Страница:
ВЕНЯ
У Вени Тараскина всегда прекрасное расположение духа. Всегда детская улыбка на круглом лице и все такое. А если и случается ему пукнуть в присутствии прекрасных дам, то Веня всякий раз извиняется и, подумав, говорит «И великие тоже пердели».
И я его понимаю.
И я его приветствую.
И я люблю его, наконец, за жизнелюбие, за улыбку и несгибаемость.
А тут вдруг на днях вижу его хмурым и неприветливым. Я ему: «Веня!» — а он только рукой махнул. Потом выясняется: вызывают его вчера в финчасть, и там начфин, эта сволочь наша голубоглазая, ему и предлагает: ты, мол, не получал свои пайковые целый год и, может, вообще их никогда не получишь. А давай сделаем так: отдаешь мне десять процентов, и я тебе их хоть завтра выдаю.
— А я так растерялся, Саня, представляешь, что и сказать-то толком ничего не смог. Промямлил что-то — мя-мя-мя — а потом говорю, спасибо, значит, не надо мне таких пайковых. А вышел от него, и как меня понесло: да чтоб тебе кошку в жопу сунули пьяные цыгане, да чтоб тебя в тисках зажали и специальная собака тебе яйца откусила, да чтоб тебя оттрахала стая пигмеев, да чтоб…
— Веня, — говорю ему, — брось. Эта блядина все равно помрет как скотина и перед смертью, силясь что-то сказать своим близким, поднатужится, поднатужится, так как смерть — это ведь тяжелая, изнурительная работа, не всем по плечу, и кроме того, нужно же успеть сказать окружающим нечто важное — но кроме тех пайковых он так ничего и не вспомнит. Потому что нечего вспоминать. Потому что жизнь у него — полное говно. И скажет он тогда своим родственникам какую-нибудь ерунду. Например: живите долго. Брось, Веня. Плевать. Все равно ведь бесславно сдохнет.
И смотрю, от этих слов, особенно после того, как я сказал, что начфин сдохнет бесславно, Веня даже лицом посветлел и задышал с облечением.
— Действительно, — говорит, — чего это я, Саня?
И улыбнулся той своей улыбкой, которую я так люблю.
И я его понимаю.
И я его приветствую.
И я люблю его, наконец, за жизнелюбие, за улыбку и несгибаемость.
А тут вдруг на днях вижу его хмурым и неприветливым. Я ему: «Веня!» — а он только рукой махнул. Потом выясняется: вызывают его вчера в финчасть, и там начфин, эта сволочь наша голубоглазая, ему и предлагает: ты, мол, не получал свои пайковые целый год и, может, вообще их никогда не получишь. А давай сделаем так: отдаешь мне десять процентов, и я тебе их хоть завтра выдаю.
— А я так растерялся, Саня, представляешь, что и сказать-то толком ничего не смог. Промямлил что-то — мя-мя-мя — а потом говорю, спасибо, значит, не надо мне таких пайковых. А вышел от него, и как меня понесло: да чтоб тебе кошку в жопу сунули пьяные цыгане, да чтоб тебя в тисках зажали и специальная собака тебе яйца откусила, да чтоб тебя оттрахала стая пигмеев, да чтоб…
— Веня, — говорю ему, — брось. Эта блядина все равно помрет как скотина и перед смертью, силясь что-то сказать своим близким, поднатужится, поднатужится, так как смерть — это ведь тяжелая, изнурительная работа, не всем по плечу, и кроме того, нужно же успеть сказать окружающим нечто важное — но кроме тех пайковых он так ничего и не вспомнит. Потому что нечего вспоминать. Потому что жизнь у него — полное говно. И скажет он тогда своим родственникам какую-нибудь ерунду. Например: живите долго. Брось, Веня. Плевать. Все равно ведь бесславно сдохнет.
И смотрю, от этих слов, особенно после того, как я сказал, что начфин сдохнет бесславно, Веня даже лицом посветлел и задышал с облечением.
— Действительно, — говорит, — чего это я, Саня?
И улыбнулся той своей улыбкой, которую я так люблю.
