Страница:
- Ешь... Скоро в первый класс пойдешь?
- Ага, - умиротворенно мотнул я головой. - Папанька говорит, в этом году, - Умница, и все ты знаешь, - сказала Поля. - Такой славный мальчик! - И ласково потрепала мои волосы, запустив в них свои нежные пальцы. - Ты ешь, ешь, соколик.
Так мы и подружились с Полей. Она кухарничала на выгреве. У каждого своя деляна, но было решено, что стряпуху надо одну иметь, чтобы не отрываться от дела.
А смахнуть ее траву гужом, в тридцать кос, долго ли умеючи!
У Поли весною была свадьба, с быстрыми тройками, с колокольцами, с яркими бумажными цветами. Я бегал смотреть на Полю. Красивой она была, нарядной. А рядом с нею, обняв ее за талию и раскосо усмехаясь, сидел жених, колхозный объездчик Крым-Гирей, прозванный так за то, что видом своим и осанкой походил на татарина.
Мне было обидно, что Поля выбрала себе Крым-Бирея, смуглого и нелюдимого, с устрашающим блеском в темных глазах. Он всегда как оглашенный носился на своем гнедом жеребце, стрелял плеткой и отнимал у ребятишек гнилую картошку, которую они весной собирали по свежей пахоте на крахмал. Из крахмала вместо хлеба пекли лепешки, примешивая в них крапиву с лебедой. А Крым-Гирей гонялся за всеми, вопил:
- Я вам поворую! В милицию сволоку!
Страшновато было слышать посвист его плетки. И вот Поля, такая красивая, нежная, вышла за Крым-Гирея.
Он же ее замучит, прибьет, думал я. Но Крым-Гирей, на удивление мне, улыбался Поле, и она отвечала ему улыбкой. Странные эти женщины! Им что ни хуже, то лучше. Вот и Поля... Не могла подождать, пока я вырасту, и стать моей невестой. Я бы платки ей дарил цветастые, водил бы в клуб, чтобы она танцевала там с парубками...
В то лето, когда Поля кухарничала, Крым-Гирея не было на покосе: кто-то встретил его ночью в лесу, стащил с коня и сыграл с ним темную. Говорят, люди слышали, как в чаще эхом метались глухие крики: "Раскосый! Правду плетью не перешибешь. Получай!" - "Пусти, не буду я! - вопил, затухая, голос объездчика. - Христом-богом просю-у-у..." А потом все смолкло. Пока люди с вилами, с топорами подоспели со стана на крики, обидчика и след простыл. Крым-Гирей ерзал на животе в грязи, судорожно всхлипывал: "За што? Я ж о добре...
о колхозе пекусь. Я ж не самовольничаю, караулю по инструкции. Сволочь! Ну погодь, все одно узнаю кто!
Я те изменю голос! Сгною!"
Обидчика так и не опознали. Крым-Гирей хворал дома, грешил на Косорукого, а Поля стряпала на покосе.
Я привязался к Поле, ходил за нею по пятам, таскал для костра сухой валежник. Мне нравилось смотреть на подрагивающие на ее шее мониста и кофточку в мелкий голубой горошек, на то, как она быстро чистила картошку и бросала ее в котел, схваченный снаружи черным налетом копоти... Легкая и гибкая, решительная в движениях, она проворно бегала от котла к столу, белозубо улыбалась людям, солнцу и травам и все прижималась пахнущими земляникой губами к моим щекам, все нахваливала меня:
- Умница, помощничек мой славный!
Я млел от счастья, от невысказанной любви к Поле.
Мне не хотелось идти к отцу, который косил неподалеку от нас. Сквозь редкие кусты виднелась его бронзовая от загара спина, локти мелькали в мощном широком размахе.
На третий день покоса, ввечеру, Поля кинулась в балаган, за картошкой, и обмерла: забредшие по недосмотру быки разворошили его, поели и перетолкли картошку. Поля - в слезы, в крик. Сбежались люди, посмотрели на безобразие, удрученно повздыхали, стали успокаивать Полю:
- Ладно, чего не бывает... Отдохни нонче, Полюха.
И разошлись, разбрелись по делянам. У пустого котла задержался отец утешить, ободрить Полю. Солнышко красное закатилось за гору, смутные тени рябью пробегали по траве, все гуще залегая по закраинам леса.
- А не горюй, Полюха, - сказал отец. - Аида в балку, малины пощиплем.
- Ой, Максим! - обрадовалась она, зардевшись. - Стыдно на людях... И Федорку на кого оставим?
- Я с вами! - закричал я с предчувствием чего-то необыкновенного, праздничного. - Я тоже хочу малины!
Они переглянулись и рассмеялись. Отец бросил окурок, каблуком вдавил его в землю и взял меня за руку:
- Пойдем!
- Тетя! - жалостливо оглянулся я на Полю, ополаскивающую в ведре ноги. - А вы остаетесь?
- Ступайте. Я догоню вас.
Мы спустились с отцом вниз по выгреву, к глубокой балке. Оттуда вместе с ветерком пахнуло в лицо приторно-сладким, душным запахом малины. Накапливались в балке, растекались по кустам фиолетово-дымные сумерки. Словно в вату, погружались в них лесные шорохи.
Мы сидели под грушей, поджидая Полю. Хотя мы оба ждали ее с нетерпением, но почему-то не заметили ее прихода. А она бесшумно кинулась сзади на отца, закрыла ему ладонями лицо и, не выдержав, захохотала звонким русалочьим хохотом. Отец встал, молча схватил ее на руки и закружил вокруг себя. Полино платье бело трепетало на ветру, облепляя ее красиво поджатые ноги.
- Ой, Максим! - с изнеможении шептала она. - Чумной... Пусти!
- И меня покружи, папань! - в восторге закричал я, бегая вокруг них.
Отец покружил и меня.
И опять, уже втроем, мы сидели под грушей, смотрели, как поднимается луна, медленно истекая над землей белым светом. Отец держал в своих руках Полину ладонь.
- А он все болеет?
- Не надо о нем, - зашептала Поля. - Надоел он хуже горькой редьки... Сверху, как яичко, гладенький, а в середке - болтыш. Уйду я.
Молчание. Но скоро отец опять спрашивает:
- Интересно, кто его так отметелил? Не Косорукий?
- Может, и Косорукий... Он же сестру его обидел.
За кочан кукурузы! Не сердце у него - камень. А я-то, дуреха, куда раньше глядела! Где мои глаза были, не знаю... - Поля вдруг припала щекою к плечу отца, горячо, со слезами произнесла: - Муж! Хворает, жалуется, а мне его ничуть не жалко! Ну нисколечко! Даже страшно подумать.
- А малину собирать? - спросил я.
- Ой, и правда! - вскинулась Поля.
- Сынок, посиди тут, - сказал отец, - а мы с тетей пойдем. А то в кустах обдерешься. Темно.
Меня не устраивало оставаться одному у балки, пугающей настороженной тьмой, причудливыми очертаниями кустов, внезапным всплеском крыльев каких-то ночных птиц. Но Поля наклонилась надо мной, поцеловала меня в лоб горячими, влажными губами, и опять повеяло от нее чем-то родным, материнским.
