Отец подбирается к первой сосне, обхватывает ее руками, проверяя толщину, а затем обухом топора коротко бьет по стволу и прикладывается к нему ухом. Дрожь пробегает с комля до самой вершины, дерево издает тонкий звон, летит нам на плечи черная труха истлевающей коры... Лишь один робкий зеленый отросток говорит, что в этой сосне на последнем пределе еще теплится жизнь.
   - Звенит! - радуется отец. - Значит, не гнилая. Ну, голубушка, настоялась ты, хватит! - говорит он сосне. - Омывали тебя дожди, снега холодили, ветры гнули-ломали. Конец, забудь про это. Теперь лежать тебе в сухом месте под сараюшком. А там, придет час, свезем тебя на пилораму да и порежем на доски. Доски-то из тебя выйдут чистые, ни сучка ни задоринки!
   Отец у нас еще и чувствительный. Иногда, как блажной какой, с деревьями один на один разговаривает, со зверьем всяким, с птичками. Застанет незнакомый человек его за этим занятием, всерьез подумает: рехнулся мужик - и посочувствует ему, пожалеет всем сердцем, в раздумье покачает головой. Отца надо знать, чтобы понять и простить ему эти завихрения. Что касается меня, то я уже на них и внимания не обращаю. Не впервой мне слушать и видеть его причуды, подумаешь, небыль какая!
   В году пятьдесят втором или пятьдесят третьем, точно уже не помню, взбрело отцу в голову груши срубить в нашем саду. А сад у нас в ту пору был богатый; одних яблонь хоровод дружный, да столько же слив, да алычи кустов пять, да груш этих целая дюжина... Бывало, по весне, как взоймется сад бело-розовой кипенью, так никуда из него и уходить не хочется: до того светло, чисто, ароматно в нем! Бог мой, слезы на глаза навернутся, стоишь как очумелый.
   Жить бы вот так бесконечно, и смотреть на сад, и дышать его воздухом, и всех, всех любить, озарять таким же светом и чистотой, как этот сад! По осени тоже несказанная радость: гнутся до земли ветки от наливных, прозрачных плодов, и как дохнёт с сада ветерком, то будь ты и в поле за десять верст, а почуешь, угадаешь родной аромат.
   Одни груши у нас не рожали: молоды еще были. За это и впали в немилость у отца. Навострил он по осени топор - и в сад. Час проходит, другой - ни стука, ни грюка. Мать гадает: в чем дело? Выходит она из дому, глядит: отец сидит на земле возле крайней груши, зажал топорище промеж колен и приговаривает:
   - Поймите вы: я ж не супостат какой, не ирод. Я ж сам вас посадил, вот этими руками. И потом... от короедов вас спасал, бурьян начисто выпалывал. Так что нелегко мне губить вас. Сердце слезами вскипает. А сечь надо: налог на вас дюже большой. Вон сколько у меня недоимки, а вы не рожаете!
   Скуповат отец на слезы, а вот тогда проняло его в саду. Так и не настроился он груши рубить, не поднялась на них рука. Мать позвала Тихона Бузутова. Тот пришел, выдул полкувшина самогонки, разминаясь, подвигал молодыми, сильными плечами и за один напор свалил наземь молодняк. Отец и смотреть не отважился:
   ушел в гости к куму Ермолаю... После недоимку отменили, и отец долго жалел, что поспешил покончить с грушами.
   - Ну что, настоялась? - спрашивает у сосны отец. - Хватит, голубушка. Мне еще на поминки надо успеть.
   Федориха, она тоже вроде тебя была: тонкая, сухостойная. А пришла смерть - и легла. Не встанет уже, не подымется. И тебе ложиться пора, чего уж там! Отросток вон последний вянет, не спасет он. Все мы когда-нибудь умрем. И важно, голубушка, хорошо умереть. Вот Федориха молодец! Добрую память по себе оставила, а сама ушла. Помирать тоже надо умеючи... Ну с богом! Не прогневись.