НА БРЕТЕЛЬКАХ
…вредно к бабам ходить в том смысле, что они навредить могут: то вещи выкинут в форточку, то на ключ запрут. Вот Юрка Морозов, конь педальный, наш лейтенант-гидроакустик, пошел, конечно же, к бабе, но был он в то время уже с сильно поврежденным здоровьем, то есть пьян был, язва-холера, и на этом простом основании не смог помочь девушке на гормональном уровне и заснул там самым пошлым макаром. А она, вне всякого сомнения абсолютная блядь корабельная, в отместку отрезала ему брюки по самое колено, и утром он был вынужден их надеть, но, поскольку после колена они у него уже заканчивались, то пришлось ему их спустить вниз на помочах до ботинок, то бишь на этаких веревочных подтяжках, которые он тут же и сделал из бумажного шпагата, потому что только он и был под рукой. Сверху ведь шинель надевается, а она от земли на тридцать сантиметров, так что в принципе можно было только эти тридцать сантиметров брюк и иметь для прикрытия, а у него их даже больше оставалось, и все бы ничего, если бы не мотня, которая при хождении по дорогам не давала раздвигать ноги и тем самым создавала ряд дополнительных помех.
Ему бы разрезать мотню. Но тут он, видимо, не сообразил, потому как занят был своим положением в пространстве и во времени. Так что приходилось идти мелкими приставными шагами, будто тебе яйца дробью отстрелили, потому что боялся он, как бы вся эта его тряхомудь совершенно не развалилась.
И вот утро, все в строю, чинно-благородно, подъем флага, «На флаг и гюйс!…» — словом, все в атмосфере, как и положено, томно, и тут все замечают, как со стороны поселка лейтенант движется к строю этакими медленными элегантными прыжками. Перемещается, значит, как идолы острова Пасхи.
— Морозов! — говорит ему старпом — Ты-ы чего?
А он только молча распахнул шинель, а там обнарркились брючки-карлики на бретельках и над ними трусы.
Тут-то все и полегли.
Наиподлейшим образом.
Ему бы разрезать мотню. Но тут он, видимо, не сообразил, потому как занят был своим положением в пространстве и во времени. Так что приходилось идти мелкими приставными шагами, будто тебе яйца дробью отстрелили, потому что боялся он, как бы вся эта его тряхомудь совершенно не развалилась.
И вот утро, все в строю, чинно-благородно, подъем флага, «На флаг и гюйс!…» — словом, все в атмосфере, как и положено, томно, и тут все замечают, как со стороны поселка лейтенант движется к строю этакими медленными элегантными прыжками. Перемещается, значит, как идолы острова Пасхи.
— Морозов! — говорит ему старпом — Ты-ы чего?
А он только молча распахнул шинель, а там обнарркились брючки-карлики на бретельках и над ними трусы.
Тут-то все и полегли.
Наиподлейшим образом.
НА ХАМСКОЕ ПОЛЕ
Утром мы стояли вперемежку с работягами в очереди на автобус. Ехать должны были на Хамское поле.
Там завод по ремонту подводных лодок, и мы на нем ремонтируемся.
С утра все хмурые, но торжественные.
И вот только автобус подползает к той самой яме у остановки, где мы все и находимся,
как тут же, невесть откуда, появляются два алкоголика, которые пытаются влезть без очереди,
и их, конечно же, теплое адамово яблоко Семенова-Тяньшанского, молча хватают за пятый позвонок и из рук в руки передают в тот самый конец, где они и должны находиться.
Но пока их туда доставляли, они успели поссориться между собой и подраться.
Все уже влезли, а у них все еще идет потасовка.
И вот один изловчился, отпихнул другого и попер в двери,
А второй, после толчка в поисках равновесия,
взмахнул руками и ухватил взлезающего за длинный размотавшийся шарф и дернул.
И выдернул его как раз в тот момент, когда дверь автобуса закрылась.
И тому зажало голову.
Он от натуги краснеет, но сказать ничего не может.
А тот, что остался, вдруг так обрадовался,
просто от счастья смехом зашелся, совершенно протрезвел, подскочил мелким бесом, подпрыгнул и влепил ему звонкую пощечину.