- Умница! Храбрый какой... Вылитый отец! Слышь, стучат? Это косари. Они косы отбивают. Ты слухай их, сиди и слухай. Тут кругом - люди!
- А я посвистывать буду, - сказал отец.
Они ушли.
С печалью и тревогой я смотрел им вслед, пока они не растаяли в кустах, облитых призрачным лунным светом. Вдали дымились леса, а на выгреве я различал мигающие огоньки - то косари запалили на своих делянах костры. Однако я испытывал непреодолимое чувство страха, в голову лезли всякие мысли - о волках, которые при луне рыскают по балкам, о медведях, бредущих полакомиться малиной, Треснет ветка, почудится тонкий мышиный писк, а я уж думаю: зверь... Вздрогну, сожмусь в комок и сижу не дыша, ни жив ни мертв.
Из этого оцепенения меня выводит ободряющий свист отца. Он раздается через равные промежутки времени, удаляясь куда-то в глубь балки. С каждым разом он все глуше, слабее. А вот и совсем смолк. Сижу в ожидании свиста, вобрав голову в плечи, притаившись, страшась оглянуться назад. Проходит полчаса, может быть, час - отец не откликается. Луна за облака зашла, стемнело гуще...
- Папа-ань! Тетя-а! Где вы-и-и! - вскакивая на ноги, вне себя кричу я.
И-и-ы-ы!.. - эхо отдается со всех сторон, волнами перекатывается по туманным балкам, гудит в нелюдимых верхушках деревьев, возвращая ко мне мой голос, странно изменившийся. Как будто много людей пробудились от тяжкого сна и, подражая мне, глухо и недовольно кричат из тьмы. Мне становится жутко, я весь дрожу и, напрягая голос, изо всех сил тяну:
- Па-апа-а-ань! Те-етя-а-а!
Я кричу и кричу, пока не добиваюсь ответного свиста.
Великая радость охватывает меня, в груди гулко колотится сердце: они живы, на них не напал медведь!.. Они щиплют для меня малину. Я смахиваю рукавом слезы со щек, смело сажусь на землю. Свист повторяется, и все во мне ликует. Идут! Они уже набрали малины. Из балки вскоре долетает сердитый голос отца:
- Чего кричишь? Тут мы!.. Эх, всю обедню испортил.
Всем расколоколил про нас.
- А, ладно! - тихо посмеивается Поля. - Шила в мешке не утаишь. Пошел по малину - не бойсь руки наколоть.
Раздвигаются кусты, отец с Полей выходят на чистое, отряхиваются от приставших к одежде листьев. Поля одной рукой поправляет растрепавшиеся волосы, другой - протягивает мне пучок веточек с рясными крупными ягодами:
- Ешь, соколик...
Луна краешком выглядывает из-за темного облака, в ее свете глаза Поли искрятся смятенно-тихим счастьем.
Она ведет меня за руку, задумчиво покусывая травинку, - кроткая, присмиревшая,,. Отец попыхивает сзади нас самокруткой и знай себе молча бухает сапогами по захолодавшей земле.
На другой день тетки только и говорили про нашу прогулку за малиной. Шушукались между собой, похихикивали в платки, пряча глаза от Поли, которая похаживала мимо них гордой, независимой походкой, и все допытывались у меня:
- Много малинки-то набрали?
- Не-е! - чистосердечно отвечал я. - Мы вот еще пойдем, больше насобираем...
Сороки на хвосте донесли весть и до Крым-Гирея:
Поля с Максимом за малиной ходили. Но мать моя сплетням не верила. "Подумаешь, за малиной! - говорила она. - Максим у меня серьезный".
- Цоб-цабэ! - погоняет быков отец, бодро помахивая кнутом... Скоро караулка, пошли, пошагали!
Позади остается пологая горушка, дорога круто заворачивает к деревянному мостку с разбитым, измочаленным настилом, с покосившимися перилами. Мосток дрожит, пьяно пошатывается под нами. Кажется, вот-вот он не выдержит и рухнет в белые буруны горной речки, стиснутой с обеих сторон крепкими ладонями берегов.
Однако ничего страшного не происходит. Мы благополучно перебираемся на тот берег. Вот и кончилась наша тихая, безмятежная езда! Теперь надо быть настороже, держать ухо востро. Отсюда начинается подъем к Синим скалам. Дорога, петляя серпантином, уходит все выше и выше, в глубину молчаливых гор. Ползет она по рыжим осыпям, теряется надолго в лиственном лесу, взявшемся осенним пожаром, вновь появляется, но уже на голых припечках. Издалека накатывается в низину нелюдимый торжественный гул сосен. Они растут у Синих скал, стройные, с желтыми литыми стволами, устремленными вверх, как гигантские свечи.
После войны, возвратившись домой, отец подался с бригадой лесорубов к Синим скалам и пробыл там до глубокой осени на заготовке леса. Старые сосны на доступных местах сплошь повырубили, молодые еще не вошли в силу. Лет уже десять никто не наведывается в эти глухие места, кроме чабанов. Летом, в пору обильных луговых трав, они нет-нет да и появятся тут с медленными отарами овец. Сладят себе временное жилье - низкие балаганы, крытые сверху зеленым дерном, повесят черные пузатые котлы у входа, разведут дымные костры, не затухающие и в ливни, примутся по ночам палить из двустволок в темное небо, чтобы волк близко не подступал к тырлам. По мере наступления холодов отары спускаются все ниже и ниже, пока и вовсе не снимутся с последней горной стоянки и не уйдут с сытым блеянием и хриплым собачьим лаем в низину, к зимним фермам.
Вслед за ними с насупленных, хмурых вершин наплывут на леса и луга туманы. Залягут они надолго в ущельях и пропастях, плотно окутают все окрест, дыша стужей.
Поникнут к земле, повянут травы, облетят с веток последние листья. Неприютно, пустынно станет в горах.
А однажды утром свежо, девственно забелеют вершины, и люди в низовьях ахнут: снег, зима надвигается!
В прошлом году на летних каникулах мы с отцом чабановали у Синих скал и, случалось, любовались соснами, взметнувшими в простор неба свои могучие кроны.
Я обычно глядел на зеленые деревья с цепкими разветвлениями корней, которым еще десятки лет пробиваться в живую глубь земли, к чистым ключам. Отец подолгу задерживал свой задумчивый взгляд на давно умерших соснах, на сухостое...
- Красавицы! - говорил он об усохших соснах с чувством удивления и жалости, будто о вдовах. - Сохнут, пропадают... А звонкие!
Я ценил тогда красоту, здоровье и мощь сосен и не задумывался о пользе, которую они могли принести нам.
Отец же, отдавая должное красоте, не забывал и о том, что деревья должны служить людям и после своей смерти обратиться балками или полом в доме либо, на худой конец, табуретками. Давняя мечта отца употребить в пользу гибнущие сосны вроде сбывается: мы едем за сухостоем.
Отец по-крестьянски хитер, предусмотрителен. Просто, без всяких документов спилить и увезти сухостойные сосны он не отважился - из боязни прослыть в хуторе вором, расхитителем лесных богатств колхоза. Пойдут сплетни, на каждом собрании будут колоть глаза сухостоем. А Крым-Гирею это на руку. Ему лишь повод дай, а там он клещом вопьется, с живого не слезет.