   И мы с отцом стали пилить дерево. Поочередно выплевывая на обе стороны желтовато-белые теплые опилки, пила быстро впивалась в глубь ствола. Но скоро ее заело, и тогда отец, прикинув, куда лучше упасть сосне, взялся за топор и весело, мощно пустил его с плеча. В последних предсмертных судорогах вздрагивало дерево, отец рубил наверняка: лезвие топора угождало непременно туда, куда он целил. Стук шел по горам, гулко отдавался в дальнем бору, и, радуясь ему, отец с каждой минутой все сильнее подчинялся горячему азарту работы:
   вот он бросил наземь шапку, но так, что не задержал в замахе топор, сверкнул на меня глазами:
   - Федорка, гляди: шевелится она!
   Сосна накренилась, качнулась в небе раз и другой, будто не хотела оставлять утвердившуюся за собой высоту, и, жалобно скрипнув на срезе, вдруг рухнула всей своей литой тяжестью ствола. Подмяла под себя низкорослый кустарник и, ахнув, замерла на камнях. Теперь осталось обрубить ветки, отпилить верхушку и столкнуть ее вниз, а потом волоком на цепях подтащить к месту погрузки. Мы работали без передышки. Азарт отца взбадривал и меня. Кончив пилить, я выхватывал у него из рук топор и тоже рубил, чувствуя играющую в плечах силу, власть над деревьями, пьянея от запаха свежей щепы и опилок. Рубил, пока не мутилось в глазах.
   К обеду с рубкой управились. Подогнав бричку под горку, мы накатили на нее брусья, увязали их цепями, туго затянули деревянными укрутками. Поднялся ветер.
   Он гнал по серому, свинцовому небу лохматые космы туч, с вызовом набрасывался на сосны, раскачивал их и шумел в верхушках. Синие скалы нахмурились, потянуло от них зимней стужей. Мы запрягли быков и поехали, опасаясь быть застигнутыми дождем на вершине. Все вокруг стемнело, и создавалось впечатление, будто уже наступил вечер. Дорога бежит под гору, воз подолгу катится сам, и отцу, который ведет за собой быков, все время приходится придерживать их. Иногда перед крутым спуском он останавливается, оборачивается ко мне и кричит сквозь ветер:
   - Сынок, притормози!
   Не сводя глаз с отца, я иду сзади брички, немедленно отзываюсь на его крик и захватываю колесо петлею цепи. Колесо слегка проворачивается, до звона натягивает сбегающую от укрутки цепь и вдруг запинается, замирает, с визгом скользя по камням. Из-под шины попыхивает синим дымком с искрами, возок катится медленнее.
   Нередко, в наиболее опасных местах, я стопорю сразу два задних колеса, и они визжат до звона в ушах, пока я не сбрасываю крючки со звеньев цепи. Бричка облегченно вздрагивает, торопливее частит по камням.
   Во время пути мы по многу раз останавливаемся, давая передохнуть быкам, советуемся, как преодолеть новый спуск или подъем, и опять, напрягши волю и нервы, трогаемся дальше.
   Дорога от Синих скал! Грохочет она под возом на припечках, отчаянно ползет над бездонными пропастями, наполняющимися мраком и мглою, лебедино гнется, блестя отшлифованными плитами. Сколько на ней пота мужицкого пролито, сколько колес и бричек разлетелось тут в прах. Слышала она и проклятия с горьким, горячим матом и, наверное, не раз была молчаливой свидетельницей смерти, крушения человеческих надежд - когда, нечаянно сбившись вбок, вдруг тяжко падали возы в клубящуюся мглу пропастей, вместе с быками, брусьями и людьми. В каком столетии ее провели сюда, кто первым поднялся на бричке до соснового бора? Может быть, после крестьянской воли, лет сто тому назад, как тульские, орловские да курские мужики потянулись на освоение Кавказского края, на плодородные и вольные земли, в глухие боры, пробилась она к вершинам. Тогда как грибы после дождя возникали на кубанском предгорье, по берегам мелководных, но шумливых речушек новые станицы, хутора и села. Строились кордоны, защищая казацкую республику от набегов горцев... Тем из российских переселенцев, которым посчастливилось прибыть раньше других и обратиться в казаков, указом царя были розданы просторные земельные наделы, леса и покосы.