А автобус в это время в это время медленно, как черепаха после кладки детей на Каймановых островах,
выбирается из ямы.
И тот, уже бегом, все еще догоняет автобус, смеясь, подпрыгивает и бьет по лицу,
на что застрявший только морщится и багровеет,
а тот все догоняет, смеется, подскакивает и бьет, бьет, бьет.
А бедняга все морщится и старается увернуться от удара, а куда там увернешься,
и этот все бежит, бежит, бежит…
И тут застрявший неожиданно плюнул, и этот плевок настиг нападающего в полете,
в самой верхней мертвой точке,
и там было столько слюны — просто во всю рожу, и она была такой клейкости, такой вязкости, что нападавший запутался в ней, как тля в сиропе, и тщетно пытался снять ее с лица.
Он снимал ее как паутину, на бегу,
и она ни в какую не снималась,
и он все еще по инерции, все еще на бегу, все еще пытался освободиться и споткнулся,
и ухнул в случившуюся по дороге огромнейшую лужу, и скрылся в ней совершенно, оставив на поверхности только ботинки и кусок ноги.
Он остался лежать, а мы поехали на Хамское поле.
Там завод по ремонту подводных лодок, и мы на нем ремонтируемся.
С утра все хмурые, но торжественные.
И вот только автобус подползает к той самой яме у остановки, где мы все и находимся,
как тут же, невесть откуда, появляются два алкоголика, которые пытаются влезть без очереди,
и их, конечно же, теплое адамово яблоко Семенова-Тяньшанского, молча хватают за пятый позвонок и из рук в руки передают в тот самый конец, где они и должны находиться.
Но пока их туда доставляли, они успели поссориться между собой и подраться.
Все уже влезли, а у них все еще идет потасовка.
И вот один изловчился, отпихнул другого и попер в двери,
А второй, после толчка в поисках равновесия,
взмахнул руками и ухватил взлезающего за длинный размотавшийся шарф и дернул.
И выдернул его как раз в тот момент, когда дверь автобуса закрылась.
И тому зажало голову.
Он от натуги краснеет, но сказать ничего не может.
А тот, что остался, вдруг так обрадовался,
просто от счастья смехом зашелся, совершенно протрезвел, подскочил мелким бесом, подпрыгнул и влепил ему звонкую пощечину.
А автобус в это время в это время медленно, как черепаха после кладки детей на Каймановых островах,
выбирается из ямы.
И тот, уже бегом, все еще догоняет автобус, смеясь, подпрыгивает и бьет по лицу,
на что застрявший только морщится и багровеет,
а тот все догоняет, смеется, подскакивает и бьет, бьет, бьет.
А бедняга все морщится и старается увернуться от удара, а куда там увернешься,
и этот все бежит, бежит, бежит…
И тут застрявший неожиданно плюнул, и этот плевок настиг нападающего в полете,
в самой верхней мертвой точке,
и там было столько слюны — просто во всю рожу, и она была такой клейкости, такой вязкости, что нападавший запутался в ней, как тля в сиропе, и тщетно пытался снять ее с лица.
Он снимал ее как паутину, на бегу,
и она ни в какую не снималась,
и он все еще по инерции, все еще на бегу, все еще пытался освободиться и споткнулся,
и ухнул в случившуюся по дороге огромнейшую лужу, и скрылся в ней совершенно, оставив на поверхности только ботинки и кусок ноги.
Он остался лежать, а мы поехали на Хамское поле.
С УТРА
С утра у старпома всегда был остановившийся взгляд и говорил он всегда только: «Ну да-а…» Оживлялся он лишь в столовой, где на завтрак давали: яйцо (или омлет из яичного порошка), сгущенку — одна чайная ложка на человека., мед — 5 грамм, сыр плавленый — 30 грамм, масло — 10 грамм, паштет — 30 грамм, сок березовый — 75 грамм, чай или кофе — один стакан, хлеб — бери сколько хочешь, и кружок колбасы твердого копчения — 15 грамм (по сорок палок в бочке, пересыпанных опилками).