Как раз из района приказ поступил; сосновый строевой лес зорко оберегать, для личных нужд пока не выписывать. Билеты давали на осину. А из осины какие полы в новом доме, какие наличники! Осина дерево ломкое, ненадежное. Для отвода глаз отец выписал "осиновый билет", но про себя решил: поедет за сосной. Греха тут нет: сухостой ведь пропадает. Люди поймут... Отец и момент улучил, чтоб обвести Крым-Гирея, пока тот будет гулять, пировать на свадьбе...
После того покоса никак не успокоится Крым-Гирей.
Невдомек ему, отчего Поля ходила за малиной с моим отцом, отчего после познакомилась с тихим и застенчивым учителем физкультуры Петром Ивановичем Столбиковым, с радостью вышла за него замуж и уехала с глаз долой в соседнюю станицу.
Иногда по пьяной лавочке Крым-Гирей, тяжко бухая по столу волосатым кулаком, откровенничал в караулке с дружками лесничими.
- Хто есть я? Объездчик, вот хто! По старой поре, можно сказать, управляющий. Пнял?.. Ну, ну! Не шей политику, это я для красного словца ввернул. А так я сознательный, за обчество живот положу. Дубасили меня в лесу? Дубасили. А я што? Да ништо! На своем стоял и стоять буду. Спуску не дам, пнял? У меня все в этом кулаку!.. Што? Лес, балакаешь, пропиваю? А чего, и пью! - Крым-Гирей выпячивал грудь, важно надувался, как индюк. - Я каждую темную ночку башкой рискую, пнял? Их много, грабителей, а я один. Мне можно пить.
Я заслужил!.. Значит, хто я? Хозяин! А Максим хто!
Пшик, вот он хто! На кого сменяла меня Полька на сенокосе, эх! Крым-Гирей морщился, скрипел зубами. - Чего ей надо было? Денег? Пожалуйста. Цветастых платков? Какие хошь одевай. Жила у меня, как у пана, Подло предала, изменила... Вот она - бабья благодарность!.. С учителем сбежала. А он, как и Максим, дрянь человечишко, Петро Иваныч!
Не забыл о покосе Крым-Гирей, хоть и давно сошелся и живет с другой женщиной, ряболицей и угрюмой Марфой Безродной. От нее у Крым-Гирея двое детей. И у Поли, говорят, есть дети от Петра Ивановича. С чего бы, кажется, вспоминать, тормошить прошлое. Да все неймется Крым-Гирею. Знать, крепко любил он Полю. Тайно и в открытую враждует ом с моим отцом. На его стороне - власть объездчика, на стороне отца - увертливость да смекалка.
За мостком, в окружении старых верб с глубоко потрескавшейс.ч сероватой корой, проглянуло потемнелое длинное здание под дранью, похожее на барак. Это государственная караулка. На хитром месте воздвигли пост:
ни пройти, ни проехать его, Все дороги и стежки с гор сбегаются в тугой узловатый пучок: мосток на много верст вверх и вниз по реке один. Волей-неволей приходится кланяться неусыпному посту, вежливо здороваться с лесничими. Неподалеку от караулки через всю дорогу - полосатый шлагбаум. По ночам для верности его закрывают - на случай, если сторожа в веселой пирушке заколобродят или, часом, их сморит томительный поздний сон... Дорога тут вымощена булыжником, чтоб слышен был грохот проезжающих бричек. И еще два кудлатых волкодава, ростом с годовалых телят, молча сидят у порога караулки, принюхиваясь к долетающим запахам, зорко приглядываясь к движению на дороге.
Издали их можно принять за бронзовых львов, что некогда украшали парадные подъезды дворянских особняков.
Отец, проезжая мимо караулки, всегда бестолково суетился на бричке, строжел лицом, всем своим видом выказывая уважение к лесной службе. Он развязывал мешок, доставал из него пару сваренных картошек и кидал волкодавам. Те остервенело, разинув клыкастые пасти, бросались на нее и вмиг проглатывали, злобно рыча, - Ай да кобели! - с подобострастной улыбкой восклицал отец. - Хоть в город на собачью выставку вези.
Не иначе, золотые медальки на шею себе схлопочут. Порода! - И ждал, какое впечатление произведет его похвала на сурового волосатого лесника в форменной фуражке, хозяина волкодавов.
Лесничий Кузьмич хранил озабоченно-строгое выражение на лице, внушительно ронял:
- Псы как псы... Возьмут в оборот - не отвертишься.
И сейчас отец по привычке кинул волкодавам картошки и подошел к лесничему, наказав мне проехать дальше на луг, распрячь и попасти быков, что я и поспешил исполнить. Отец с лесничим скрылись в караулке.
Время переваливало за полдень. Мне уже порядком надоело сидеть одному, а он все не показывался. Я стал нервничать, досадовать на отца. Наконец он появился, но почему-то не со стороны караулки, откуда я поджидал его, а со стороны горы, куда нам предстояло путь держать.
Отец был пьян. Нелепо размахивая руками, он спускался вниз по осыпи.
- Чего ты не едешь? - вопрошал он. - Я думал, ты уехал, а ты стоишь... Из-за тебя я опоздаю на поминки.
Взял помощника на свою шею! За ним самим нужно доглядать. А мне на поминки край надо. Тетку Федориху вспомянуть, крестную мать. Покойница была добрая, заводная.
Я быстро впряг быков и поехал навстречу отцу. Меня брало беспокойство, что он не удержится на ногах, покатится по откосу горы. Но он, к счастью, остановился, присел на камень и опять спросил:
- Ты думаешь, больно грамотный? Больше отца знаешь? В десятый класс перешел, ну и что? А я Берлин брал! Вот и кумекай, чья грамота важнее, вот и надсмехайся над отцом сколько влезет. Надсмехайся... А я говорю: на поминки спешу. Помянуть хорошего человека - это тебе не книжку прочитать. Тут, брат, сердце надо иметь, понятно?
У меня твердая привычка: не вступать в разговор с пьяным отцом. Он у нас, когда хватит лишнего, порой буйно горячится и не терпит возражений. Лучше смолчать, а то сейчас и в беду попасть не мудрено. Кругом горы, дорога идет по откосу, заваливая набок бричку.
Глыбы коричневато-белой породы, редкие кустарники...
С угрожающим шорохом срываются вниз голыши. Быки переступают медленно, выверяя каждый шаг. Мне впору смотреть за дорогой, возражать некогда.
- Сердце, оно зачем дается? - подступает ко мне с новым вопросом отец. - По-ученому - чтоб кровь гнать.
Ладно. А по мне, перво-наперво оно для того, чтоб человек зверем не был. Чтоб других любил и понимал. Вот, Федорка! Эта наука посложнее твоей геометрии, а ты ерепенишься перед отцом... Я говорю: спешить надо!
А ты думаешь, зачем, на кой ляд, мол, отцу сдалась Федориха, так? Все одно, мол, мертвая, ни о чем не узнает.
Вроде ни холодно тетке, ни тепло, как я об ней теперь думаю. Так-то оно так, но и врешь, Федорка! Ты забыл про меня. Мне и холодно и тепло... Погоняй!