   Прадед мой Федор, лапотный мужик тульский, успел отхватить казацкое звание, разбогател, завел себе чистопородного белого скакуна, золотом отделанное седло, тяжелый арапник с густыми махрами и жгучим нахвостником, семигранную стамбульскую винтовку, - и до скончания дней своих благодарил за милости батюшку-царя.
   Другой мой прадед, Иван, из курских, в мужиках остался. Земли ему не дали, да еще обложили налогом за "посаженное место". Взимали мзду и за дороги, по которым он ездил, за воду из речки, за дым из трубы. До смерти своей Иван проклинал государя Александра Второго, а заодно и его венценосную супругу. Прадед Иван был мужик двужильный, расторопный. Он подладился хаты строить в нашем хуторе Марушанке и, говорят, преуспел в плотницком деле. И лес он возил с ничейного бора, продавая его по сходной цене казакам. Сил своих прадед Иван не жалел, в работе седьмой пот прошибал его, но судьбе он не сдавался... За дым и воду платил исправно, на сбережения для сына Ивана земли прикупил. Наказывал тому перед смертью: "Иван! Ходи по земле смело, на чужое добро не зарься - свое наживай. Пота не бойсь пролить. Помни: наш мужицкий пот - он благородней кровей господских".
   Эх, Иваны, Иваны! Не они ли потом, кровью, трудом своим, с проклятиями и стоном, с извечной тоской по счастью, пробили эту дорогу? Сквозь ущелья и лес, по сыпучим осыпям, по крутым взгорьям... Ничто не преградило их путь, ничто не остановило их. Знать, не было такой силы - сломить их крутой характер, гордую волю.
   Я шагаю за бричкой по следам своих предков. Молчу.
   Думаю. Обмениваюсь с отцом короткими жестами и репликами. Нам не о чем много говорить, мы должны в обя следить за дорогой. Без лишнего крика, без суеты, весь сосредоточившись на стремлении благополучно спуститься в низину, отец управляет быками. Заядлый курильщик, он даже ночью встает с постели, чтобы подымить, а сейчас накрепко забыл о табаке, о своем кисете. Он, наверное, забыл обо всем, что не относится к медленно идущим быкам, к грохочущей бричке, к этой старой дороге, которая, думается, никогда не кончится.
   Цоб-цабэ!
   Сурово обступает нас гудящий лес. Ветер раскачивает деревья, гонит с дальних скал влажный туман в пропасти. Своим быстрым, стремительным падением туман как бы увеличивает жуткую их глубину. Внезапно ветер обессилевает, наступает затишье, и вот со стороны вершин к нам приближается шум дождя. Едва мы успеваем надеть плащи, как он уже припускается над нами, окутывая мглистой завесой дорогу. Она становится скользкой и еще более опасной.
   Дождем горы обложило надолго. Может быть, на сутки, а то и на всю неделю шуметь ему с хмурого осеннего неба. Темнеет, ночь наступает... Скалы, леса, небо сливаются в одно - черное, грозное и бесконечное, внушающее невольный страх. Матерчатый плащ мой промок, фуражка тоже, и я, дрожа от холода, иду с одной мыслью: скорее бы выбраться на простор, в низину!
   Бричку заносит куда-то вбок, к темной отвесной стене. Припечки!
   - Куда, куда?! - глухо ворчит отец, сдерживая быков. - Эх, не затормозили!
   Колеса гремят на каменной лестнице припечек, воз юлит, и я бегу вслед за ним, ухватившись за скользкий брус, чтобы не дать перекинуться бричке. Трещит ярмо, тяжко сопят быки, меня швыряет то в одну, то в другую сторону, и вдруг воз на крутом повороте грузно оседает набок. "Что такое?" - лихорадочно думаю я. И как мы не заметили этих припечек! Да, случилось что-то ужасное, непоправимое... Я останавливаюсь на середине дороги, чувствую, как за воротник проникают струи дождя и бегут по телу, неприятно сводя его мелкой судорогой.
   Все кончено. Нам теперь отсюда до утра не выбраться.
   А завтра мне в школу: первое сентября! Ребята, наверное, уже приготовились к занятиям: нагладили рубашки и брюки, нарвали в палисадниках цветов для учителей...
