сунула смятый цветок гибискуса.
Он и сейчас там, цветок. Не высохшая деталь гербария, как можно было бы предположить, нет. Цветок кажется сорванным совсем недавно, его тонкая плоть еще жива – что ж, Анук и правда постоянна.
Книга тянет за собой нож, я не видел его восемь лет. И за эти восемь лет он тоже ничуть не изменился, во всяком случае – сверчки и раковины на месте. Я на секунду вспоминаю сегодняшний ночной кошмар, но только на секунду; нож выглядит вполне миролюбиво, он слишком стар и слишком мудр, чтобы помышлять о стройных горлышках красоток. Номером три идет видеокассета без обложки, надпись на ней торжественно провозглашает: «Диллинджер мертв».
Ломать голову над Диллинджером у меня нет никакого желания. Мертв и мертв, голубоглазый. Скорее всего – это название фильма, и слыхом о нем не слыхивал.
Дно рюкзака завалено мелочью. Монет несколько десятков, самых разных, но одинаково не имеющих отношения ни к Франции, ни (как я подозреваю) – к Европе. Рисунок на некоторых совсем стерся, другие выглядят почти новыми – как ботинки Анук.
Книга, кассета, нож: и груда монет.
Ничего больше обнаружить не удается: ни документов, ни проездных билетов, ни сотового, ни записной книжки, ни милых девичьих мелочей в виде помады, блеска для губ и водостойкой туши. Анук, как всегда, обманывает.
Она умеет водить за нос, Анук, моя девочка.
Чувствуя себя уязвленным, я прочесываю боковые карманы. Ага.
Куча билетов в кино с оторванными корешками, бумажка с каким-то номером телефона и пластиковая визитка. Одна-единственная, но какая! Ронни Бэрд, который висит у меня на входной двери. Удачливый павлин Ронни Бэрд, мазила-мистификатор, слывущий мизантропом и женоненавистником, интересно, где Анук ее раздобыла?.. Размышлять об этом нет времени – Анук вот-вот появится, лучше сунуть все обратно от греха подальше.
Так я и поступаю и отправляюсь на кухню заваривать чай. Чай носит весьма игривое название «Тысяча наложниц»; я покупаю его на вес в маленькой лавчонке у Северного вокзала; не бог весть что, но и сюрпризов никаких. Сюрприз поджидает меня, когда Анук воцаряется на кухне.
– Ну что, все обшарил? – весело интересуется она,
Отпираться бесполезно.
– Фильм хоть ничего? – так же весело парирую я. – «Диллинджер мертв», надо оке! Никогда о таком не слыхал.
– Понятия не имею. Я его тоже в глаза не видела. Если хочешь – возьми посмотреть. Может, и правда понравится…
На этом наш разговор заканчивается. Мы сидим в полной тишине и рассматриваем друг друга. Вернее – я пожираю глазами Анук. Ей до меня нет никакого дела. Первое впечатление не обмануло меня: Анук не изменилась. Или почти не изменилась. Ей двадцать четыре – столько же, сколько и мне, но выглядит она на восемнадцать. Или на семнадцать, которым очень хочется поскорее вырасти.
– Расскажи о себе, – делаю я вторую попытку завязать разговор.
– Я же не прошу тебя рассказать о себе…
– Моя жизнь, наверное, была не такой интересной, Анук, – в моем исполнении эта фраза звучит как вызов, но Анук его не принимает.
Мне остается только сгорать от любви к потерянной и так и не найденной сестре. И тыкаться влажным лбом в ее молчание.
– Дед умер шесть лет назад, – пытаюсь я найти бреши в ее обороне.
– Правда? – равнодушно спрашивает Анук.
– А в школу попал фугас. Ничего от нее не осталось, только фундамент.
– Правда? – равнодушно спрашивает Анук.
– Там была война… Ты же знаешь…
– Война обязательно где-нибудь да идет. Что об этом думать…
– А помнишь, как мы сидели у бойни?
По лицу Анук пробегает тень, или это мне только кажется? Нет, определенно – фиалковые глаза Анук темнеют, а губы слегка приоткрываются, распускаются, как цветок: это еще не брешь, но стена дала трещину. Сейчас нужно закрепить успех, сунуть в трещину лезвие ножа, монету с дыркой посередине, обломок чайного листа… Да, лист, пожалуй, подойдет.
– А помнишь то лето, когда все время шел дождь? И мы сидели на чердаке… А жестянку помнишь?
– Что об этом вспоминать, – Анук все так же равнодушна.
Никаких трещин, не то что лезвие ножа или чайный лист – волос не проскочит. Я ошибся. Кто ее знает, что у нее в голове… У Анук, моей девочки.
Если то же, что и в снах, которые просачиваются через шрам в моем затылке… Подумать об этом я не успеваю – из-за настойчивого звонка в дверь. Так настойчиво и требовательно может звонить только один человек – Мари-Кристин. Мари-Кристин, вот черт. Мари-Кристин, которую я самым скотским образом продинамил с обедом. Да что там, за те несколько часов, проведенных с сестрой, я даже ч не вспомнил о ней.