Съев все это в одно мгновение, он еще какое-то время смотрел на кружок колбасы твердого копчения, которым всегда завершалась трапеза, а потом медленно и торжественно отправлял его в рот и замирал. Видимо, колбаса во рту тут же начинала растворяться, потому что глаза у старпома по-хорошему влажнели, и все его лицо обретало благостное, светлое выражение, и это был тот самый необыкновенный внутренний свет, которым время от времени озаряются все творческие люди. Но вот растворение, видимо, заканчивалось, и колбаса, окончательно истлев, исчезала в глубинах старпомова организма, и лицо его темнело, он произносил: «Ну что, на сегодня все хорошее уже было», — после чего он шел на корабль нас сношать.
Съев все это в одно мгновение, он еще какое-то время смотрел на кружок колбасы твердого копчения, которым всегда завершалась трапеза, а потом медленно и торжественно отправлял его в рот и замирал. Видимо, колбаса во рту тут же начинала растворяться, потому что глаза у старпома по-хорошему влажнели, и все его лицо обретало благостное, светлое выражение, и это был тот самый необыкновенный внутренний свет, которым время от времени озаряются все творческие люди. Но вот растворение, видимо, заканчивалось, и колбаса, окончательно истлев, исчезала в глубинах старпомова организма, и лицо его темнело, он произносил: «Ну что, на сегодня все хорошее уже было», — после чего он шел на корабль нас сношать.
НЕИНТЕРЕСНО КАК-ТО
Неинтересно как-то теперь. То ли дело раньше.
Всегда настороже.
Постоянно начеку.
Вглядываешься в окружающее.
Впериваешь свой взор во тьму.
Ждешь: может прилетит что-нибудь поверх голов.
И всегда готов — к посрамлению, к поражению, и расположен к принятию: либо превратностей судьбы, либо подлостей собственного начальства, которое к тому же еще все время приходилось задабривать, участливо лизать, прихотливо прогибаться, искренне интересуясь: «Как там ваше натуральное самочувствие?» — а он, сука, — и снаружи тупой, и внутри тупой, и все у него хорошо с самочувствием, потому что не может быть плохо, потому что те, кому с самого начала плохо, до начальства не доживают.
Хочет ему стать плохо, но не получается. Настолько он незатейлив. И на твое подобострастное: «Как ваше…» — следует милостивый кивок — прогиб засчитан.
Или тебя ловят по дороге:
— Что у вас в кармане?
Выворачиваешь, а там — блокнот.
— Пронумерован?
Да.
— Прошнурован?
Конечно.
— А у помощника учтен?
А как же.
— А ну проверим вас на ведение неучтенных всяких там записей.
Проверяй, горемыка, проверяй. Записи-то мы делаем не здесь. Это у нас смотровой блокнот, и все вы — мое начальство — с потрясающей периодичностью его проверяете. Только некоторым достаточно одного раза, для периодичности, а кому-то — и двух мало.
Или болтовня. У нас же раньше как было? Все болтали, но чуть только скользкий разговор — а у нас это чаще, чем в других родах войск, потому что мозгов побольше и вообще, — так немедленно замолкают, или смотрят в сторону, или глаза себе веселые делают.
Поэтому на флотских остальные всегда обижались, сетовали, бывало: мол, вас, водоплавающих, юфит вашу мать, совершенно не поймешь, когда вы нам уши киноварью красите, а когда всерьез.
Потом Фома придумал отговорку: «Скажите тем, кто вас послал, что капитан второго ранга Фоминцев этот разговор не поддержал». И все. И мы ею пользовались при любых обстоятельствах.
И все всегда в тонусе были, потому что опасно было не только в море ходить на гнилом железе, но и вообще опасно было — говорить, дышать, жить.
А теперь только в море ходить опасно.
А поэтому неинтересно как-то.
Всегда настороже.
Постоянно начеку.
Вглядываешься в окружающее.
Впериваешь свой взор во тьму.
Ждешь: может прилетит что-нибудь поверх голов.
И всегда готов — к посрамлению, к поражению, и расположен к принятию: либо превратностей судьбы, либо подлостей собственного начальства, которое к тому же еще все время приходилось задабривать, участливо лизать, прихотливо прогибаться, искренне интересуясь: «Как там ваше натуральное самочувствие?» — а он, сука, — и снаружи тупой, и внутри тупой, и все у него хорошо с самочувствием, потому что не может быть плохо, потому что те, кому с самого начала плохо, до начальства не доживают.