   А у меня всегда не так, как у людей.
   - Федорка, где ты?.. Колесо поломалось.
   Пересиливая охватившее меня отчаяние, я иду на голос отца. Слышно, как он возится у брички, чем-то тяжелым стучит по колесу. Дождь льет. Понуро темнеют быки, скрипя ярмом.
   - Одна ступица осталась, а спиц как и не было! Высыпались...
   - Ночевать теперь? - обреченно спрашиваю я.
   Отец берет с воза топор и пропадает во мраке близкого леса. Вскоре оттуда доносится частый и сильный стук, а потом, ломая ветки, на землю с глухим звуком падает дерево. Я кидаюсь на помощь отцу сквозь мокрые кусты, но он останавливает меня:
   - За быками доглядай. Я сам управлюсь.
   В его голосе спокойная, разумная убежденность в том, что мы все-таки не застрянем тут до утра, дотянем до караулки. А там дорога ровная. Он такой, мой отец, в трудные минуты: предприимчивый и решительный, готовый на все. Первое время еще посуетится, повздыхает, но тут же соберется с духом, прикинет, что к чему, - и за работу. Я слышу, как он, тихо покряхтывая, обрубает с дерева ветки, как деловито шебуршит в кустах, и у меня Тоже рождается уверенность: выедем, непременно выедем!
   Отец вытаскивает на дорогу ровную и толстую лесину, бросает ее наземь:
   - Вот колесо! Просунем ее под ось промеж брусьев, увяжем покрепче и пошла, посунулась! - И совсем уж весело прибавляет: - Ты, Федорка, носа не вешай.
   С таким колесом не то что до Марушки - до Москвы в пору доедем!
   В размочаленных сапогах, до нитки мокрый, он совсем не чувствует холода, даже плащ снял и ворочает брусья в одной фуфайке. В пример отцу я тоже поворачиваюсь живее, работаю у него на подхвате. А это и правда хорошо - верить в свою удачу. Верить, несмотря ни на что!
   Тогда и ночь не такая безнадежно темная, и дорога больше не пугает своей неизвестностью. Как-то незаметно мы приладили лесину, по-новому увязали брусья и опять тронулись в путь.
   Цоб-цабэ!
   Ноет лесина на скользких каменных плитах, чуть слышно шипит, приборматывает в лужах, стойко вынося на себе тяжесть воза. Едем. Все-таки мы едем! Ловок, изворотлив в дорожных делах отец. Другой на его месте растерялся бы и стал дожидаться дня (мол, утро вечера мудренее!), а он спокойно рассудил и нашел счастливый выход... Как ни в чем не бывало шагает опять отец, ведя в поводу послушных быков. Тьма... Шумит и шумит дождь.
   В полночь мы подъезжаем к караулке. Волкодавы с угрожающим лаем кидаются нам навстречу, но вдруг останавливаются и затихают, успокоенные хрипловатосердитым голосом Кузьмича:
   - Кто это?
   Свет электрического фонарика, едва пробивая мглу, ощупывает наш воз. Отец поспешно отзывается:
   - Это я, Кузьмич, я!..
   Он рад, что навстречу нам вышел Кузьмич, а не другой лесничий. Кузьмич, простуженно кашляя, поднимает тяжелый шлагбаум и пропускает наш воз. Потом они закуривают. Кузьмич спрашивает:
   - Ну как?
   - Ничего, - говорит отец. - Дорога справная. Я думал, хуже будет, а она - справная... Колесо вот одно смял, так сам же и виноватый: не усмотрел. По припечкам как понесло, думал, и брусьев не соберу...
   - Дотянешь?
   - Теперь не дорога, а чистая скатерть-самобранка.
   Только нахлестывай, погоняй быков. Доберусь.
   К утру мы приезжаем домой. Мать вышла встречать нас, когда мы только миновали первые дворы хутора:
   видно, всю ночь не спала, волновалась за нас и, услышав скрип лесины, кинулась на улицу. В накинутом на голову мешке, какая-то маленькая и суетливая, она заспешила открывать ворота, обеспокоенно приговаривая:
   - Дождь ливмя льет... Простыли небось? Ой, куда ж тут не простыть!.. Да не разгружайте их, завтра скинете. Будь они неладны, эти брусья... Ступайте в теплое, переоденьтесь.