Мы въезжаем в густой лес. Разросшиеся кроны смыкаются вверху над дорогой, застя свет. Здесь сыро и темно, как на дне оврага. Корневища деревьев клубком черных змей наползают на дорогу, туго перехватывают ее.
Колеса скользят, бричку то и дело кидает из стороны в сторону. Отец, пошатываясь в задке, клонит голову на грудь, тянет и тянет свои бесконечные пьяные поучения: - А ты не косись на отца, не косись! Ну выпил! Значит, надо было. Отец, он без дела не пьет... понял?
С Кузьмичом... с караульщиком тяпнули и не лысые.
Нонче жизнь какая: не подмажешь, не поедешь... Бутыль ему на стол бух, а он и рад-радехонек. Дурак, ухи холодные! А у меня закон: пей, да дело разумей. Я пью, да знай свою линию гну: пропусти, мил человек, скрозь караулку с брусьями. И уважит, бьюсь об заклад!.. Кузьмич с Крым-Гиреем не ладит, назло ему пропустит...
А этот Крым-Гирей ну и прохвост! Аферист, каких свет не видывал. Помнишь, наша первотелка на молодом клевере обдулась? Это его работа, меня не подведешь. Да и люди видели: он ее нарошно из лесу на клевер выгнал.
Как раз дождик проматросил, а при солнышке парно стало. Она, глупая, нахваталась клеверу и свалилась.
А какая б корова была! - Отец завздыхал, затряс головой. - Царство ей небесное, Рябухе. Да что мы, неживые? Другую коровку наживем, вот постелем полы - и наживем. У нас вон кабан созрел, соседи удивляются.
Бык! Не сглазить бы, прости господи. На Октябрьскую под нож кабана, мясо себе, праздник ведь! А сало на базар. Заживем - умирать не надо, разлюли малина!
...А этот Крым-Гирей трутень трутнем. Ни богу свечка, ни черту кочерга. Ты видел, как он косит? Хуже последней бабы. А заставь его печь сложить, валенки свалять? Да он скорее повесится, ей-богу! Скинь его с должности, на что он годен? Работы он боится, ему бы только плеткой махать. Хоть с сумой по миру иди... Труха человек!
Потом отец петь принимается. Песни он любит старинные, протяжные, с ощущением глубокой тоски-печали или широкой удали. Когда-то на гулянках он был первым запевалой, брал самые высокие ноты и дотягивал их До той завидной точки, когда сладко и тревожно слушать йевца и немного боязно за него: вдруг сорвется. Сейчас отец высоко не тянет, заметно сдал у него голос, осип от курева, однако песня его чем-то волнует и трогает, вызывает в душе чувство удивления:
Ой да разродимая ты моя сторонка,
Ой да не увижу я больше тебя,
Ой да не увижу, голос не услышу,
Звук на зорьке в саду соловья.
Ой да разродимая моя мамаша,
Ой да не печалься больше обо мне
Не все люди умирают на войне.
Ой как летела пуля свинцовая
И пронзила грудь белу мою.
Ой да грудь геройская
С коня на землю свалилась...
Лес и лес кругом - могучий, кряжистый, неоглядный.., Глухое эхо подхватывало песню, несло ее куда-то вдаль, многократно отражая отзывчивой, чуткой звучностью синеющих крон, Вечерело, Сумерки, борясь с последними отблесками солнца, просачивались меж стволов, постепенно надвигались, оседали на дорогу, смывая очертания предметов. И странно было слышать среди нелюдимой тишины печальную песню отца:
Как на этот шум и мятеж
Разны птицы собрались,
Растерзали мое тело белое
По чистым по полям...
Повздыхав еще о чем-то, отец угомонился, прилег на солому и заснул под жалобный и одинокий скрип колес.
Уже и совсем стемнело. Мы едем под сводом леса с коегде проглядывающими звездами - час ли, два, не понять сколько... А лесу конца и края нет, и что-то большое, неуклюжее, все мрачнее вырастая из тьмы, встает впереди, наваливается на дорогу. Скользят копыта быков по голышам, бричка подъезжает ближе, и оказывается: это выступ скалы, похожий и днем на двугорбого верблюда.
Дорога и вовсе портится, пролегают через нее ступенчатые каменные плиты. Я часто соскакиваю на землю и веду за собою на налыгаче тяжело сопящих животных, давно смирившихся со своей участью. Чем выше мы поднимаемся, тем свежее воздух, от его чистоты и свежести как ледком холодит виски.
Вдруг я содрогаюсь: слева, в двух шагах от меня, дымится пропасть. Где-то на дне ее с жутковатой глушинкой урчит ручей. Я отодвигаюсь подальше от пропасти и молча, со злым упрямством шагаю вперед. Я устал, ощущение голода начинает сказываться во мне, но я иду и иду, крепко зажав в руке веревку, и лишь изредка оглядываюсь назад, чтобы узнать, не свалился ли отец.
Нет, лежит, похрапывает во сне, как невинный младенец. Во мне нарастает глухое раздражение против отца:
не мог выпить по-человечески, а ты теперь мучься за двоих среди кромешной тьмы, в горах, где каждый шаг твой подстерегает опасность... Заладил одно: Крым-Гирей, Крым-Гирей... Что, на нем белый свет клином сошелся?
Да плевать я хотел на Крым-Гирея, не стоит он того, чтобы о нем так много распространяться.
Дорога круто взбирается вверх, лес постепенно расступается, и как-то вольнее, радостнее дышится на просторе. Я в нетерпении дергаю за налыгач, ощущаю сильные удары сердца и почему-то улыбаюсь выступившим навстречу нам Синим скалам. В эту минуту для меня нет ничего ближе и дороже их. Вот они, Синие скалы, с темными силуэтами пиков и сосен, мрачные и гордые в своей дикой отрешенности!
Подвесив котелок над костром, отец варит суп. Он уже успел сбегать к роднику, ополоснуть ледяной водицей лицо и теперь сидит, сгорбившись у огня, и сосредоточенно помешивает деревянной ложкой содержимое в котелке. Я просыпаюсь от тепла, от возни его и смотрю, как заря желто и тускло светится над горами, как в небе шевелятся, растут облака... Отцу совестно за вчерашнее, он старается не глядеть в мою сторону, подбрасывает в огонь сосновые смоляки. Они горят с треском, с густой черной копотью, распространяя вокруг костра острый и терпкий душок сосны, чем-то напоминающий запах ладана... Наконец суп готов, и мы, рассевшись на расстеленном плаще, черпаем его ложками прямо из котла, снятогр на землю, торопясь и обжигая губы.
- Я ничего не болтал лишнего? - спрашивает отец.
Он стыдливо отводит глаза, передергивает плечами. - Не пойму, с чего меня развезло. Выпил-то не больше поллитры...
- Все нормально, - говорю я.
А что мне еще сказать? Сказать нечего, дело ведь обычное.
Позавтракав, мы берем пилу и топор и карабкаемся по турьим тропам к скалам. Днем они и вправду почти синие. У их подножий одна подле другой сухостойные сосны. Вцепившись в трещины каменных плит высохшими корнями, высоко вонзают они в небо свои голые вершины с обломленными черными ветками, с сучьями, на которых давно застыли потемневшие капли смолы, некогда прозрачные, как янтарь.