   - После переоденемся, - твердо решает отец. - Мне надо тягло отвезти на стан.
   Под неугомонным холодным дождем, мокрые, озябшие до дрожи, но обрадованные голосом матери и тем, что мы уже в своем дворе и не встретился нам Крым-Гирей, мы работали не передыхая. Когда брусья улеглись под забором, дождь внезапно кончился. Мать удивилась:
   - Надо же! Он вас как метил.
   Переодевшись в сухое, отец поехал на стан, а я залез на печку, блаженно растянулся на теплой дерюге, с удовольствием зажмурил глаза... Какое это счастье - после тяжелой, изнуряющей дороги вновь оказаться на родной печке, где сладко пахнет печеными яблоками! И какая радость - вдруг понять, что ты, как и отец, все пересилил, все смог и опять вернулся в дом вдохнуть его привычного тепла, набраться сил для новых дорог... Спать.
   Теперь надо спать. Я заслужил этот сон.
   Я сижу во дворе на брусьях, привалившись спиной к забору. Уже полдень, небо давно распогодилось, опрокинуло над хутором свою голубую нежную чашу с белыми барашками облаков. Скоро из школы приедет на велосипеде мой друг Мишка Лукьянов и расскажет мне о нашем десятом "А", о том, кому он подарил за меня букет осенних гвоздик. Я просил его нарвать их для учительницы по русскому языку Екатерины Ивановны, но Мишка по рассеянности всегда что-нибудь напутает, и я тревожусь, подарил ли он Екатерине Ивановне ее любимые гвоздики... Мне немножко обидно, что я не в школе в такой радостный день. Но зато я сижу на брусьях с Синих скал. Настанет срок, мы распилим их на пилораме. Балки отвезем тетке Назарихе (то-то обрадуется она!), а из досок-сороковок настелем гладкий сосновый пол в спальне нашего нового дома. И зимой, в самую лютую стужу, не будет зябко ходить в доме босиком.
   Приедет Мишка, я усажу его на брусья рядом с собой и тоже расскажу ему кое о чем. Я расскажу, как мы рубили у Синих скал сухостой, как у нас потом сломалось колесо, но мы не растерялись, и какой был непроглядный дождь в горах...
   На дворе свежо, солнечно. Брусья, еще сохранившие холодноватую влагу в коре, пахнут по-особенному терпко и остро. Мне хорошо сидеть на них, полной грудью вдыхать хвойный запах. Мать, белея платком, копает в огороде картошку. Отец с Косоруким ушли на поминки. Кругом тишина, и на душе ясно, спокойно от сознания удачно исполненной работы. Сухостой, прежде далекий и недоступный, теперь смирно лежит под нашим забором.
   Под вечер возвращаются с поминок отец с Косоруким, с ними и мой крестный дядя Ермолай. Все трое, оживленно переговариваясь, любуясь брусьями, поддают носками сапог под их изжелта-темные бока, потом чинно рассаживаются подле меня.
   - Ну вот, - говорит отец, - и успел! Брусьев привез, тетку добром помянул. Золотое сердце было у нее.
   У других ничего не попросит, а сама норовит всех одарить. Детвору за собой хороводом водила: тому мячик тряпичный, тому пряник, той куклу. Со стороны поглядеть - сухая, узкогрудая, одни мощи... А душу имела широкую.
   - На дрова покойница скупой была, - вставляет Косорукий.
   - Так это что? Это не скупость, - возражает дядя Ермолай, поглядывая на Косорукого голубыми, глубоко посаженными глазами. Сквозит в них кроткий и тихий свет. - За это и простить можно. У нее скупость от беды, а у Крым-Гирея от зла. Федориху люди понимали и жалели, Крым-Гирея не любят.
   Не в добрый час дядя Ермолай вспомнил про объездчика: отворилась калитка, и во двор, сторожко озираясь, влетел сам Крым-Гирей, с широкой ременной плеткой за голенищем сапога. Следом за ним вошел и председатель колхоза Данило Иваныч Травкин, седой, приземистый, с обожженным красным лицом. Говорят, на фронте он горел в подбитом танке, но чудом спасся. На зеленом кителе у Данилы Иваныча колодочка воинских наград.
   Я как увидел их, так и обомлел: влипли!
   Крым-Гирей окинул цепким взглядом брусья, криво усмехнулся одними тонкими и темными, как сухая земля, губами, с торжествующим видом обернулся к председателю:
   - Пняли, какие осины! Не-е, Данило Иваныч, я не ошибуся! У меня глаз ватерпас! Еду утречком мимо двора, смотрю: брусья. Грабитель... Крым-Гирей широко, властно утвердил на землю ноги в кирзовых смазных сапогах, выхватил плетку, поиграл ею перед отцом. В его глазах так и светилось: "Ну што? Чья взяла?!" - Теперя не отвертишься, - сказал он. Сам Данило Иваныч в свидетелях!
   - Ладно, - строго оборвал его председатель и обратился к моему отцу: Максим, я тебе какой билет давал? Осиновый?
   - Осиновый.
   - Выходит, самовольничаешь... Откуда они?
   - Это ж сухостой, - с трудом выдавил отец. - С Синих скал... Вспомни, Иваныч, мы были там на заготовках. Ты еще в бригадирах ходил. Туда ж и леший не доберется, все одно сгниют!
   Председатель сочувственно вздохнул, помолчал. На войне служили они в одном пехотном полку, Данило Иваныч - командиром роты, отец - рядовым. Случалось, вместе попадали в нелегкие переделки.
   - А не твоего ума дело! - вспыхнул Крым-Гирей. - Нехай гниют, а не трожь! Сказано: не рубить сосны - не руби. Закон, пнял?.. Да што с ним толковать, Данило Иваныч. Акт составим и на суд.
   - Погодь, - опять осадил его председатель. - Ты, Семеныч, не кричи... Я не глухой.
   Поигрывая плеткой, Крым-Гирей обиженно смолк, но виду не подал. Важно, вразвалку прошелся по двору, открыл дверцу сажа и, поморщившись от застоявшегося душка, заглянул внутрь. Кабан недовольно заворочался, завизжал, повернулся задом к объездчику. Того словно муха укусила, хлестнул он кабана плеткой, вскричал:
   - Свиней откармливаешь на колхозном добре?! Составим акт - кабаном не расплотишься...
   - Отойди, - прошептал отец и встал с брусьев. Руки у него дрожали, лицо стало бледным, но решительным. - Подобру-поздорову отойди.
   Крым-Гирей узко засверкал глазами из-под вороновых лохматых бровей и отступил к Даниле Иванычу, не отрывая разгневанного взгляда от моего отца.
   - Грози, грози... Ты еще у меня нагрозишься.
   Приход Крым-Гирея с Данилой Иванычем и разыгравшаяся перебранка были для меня настолько неожиданными, что я еще как следует и не осознал всего, что происходит во дворе. Лишь одна мысль вертелась на уме: "Неужели заберут брусья? И кабана?!"
   - Вот курва! - не сдержался отец. - А ну ответь:
   чего ты с фронта драпанул?
   Наболевший и строгий вопрос задал отец Крым-Гирею. Затаившись, все ждали ответа. Косорукий сидел не двигаясь, только вздрагивал всем телом и вертел лохматой головою. Дядя Ермолай, жестко сцепив на коленях побелевшие пальцы, весь подался вперед и глядел то на отца, то на Крым-Гирея. И Данило Иваныч тоже безмолвствовал, старательно сбивал с кителя пыль, поправлял на груди выцветшие планки...
   По сей день в хуторе упорные слухи ходят, будто Крым-Гирей в первом бою под Курском отстрелил себе два пальца на правой руке и, обманув командование, вернулся в хутор с документом о непригодности к службе.
   Рассказывали бабы и о том, как он поучал своего старшего брата Петра, командира артиллерийского расчета, прибывшего на побывку, учинить над собой то же самое.
   Братья подрались, подняли шум на весь хутор, бабы еле разняли их. Но Петро не успокоился. Звякая медалями, всю ночь пьяно носился по огородам, страшно ругался и все искал брата, угрожая прикончить его на месте. На другой день он простился с заплаканной, до смерти перепуганной матерью, смущенно поцеловал ее и пошел прямиком через луга и леса к железнодорожной станции.