- Ага, - умиротворенно мотнул я головой. - Папанька говорит, в этом году, - Умница, и все ты знаешь, - сказала Поля. - Такой славный мальчик! - И ласково потрепала мои волосы, запустив в них свои нежные пальцы. - Ты ешь, ешь, соколик.
Так мы и подружились с Полей. Она кухарничала на выгреве. У каждого своя деляна, но было решено, что стряпуху надо одну иметь, чтобы не отрываться от дела.
А смахнуть ее траву гужом, в тридцать кос, долго ли умеючи!
У Поли весною была свадьба, с быстрыми тройками, с колокольцами, с яркими бумажными цветами. Я бегал смотреть на Полю. Красивой она была, нарядной. А рядом с нею, обняв ее за талию и раскосо усмехаясь, сидел жених, колхозный объездчик Крым-Гирей, прозванный так за то, что видом своим и осанкой походил на татарина.
Мне было обидно, что Поля выбрала себе Крым-Бирея, смуглого и нелюдимого, с устрашающим блеском в темных глазах. Он всегда как оглашенный носился на своем гнедом жеребце, стрелял плеткой и отнимал у ребятишек гнилую картошку, которую они весной собирали по свежей пахоте на крахмал. Из крахмала вместо хлеба пекли лепешки, примешивая в них крапиву с лебедой. А Крым-Гирей гонялся за всеми, вопил:
- Я вам поворую! В милицию сволоку!
Страшновато было слышать посвист его плетки. И вот Поля, такая красивая, нежная, вышла за Крым-Гирея.
Он же ее замучит, прибьет, думал я. Но Крым-Гирей, на удивление мне, улыбался Поле, и она отвечала ему улыбкой. Странные эти женщины! Им что ни хуже, то лучше. Вот и Поля... Не могла подождать, пока я вырасту, и стать моей невестой. Я бы платки ей дарил цветастые, водил бы в клуб, чтобы она танцевала там с парубками...
В то лето, когда Поля кухарничала, Крым-Гирея не было на покосе: кто-то встретил его ночью в лесу, стащил с коня и сыграл с ним темную. Говорят, люди слышали, как в чаще эхом метались глухие крики: "Раскосый! Правду плетью не перешибешь. Получай!" - "Пусти, не буду я! - вопил, затухая, голос объездчика. - Христом-богом просю-у-у..." А потом все смолкло. Пока люди с вилами, с топорами подоспели со стана на крики, обидчика и след простыл. Крым-Гирей ерзал на животе в грязи, судорожно всхлипывал: "За што? Я ж о добре...
о колхозе пекусь. Я ж не самовольничаю, караулю по инструкции. Сволочь! Ну погодь, все одно узнаю кто!
Я те изменю голос! Сгною!"
Обидчика так и не опознали. Крым-Гирей хворал дома, грешил на Косорукого, а Поля стряпала на покосе.
Я привязался к Поле, ходил за нею по пятам, таскал для костра сухой валежник. Мне нравилось смотреть на подрагивающие на ее шее мониста и кофточку в мелкий голубой горошек, на то, как она быстро чистила картошку и бросала ее в котел, схваченный снаружи черным налетом копоти... Легкая и гибкая, решительная в движениях, она проворно бегала от котла к столу, белозубо улыбалась людям, солнцу и травам и все прижималась пахнущими земляникой губами к моим щекам, все нахваливала меня:
- Умница, помощничек мой славный!
Я млел от счастья, от невысказанной любви к Поле.
Мне не хотелось идти к отцу, который косил неподалеку от нас. Сквозь редкие кусты виднелась его бронзовая от загара спина, локти мелькали в мощном широком размахе.
На третий день покоса, ввечеру, Поля кинулась в балаган, за картошкой, и обмерла: забредшие по недосмотру быки разворошили его, поели и перетолкли картошку. Поля - в слезы, в крик. Сбежались люди, посмотрели на безобразие, удрученно повздыхали, стали успокаивать Полю:
- Ладно, чего не бывает... Отдохни нонче, Полюха.
И разошлись, разбрелись по делянам. У пустого котла задержался отец утешить, ободрить Полю. Солнышко красное закатилось за гору, смутные тени рябью пробегали по траве, все гуще залегая по закраинам леса.
- А не горюй, Полюха, - сказал отец. - Аида в балку, малины пощиплем.
- Ой, Максим! - обрадовалась она, зардевшись. - Стыдно на людях... И Федорку на кого оставим?
- Я с вами! - закричал я с предчувствием чего-то необыкновенного, праздничного. - Я тоже хочу малины!
Они переглянулись и рассмеялись. Отец бросил окурок, каблуком вдавил его в землю и взял меня за руку:
- Пойдем!
- Тетя! - жалостливо оглянулся я на Полю, ополаскивающую в ведре ноги. - А вы остаетесь?
- Ступайте. Я догоню вас.
Мы спустились с отцом вниз по выгреву, к глубокой балке. Оттуда вместе с ветерком пахнуло в лицо приторно-сладким, душным запахом малины. Накапливались в балке, растекались по кустам фиолетово-дымные сумерки. Словно в вату, погружались в них лесные шорохи.
Мы сидели под грушей, поджидая Полю. Хотя мы оба ждали ее с нетерпением, но почему-то не заметили ее прихода. А она бесшумно кинулась сзади на отца, закрыла ему ладонями лицо и, не выдержав, захохотала звонким русалочьим хохотом. Отец встал, молча схватил ее на руки и закружил вокруг себя. Полино платье бело трепетало на ветру, облепляя ее красиво поджатые ноги.
- Ой, Максим! - с изнеможении шептала она. - Чумной... Пусти!
- И меня покружи, папань! - в восторге закричал я, бегая вокруг них.
Отец покружил и меня.
И опять, уже втроем, мы сидели под грушей, смотрели, как поднимается луна, медленно истекая над землей белым светом. Отец держал в своих руках Полину ладонь.
- А он все болеет?
- Не надо о нем, - зашептала Поля. - Надоел он хуже горькой редьки... Сверху, как яичко, гладенький, а в середке - болтыш. Уйду я.
Молчание. Но скоро отец опять спрашивает:
- Интересно, кто его так отметелил? Не Косорукий?
- Может, и Косорукий... Он же сестру его обидел.
За кочан кукурузы! Не сердце у него - камень. А я-то, дуреха, куда раньше глядела! Где мои глаза были, не знаю... - Поля вдруг припала щекою к плечу отца, горячо, со слезами произнесла: - Муж! Хворает, жалуется, а мне его ничуть не жалко! Ну нисколечко! Даже страшно подумать.
- А малину собирать? - спросил я.
- Ой, и правда! - вскинулась Поля.
- Сынок, посиди тут, - сказал отец, - а мы с тетей пойдем. А то в кустах обдерешься. Темно.
Меня не устраивало оставаться одному у балки, пугающей настороженной тьмой, причудливыми очертаниями кустов, внезапным всплеском крыльев каких-то ночных птиц. Но Поля наклонилась надо мной, поцеловала меня в лоб горячими, влажными губами, и опять повеяло от нее чем-то родным, материнским.