   Оттуда на фронт отправлялись составы. Спустя полгода Петро погиб смертью храбрых.
   Людская молва порой причудлива, но никогда не бывает пуста. Верил в нее мой отец. Не сомневались в ней Косорукий и дядя Ермолай.
   - Фашиста испугался? - глухим голосом допытывался отец, медленно наступая на Крым-Гирея. - Оттяпал себе пальцы - и в кусты! А Петро за тебя голову сложил. Не будь вас таких, гляди б, он и жил! Мы и победу раньше б отпраздновали... И ты меня, фронтовика, на суд?! Я Берлин брал, а ты за юбками гонялся, морочил девкам головы... А теперь про закон вспоминаешь? Нет, иуда, не прикрывайся законом. Не грязни его, трехпалый!
   Во гневе отец был неузнаваем. Казалось, сейчас он кинется на объездчика, свирепую развяжет драку.
   - Я ранетый! - завопил Крым-Гирей, с надеждой оглядываясь на Данилу Иваныча. - У меня документ. За оскорбление личности ответишь! Я это тебе так не спущу.
   Данило Иваныч молчал. Только лицо у него багровело гуще прежнего да быстрый нервный тик пробегал по щеке.
   - Документ и спас тебя, - промолвил вдруг дядя Ермолай. - Обманом ты его достал, вот что. Документ документом, но мы-то больше про тебя знаем. Нас не обдуришь.
   - Што знаете? Што?
   - Не юли, законник, - построжел дядя Ермолай. - Видать, мало попало тебе в лесу. Ничего ты не понял.
   Смотри: нарвешься еще на горячую руку.
   Косорукий встряхнулся, пробормотал себе под нос, как бы сожалея о чем-то:
   - Эх, и дурак я. Дурак!
   Еще ниже опустил он кудлатую голову, потер бугристый лоб широкой, как лопата, пятерней.
   - Ты бы ушел, Семеныч, - сказал вдруг с расстановкой Данило Иваныч. Иди. Я тут сам с Максимом потолкую. Ну?
   Крым-Гирей в замешательстве пожал плечами, сверкнул недовольным взглядом на председателя, пнул ногою калитку и опрометью выскочил на улицу.
   - Ладно, Максим! Мы с тобой еще побалакаем!
   Звякнули стремена, взвилась над воротами плетка, и Крым-Гирей поскакал прочь, с ходу взяв в карьер. Гдето уже за хутором вспыхнуло смутное облако пыли, взбитое копытами жеребца.
   - Как ветром сдуло. - Дядя Ермолай усмехнулся. - Не понравилась ему наша правда. Эх и человек... Вот сухостой так сухостой! Ни души, ни сердца.
   - С гнильцою сухостой, - раздраженно прибавил отец. - От него вред один. Не пойму я, чего его держат в объездчиках. Народ только смущает.
   - Вашего мягкотелого брата поставь, мигом лес растащат, - сказал Данило Иваныч, присаживаясь на брусья. - Того и держим.
   - А я разве не сторож, Иваныч? - с обидой возразил Косорукий. - Ворюг, сам знаешь, не дюже терплю. Но люди на меня вроде не жалуются. Не слыхал... В законе всего не напишешь. Закон, Иваныч, и сердцем понимать надобно.
   - Брусья я не отдам, - сказал отец.
   - Свези в колхоз, - требовательно заявил Данило Иваныч. - Он же не успокоится, знаешь его! В районе услышат, худо тебе будет.
   - Так, Иваныч... Это ж сухостой!
   - Сухостой, сухостой! - рассердился Данило Иваныч. - Кто об этом знает? Там, брат, чешут под одну гребенку: нельзя - и точка! Под видом сухостоя можно ведь и здоровый лес истребить. Есть и такие... Надо понимать. Свези!
   Данило Иваныч поднялся и пошел. Но уже у самой калитки задержался, быстро оглянулся на моего притихшего отца, потер лоб и, подумав про себя что-то важное, решительно рубанул воздух рукой:
   - А, была не была! Рискнем. Ради тебя, Максим...