- Умница! Храбрый какой... Вылитый отец! Слышь, стучат? Это косари. Они косы отбивают. Ты слухай их, сиди и слухай. Тут кругом - люди!
- А я посвистывать буду, - сказал отец.
Они ушли.
С печалью и тревогой я смотрел им вслед, пока они не растаяли в кустах, облитых призрачным лунным светом. Вдали дымились леса, а на выгреве я различал мигающие огоньки - то косари запалили на своих делянах костры. Однако я испытывал непреодолимое чувство страха, в голову лезли всякие мысли - о волках, которые при луне рыскают по балкам, о медведях, бредущих полакомиться малиной, Треснет ветка, почудится тонкий мышиный писк, а я уж думаю: зверь... Вздрогну, сожмусь в комок и сижу не дыша, ни жив ни мертв.
Из этого оцепенения меня выводит ободряющий свист отца. Он раздается через равные промежутки времени, удаляясь куда-то в глубь балки. С каждым разом он все глуше, слабее. А вот и совсем смолк. Сижу в ожидании свиста, вобрав голову в плечи, притаившись, страшась оглянуться назад. Проходит полчаса, может быть, час - отец не откликается. Луна за облака зашла, стемнело гуще...
- Папа-ань! Тетя-а! Где вы-и-и! - вскакивая на ноги, вне себя кричу я.
И-и-ы-ы!.. - эхо отдается со всех сторон, волнами перекатывается по туманным балкам, гудит в нелюдимых верхушках деревьев, возвращая ко мне мой голос, странно изменившийся. Как будто много людей пробудились от тяжкого сна и, подражая мне, глухо и недовольно кричат из тьмы. Мне становится жутко, я весь дрожу и, напрягая голос, изо всех сил тяну:
- Па-апа-а-ань! Те-етя-а-а!
Я кричу и кричу, пока не добиваюсь ответного свиста.
Великая радость охватывает меня, в груди гулко колотится сердце: они живы, на них не напал медведь!.. Они щиплют для меня малину. Я смахиваю рукавом слезы со щек, смело сажусь на землю. Свист повторяется, и все во мне ликует. Идут! Они уже набрали малины. Из балки вскоре долетает сердитый голос отца:
- Чего кричишь? Тут мы!.. Эх, всю обедню испортил.
Всем расколоколил про нас.
- А, ладно! - тихо посмеивается Поля. - Шила в мешке не утаишь. Пошел по малину - не бойсь руки наколоть.
Раздвигаются кусты, отец с Полей выходят на чистое, отряхиваются от приставших к одежде листьев. Поля одной рукой поправляет растрепавшиеся волосы, другой - протягивает мне пучок веточек с рясными крупными ягодами:
- Ешь, соколик...
Луна краешком выглядывает из-за темного облака, в ее свете глаза Поли искрятся смятенно-тихим счастьем.
Она ведет меня за руку, задумчиво покусывая травинку, - кроткая, присмиревшая,,. Отец попыхивает сзади нас самокруткой и знай себе молча бухает сапогами по захолодавшей земле.
На другой день тетки только и говорили про нашу прогулку за малиной. Шушукались между собой, похихикивали в платки, пряча глаза от Поли, которая похаживала мимо них гордой, независимой походкой, и все допытывались у меня:
- Много малинки-то набрали?
- Не-е! - чистосердечно отвечал я. - Мы вот еще пойдем, больше насобираем...
Сороки на хвосте донесли весть и до Крым-Гирея:
Поля с Максимом за малиной ходили. Но мать моя сплетням не верила. "Подумаешь, за малиной! - говорила она. - Максим у меня серьезный".
- Цоб-цабэ! - погоняет быков отец, бодро помахивая кнутом... Скоро караулка, пошли, пошагали!
Позади остается пологая горушка, дорога круто заворачивает к деревянному мостку с разбитым, измочаленным настилом, с покосившимися перилами. Мосток дрожит, пьяно пошатывается под нами. Кажется, вот-вот он не выдержит и рухнет в белые буруны горной речки, стиснутой с обеих сторон крепкими ладонями берегов.
Однако ничего страшного не происходит. Мы благополучно перебираемся на тот берег. Вот и кончилась наша тихая, безмятежная езда! Теперь надо быть настороже, держать ухо востро. Отсюда начинается подъем к Синим скалам. Дорога, петляя серпантином, уходит все выше и выше, в глубину молчаливых гор. Ползет она по рыжим осыпям, теряется надолго в лиственном лесу, взявшемся осенним пожаром, вновь появляется, но уже на голых припечках. Издалека накатывается в низину нелюдимый торжественный гул сосен. Они растут у Синих скал, стройные, с желтыми литыми стволами, устремленными вверх, как гигантские свечи.
После войны, возвратившись домой, отец подался с бригадой лесорубов к Синим скалам и пробыл там до глубокой осени на заготовке леса. Старые сосны на доступных местах сплошь повырубили, молодые еще не вошли в силу. Лет уже десять никто не наведывается в эти глухие места, кроме чабанов. Летом, в пору обильных луговых трав, они нет-нет да и появятся тут с медленными отарами овец. Сладят себе временное жилье - низкие балаганы, крытые сверху зеленым дерном, повесят черные пузатые котлы у входа, разведут дымные костры, не затухающие и в ливни, примутся по ночам палить из двустволок в темное небо, чтобы волк близко не подступал к тырлам. По мере наступления холодов отары спускаются все ниже и ниже, пока и вовсе не снимутся с последней горной стоянки и не уйдут с сытым блеянием и хриплым собачьим лаем в низину, к зимним фермам.
Вслед за ними с насупленных, хмурых вершин наплывут на леса и луга туманы. Залягут они надолго в ущельях и пропастях, плотно окутают все окрест, дыша стужей.
Поникнут к земле, повянут травы, облетят с веток последние листья. Неприютно, пустынно станет в горах.
А однажды утром свежо, девственно забелеют вершины, и люди в низовьях ахнут: снег, зима надвигается!
В прошлом году на летних каникулах мы с отцом чабановали у Синих скал и, случалось, любовались соснами, взметнувшими в простор неба свои могучие кроны.
Я обычно глядел на зеленые деревья с цепкими разветвлениями корней, которым еще десятки лет пробиваться в живую глубь земли, к чистым ключам. Отец подолгу задерживал свой задумчивый взгляд на давно умерших соснах, на сухостое...
- Красавицы! - говорил он об усохших соснах с чувством удивления и жалости, будто о вдовах. - Сохнут, пропадают... А звонкие!
Я ценил тогда красоту, здоровье и мощь сосен и не задумывался о пользе, которую они могли принести нам.
Отец же, отдавая должное красоте, не забывал и о том, что деревья должны служить людям и после своей смерти обратиться балками или полом в доме либо, на худой конец, табуретками. Давняя мечта отца употребить в пользу гибнущие сосны вроде сбывается: мы едем за сухостоем.
Отец по-крестьянски хитер, предусмотрителен. Просто, без всяких документов спилить и увезти сухостойные сосны он не отважился - из боязни прослыть в хуторе вором, расхитителем лесных богатств колхоза. Пойдут сплетни, на каждом собрании будут колоть глаза сухостоем. А Крым-Гирею это на руку. Ему лишь повод дай, а там он клещом вопьется, с живого не слезет.