   Вижу, намучились вы с хлопцем. Небось для Назарихи старались?
   Отец молча кивнул.
   - Ну, я так и догадался... Вдове надо помочь... Вот что. Дуй за сосной еще раз. Не слиняешь... Эти брусья мы оприходуем как привезенные по билету для колхоза.
   Понял? А те, за которыми поедешь, себе возьмешь.
   Только чтоб Крым-Гирей не знал. Завтра я тебе билет дам.
   Данило Иваныч вернулся и стал прощаться, поочередно пожимая всем руки. И мою руку встряхнул. Сжал ее до хруста в пальцах, произнес повеселевшим голосом:
   - Растет у тебя помощник, Максим. Растет!
   - А с Крым-Гиреем как? - спросил дядя Ермолай.
   Данило Иваныч приостановился у калитки, выпалил с сердцем:
   - Я же слухи к делу не подошью! Служит он исправно, снять не имею права. А знаю, чую нутром: прохвост, каких поискать! - Данило Иваныч развел руками. - Но попробуй докажи... На фронте было легче: там такие быстро себя выдавали. А тут еще и похваливаем их. Приходится!
   - Да, - раздумчиво вздохнул дядя Ермолай. - Тьма в большую грозу высветляется, и то не всегда. А так мы к ней привыкаем. Вроде она нам по душе. Беда от этого.
   Великая беда!
   Данило Иваныч ушел, мы остались сидеть на брусьях.
   Они теперь были не наши. Отец сказал:
   - Иваныч золото человек. Фронтовик. Слыхали, билет мне выпишет? Сосновый... И плевал я на КрымГирея.
   Отец уже мечтал о новой поездке к далеким и призрачным, как сон, Синим скалам. Он опять жил дорогой, здоровым и звонким сухостоем у их подножий.
   Утром я мчусь на велосипеде в школу, которая находится в девяти километрах от нашего хутора, в соседней станице Кардонной. Захлебываясь прохладой, я жму на педали навстречу восходящему солнцу, пулей проношусь на спусках, легко взмываю на горки, пригибаясь к рулю.
   Спицы сливаются в один слепящий круг. Проплывают мимо седые от росы скошенные луга со свежей отавой, встают впереди у самого горизонта сизые осенние дымки... Хорошо!
   Сегодня у меня на багажнике сумка, полная еще не прочитанных мною книг. И мой друг, белоголовый отчаянный Мишка, летит за мною следом, вопит изо всех сил:
   - Догоню-у-у!
   Дорога в школу до глянцевого блеска прикатана колесами грузовиков, изрисована строгой и разнообразной вязью покрышек, исчерчена узкими следами шин... Она совсем не похожа на ту, что поднимается от караулки к туманным вершинам. Мне теперь легче, спокойнее, чем отцу. Ведь ему опять ехать за сухостоем: сегодня утром он получил в конторе из рук Данилы Иваныча "сосновый" билет. Он поедет один к Синим скалам, потому что больше не хочет отрывать меня от занятий.
   Это утро началось с радости отца, пусть и дорога его за сухостоем завершится удачей. На душе у меня светло и отчего-то тревожно. Вот и школа. Мы с Мишкой бодро соскакиваем с велосипедов, оставляем их на попечение уборщицы тети Фроси и, шумно и горячо дыша, взбегаем по шатким ступенькам на крыльцо.
   Здравствуй, десятый "А"!
   ...На заре следующего дня отец, взяв быков на стане у дяди Ермолая, уехал один к Синим скалам.
   Время неумолимо. Давно уж нет дяди Ермолая и Данилы Иваныча. Их могилы на хуторском кладбище рядом: корявый дубовый крест и обелиск с красной звездой, с потускневшим портретом Данилы Иваныча прячутся за кустами сирени. Поседел, заметно сдал мой отец. Поля нянчит внуков... Из года в год собираюсь я подняться к Синим скалам, да все недосуг. И не знаю теперь, увижу ли их снова. Свет их все еще струится свысока, все еще тревожит, озаряет мне душу - вечный и неизменный, как сама жизнь.
   1971