Как раз из района приказ поступил; сосновый строевой лес зорко оберегать, для личных нужд пока не выписывать. Билеты давали на осину. А из осины какие полы в новом доме, какие наличники! Осина дерево ломкое, ненадежное. Для отвода глаз отец выписал "осиновый билет", но про себя решил: поедет за сосной. Греха тут нет: сухостой ведь пропадает. Люди поймут... Отец и момент улучил, чтоб обвести Крым-Гирея, пока тот будет гулять, пировать на свадьбе...
После того покоса никак не успокоится Крым-Гирей.
Невдомек ему, отчего Поля ходила за малиной с моим отцом, отчего после познакомилась с тихим и застенчивым учителем физкультуры Петром Ивановичем Столбиковым, с радостью вышла за него замуж и уехала с глаз долой в соседнюю станицу.
Иногда по пьяной лавочке Крым-Гирей, тяжко бухая по столу волосатым кулаком, откровенничал в караулке с дружками лесничими.
- Хто есть я? Объездчик, вот хто! По старой поре, можно сказать, управляющий. Пнял?.. Ну, ну! Не шей политику, это я для красного словца ввернул. А так я сознательный, за обчество живот положу. Дубасили меня в лесу? Дубасили. А я што? Да ништо! На своем стоял и стоять буду. Спуску не дам, пнял? У меня все в этом кулаку!.. Што? Лес, балакаешь, пропиваю? А чего, и пью! - Крым-Гирей выпячивал грудь, важно надувался, как индюк. - Я каждую темную ночку башкой рискую, пнял? Их много, грабителей, а я один. Мне можно пить.
Я заслужил!.. Значит, хто я? Хозяин! А Максим хто!
Пшик, вот он хто! На кого сменяла меня Полька на сенокосе, эх! Крым-Гирей морщился, скрипел зубами. - Чего ей надо было? Денег? Пожалуйста. Цветастых платков? Какие хошь одевай. Жила у меня, как у пана, Подло предала, изменила... Вот она - бабья благодарность!.. С учителем сбежала. А он, как и Максим, дрянь человечишко, Петро Иваныч!
Не забыл о покосе Крым-Гирей, хоть и давно сошелся и живет с другой женщиной, ряболицей и угрюмой Марфой Безродной. От нее у Крым-Гирея двое детей. И у Поли, говорят, есть дети от Петра Ивановича. С чего бы, кажется, вспоминать, тормошить прошлое. Да все неймется Крым-Гирею. Знать, крепко любил он Полю. Тайно и в открытую враждует ом с моим отцом. На его стороне - власть объездчика, на стороне отца - увертливость да смекалка.
За мостком, в окружении старых верб с глубоко потрескавшейс.ч сероватой корой, проглянуло потемнелое длинное здание под дранью, похожее на барак. Это государственная караулка. На хитром месте воздвигли пост:
ни пройти, ни проехать его, Все дороги и стежки с гор сбегаются в тугой узловатый пучок: мосток на много верст вверх и вниз по реке один. Волей-неволей приходится кланяться неусыпному посту, вежливо здороваться с лесничими. Неподалеку от караулки через всю дорогу - полосатый шлагбаум. По ночам для верности его закрывают - на случай, если сторожа в веселой пирушке заколобродят или, часом, их сморит томительный поздний сон... Дорога тут вымощена булыжником, чтоб слышен был грохот проезжающих бричек. И еще два кудлатых волкодава, ростом с годовалых телят, молча сидят у порога караулки, принюхиваясь к долетающим запахам, зорко приглядываясь к движению на дороге.
Издали их можно принять за бронзовых львов, что некогда украшали парадные подъезды дворянских особняков.
Отец, проезжая мимо караулки, всегда бестолково суетился на бричке, строжел лицом, всем своим видом выказывая уважение к лесной службе. Он развязывал мешок, доставал из него пару сваренных картошек и кидал волкодавам. Те остервенело, разинув клыкастые пасти, бросались на нее и вмиг проглатывали, злобно рыча, - Ай да кобели! - с подобострастной улыбкой восклицал отец. - Хоть в город на собачью выставку вези.
Не иначе, золотые медальки на шею себе схлопочут. Порода! - И ждал, какое впечатление произведет его похвала на сурового волосатого лесника в форменной фуражке, хозяина волкодавов.
Лесничий Кузьмич хранил озабоченно-строгое выражение на лице, внушительно ронял:
- Псы как псы... Возьмут в оборот - не отвертишься.
И сейчас отец по привычке кинул волкодавам картошки и подошел к лесничему, наказав мне проехать дальше на луг, распрячь и попасти быков, что я и поспешил исполнить. Отец с лесничим скрылись в караулке.
Время переваливало за полдень. Мне уже порядком надоело сидеть одному, а он все не показывался. Я стал нервничать, досадовать на отца. Наконец он появился, но почему-то не со стороны караулки, откуда я поджидал его, а со стороны горы, куда нам предстояло путь держать.
Отец был пьян. Нелепо размахивая руками, он спускался вниз по осыпи.
- Чего ты не едешь? - вопрошал он. - Я думал, ты уехал, а ты стоишь... Из-за тебя я опоздаю на поминки.
Взял помощника на свою шею! За ним самим нужно доглядать. А мне на поминки край надо. Тетку Федориху вспомянуть, крестную мать. Покойница была добрая, заводная.
Я быстро впряг быков и поехал навстречу отцу. Меня брало беспокойство, что он не удержится на ногах, покатится по откосу горы. Но он, к счастью, остановился, присел на камень и опять спросил:
- Ты думаешь, больно грамотный? Больше отца знаешь? В десятый класс перешел, ну и что? А я Берлин брал! Вот и кумекай, чья грамота важнее, вот и надсмехайся над отцом сколько влезет. Надсмехайся... А я говорю: на поминки спешу. Помянуть хорошего человека - это тебе не книжку прочитать. Тут, брат, сердце надо иметь, понятно?
У меня твердая привычка: не вступать в разговор с пьяным отцом. Он у нас, когда хватит лишнего, порой буйно горячится и не терпит возражений. Лучше смолчать, а то сейчас и в беду попасть не мудрено. Кругом горы, дорога идет по откосу, заваливая набок бричку.
Глыбы коричневато-белой породы, редкие кустарники...
С угрожающим шорохом срываются вниз голыши. Быки переступают медленно, выверяя каждый шаг. Мне впору смотреть за дорогой, возражать некогда.
- Сердце, оно зачем дается? - подступает ко мне с новым вопросом отец. - По-ученому - чтоб кровь гнать.
Ладно. А по мне, перво-наперво оно для того, чтоб человек зверем не был. Чтоб других любил и понимал. Вот, Федорка! Эта наука посложнее твоей геометрии, а ты ерепенишься перед отцом... Я говорю: спешить надо!
А ты думаешь, зачем, на кой ляд, мол, отцу сдалась Федориха, так? Все одно, мол, мертвая, ни о чем не узнает.
Вроде ни холодно тетке, ни тепло, как я об ней теперь думаю. Так-то оно так, но и врешь, Федорка! Ты забыл про меня. Мне и холодно и тепло... Погоняй!
Мы въезжаем в густой лес. Разросшиеся кроны смыкаются вверху над дорогой, застя свет. Здесь сыро и темно, как на дне оврага. Корневища деревьев клубком черных змей наползают на дорогу, туго перехватывают ее.
Колеса скользят, бричку то и дело кидает из стороны в сторону. Отец, пошатываясь в задке, клонит голову на грудь, тянет и тянет свои бесконечные пьяные поучения: - А ты не косись на отца, не косись! Ну выпил! Значит, надо было. Отец, он без дела не пьет... понял?
С Кузьмичом... с караульщиком тяпнули и не лысые.
Нонче жизнь какая: не подмажешь, не поедешь... Бутыль ему на стол бух, а он и рад-радехонек. Дурак, ухи холодные! А у меня закон: пей, да дело разумей. Я пью, да знай свою линию гну: пропусти, мил человек, скрозь караулку с брусьями. И уважит, бьюсь об заклад!.. Кузьмич с Крым-Гиреем не ладит, назло ему пропустит...
А этот Крым-Гирей ну и прохвост! Аферист, каких свет не видывал. Помнишь, наша первотелка на молодом клевере обдулась? Это его работа, меня не подведешь. Да и люди видели: он ее нарошно из лесу на клевер выгнал.
Как раз дождик проматросил, а при солнышке парно стало. Она, глупая, нахваталась клеверу и свалилась.
А какая б корова была! - Отец завздыхал, затряс головой. - Царство ей небесное, Рябухе. Да что мы, неживые? Другую коровку наживем, вот постелем полы - и наживем. У нас вон кабан созрел, соседи удивляются.
Бык! Не сглазить бы, прости господи. На Октябрьскую под нож кабана, мясо себе, праздник ведь! А сало на базар. Заживем - умирать не надо, разлюли малина!
...А этот Крым-Гирей трутень трутнем. Ни богу свечка, ни черту кочерга. Ты видел, как он косит? Хуже последней бабы. А заставь его печь сложить, валенки свалять? Да он скорее повесится, ей-богу! Скинь его с должности, на что он годен? Работы он боится, ему бы только плеткой махать. Хоть с сумой по миру иди... Труха человек!
Потом отец петь принимается. Песни он любит старинные, протяжные, с ощущением глубокой тоски-печали или широкой удали. Когда-то на гулянках он был первым запевалой, брал самые высокие ноты и дотягивал их До той завидной точки, когда сладко и тревожно слушать йевца и немного боязно за него: вдруг сорвется. Сейчас отец высоко не тянет, заметно сдал у него голос, осип от курева, однако песня его чем-то волнует и трогает, вызывает в душе чувство удивления:
Ой да разродимая ты моя сторонка,
Ой да не увижу я больше тебя,
Ой да не увижу, голос не услышу,
Звук на зорьке в саду соловья.
Ой да разродимая моя мамаша,
Ой да не печалься больше обо мне
Не все люди умирают на войне.
Ой как летела пуля свинцовая
И пронзила грудь белу мою.
Ой да грудь геройская
С коня на землю свалилась...
Лес и лес кругом - могучий, кряжистый, неоглядный.., Глухое эхо подхватывало песню, несло ее куда-то вдаль, многократно отражая отзывчивой, чуткой звучностью синеющих крон, Вечерело, Сумерки, борясь с последними отблесками солнца, просачивались меж стволов, постепенно надвигались, оседали на дорогу, смывая очертания предметов. И странно было слышать среди нелюдимой тишины печальную песню отца:
Как на этот шум и мятеж
Разны птицы собрались,
Растерзали мое тело белое
По чистым по полям...
Повздыхав еще о чем-то, отец угомонился, прилег на солому и заснул под жалобный и одинокий скрип колес.
Уже и совсем стемнело. Мы едем под сводом леса с коегде проглядывающими звездами - час ли, два, не понять сколько... А лесу конца и края нет, и что-то большое, неуклюжее, все мрачнее вырастая из тьмы, встает впереди, наваливается на дорогу. Скользят копыта быков по голышам, бричка подъезжает ближе, и оказывается: это выступ скалы, похожий и днем на двугорбого верблюда.
Дорога и вовсе портится, пролегают через нее ступенчатые каменные плиты. Я часто соскакиваю на землю и веду за собою на налыгаче тяжело сопящих животных, давно смирившихся со своей участью. Чем выше мы поднимаемся, тем свежее воздух, от его чистоты и свежести как ледком холодит виски.
Вдруг я содрогаюсь: слева, в двух шагах от меня, дымится пропасть. Где-то на дне ее с жутковатой глушинкой урчит ручей. Я отодвигаюсь подальше от пропасти и молча, со злым упрямством шагаю вперед. Я устал, ощущение голода начинает сказываться во мне, но я иду и иду, крепко зажав в руке веревку, и лишь изредка оглядываюсь назад, чтобы узнать, не свалился ли отец.
Нет, лежит, похрапывает во сне, как невинный младенец. Во мне нарастает глухое раздражение против отца:
не мог выпить по-человечески, а ты теперь мучься за двоих среди кромешной тьмы, в горах, где каждый шаг твой подстерегает опасность... Заладил одно: Крым-Гирей, Крым-Гирей... Что, на нем белый свет клином сошелся?
Да плевать я хотел на Крым-Гирея, не стоит он того, чтобы о нем так много распространяться.
Дорога круто взбирается вверх, лес постепенно расступается, и как-то вольнее, радостнее дышится на просторе. Я в нетерпении дергаю за налыгач, ощущаю сильные удары сердца и почему-то улыбаюсь выступившим навстречу нам Синим скалам. В эту минуту для меня нет ничего ближе и дороже их. Вот они, Синие скалы, с темными силуэтами пиков и сосен, мрачные и гордые в своей дикой отрешенности!
Подвесив котелок над костром, отец варит суп. Он уже успел сбегать к роднику, ополоснуть ледяной водицей лицо и теперь сидит, сгорбившись у огня, и сосредоточенно помешивает деревянной ложкой содержимое в котелке. Я просыпаюсь от тепла, от возни его и смотрю, как заря желто и тускло светится над горами, как в небе шевелятся, растут облака... Отцу совестно за вчерашнее, он старается не глядеть в мою сторону, подбрасывает в огонь сосновые смоляки. Они горят с треском, с густой черной копотью, распространяя вокруг костра острый и терпкий душок сосны, чем-то напоминающий запах ладана... Наконец суп готов, и мы, рассевшись на расстеленном плаще, черпаем его ложками прямо из котла, снятогр на землю, торопясь и обжигая губы.
- Я ничего не болтал лишнего? - спрашивает отец.
Он стыдливо отводит глаза, передергивает плечами. - Не пойму, с чего меня развезло. Выпил-то не больше поллитры...
- Все нормально, - говорю я.
А что мне еще сказать? Сказать нечего, дело ведь обычное.
Позавтракав, мы берем пилу и топор и карабкаемся по турьим тропам к скалам. Днем они и вправду почти синие. У их подножий одна подле другой сухостойные сосны. Вцепившись в трещины каменных плит высохшими корнями, высоко вонзают они в небо свои голые вершины с обломленными черными ветками, с сучьями, на которых давно застыли потемневшие капли смолы, некогда прозрачные, как янтарь.