Хочет ему стать плохо, но не получается. Настолько он незатейлив. И на твое подобострастное: «Как ваше…» — следует милостивый кивок — прогиб засчитан.
Или тебя ловят по дороге:
— Что у вас в кармане?
Выворачиваешь, а там — блокнот.
— Пронумерован?
Да.
— Прошнурован?
Конечно.
— А у помощника учтен?
А как же.
— А ну проверим вас на ведение неучтенных всяких там записей.
Проверяй, горемыка, проверяй. Записи-то мы делаем не здесь. Это у нас смотровой блокнот, и все вы — мое начальство — с потрясающей периодичностью его проверяете. Только некоторым достаточно одного раза, для периодичности, а кому-то — и двух мало.
Или болтовня. У нас же раньше как было? Все болтали, но чуть только скользкий разговор — а у нас это чаще, чем в других родах войск, потому что мозгов побольше и вообще, — так немедленно замолкают, или смотрят в сторону, или глаза себе веселые делают.
Поэтому на флотских остальные всегда обижались, сетовали, бывало: мол, вас, водоплавающих, юфит вашу мать, совершенно не поймешь, когда вы нам уши киноварью красите, а когда всерьез.
Потом Фома придумал отговорку: «Скажите тем, кто вас послал, что капитан второго ранга Фоминцев этот разговор не поддержал». И все. И мы ею пользовались при любых обстоятельствах.
И все всегда в тонусе были, потому что опасно было не только в море ходить на гнилом железе, но и вообще опасно было — говорить, дышать, жить.
А теперь только в море ходить опасно.
А поэтому неинтересно как-то.
ШУТКИ БОГОВ
— Надоел мне министр обороны, — процедил сквозь зубы Серега, оторвав от цыпленка изрядный кусок.
Дело в том, что мы с Серегой на юге, под тентом, в непосредственной близости к полуденному морю. Слезы наворачиваются на глаза, как вспомню, сколько в этом году нам с ним пришлось пережить, плавая над бездной, не говоря уже о том, что все это на хер никому не надо.
Двести восемьдесят суток ходовых в году — это и сдохнуть можно, господа хорошие. Поэтому мы только что проглотили пинту холодного чешского пива, и оно заполнило нам желудок с жадностью, достойной забортной воды, ворвавшейся через пробоину. Оно просто рухнуло внутрь и омыло там каждый волосок. Благородная жидкость. Правда, Серега мне тут же заявил, что волосатые желудки бывают только у коров, на что я заметил, что и хрен с ним. Все равно хорошо. А потом мы это дело закушали шашлычком и теперь развлекаемся цыпленком табака — этой курицей, на ходу прихлопнутой лопатой, которая, впрочем, своими размерами скорее напоминает половинку новорожденного мустанга. Господи, как хорошо!
— Точно такое серапе я видел на Морисе Джеральде, — произносит Серега, провожая пристальным взглядом двух местных дам в немыслимых по красоте пестрых нарядах, устроившихся неподалеку, после этого он икает и возвращается к затронутой теме.
— Благочестивый Ксаверий! — обращается он ко мне с бокалом холодного пива в руке. Серега считает, что если уж мы с ним лежим на полатях под навесом, бережно обернутые в огромные белые одеяла, то вполне можем сойти за римлян на пиру. — Искуснейший! Не кажется ли тебе, что наш министр обороны, вкупе с иными печальниками, не слишком уж сильно печалится о нуждах родного отечествва? Я в недоумении, сменившемся недавно огорчением, а затем и смятением. На границах неспокойно. Активизировались дикие даки. Они уже построили бани и научились метать копья в цель. Клянусь Геркулесом, дорого бы это им стоило, не будь наш бедолага самой последней шляпой в целом ряду различнейших шляп. Не уверен, что он читал хоть когда-либо Вергилия или Плиния-младшего. Думаю, ему также неизвестно творение великого Лукреция «О природе вещей». Да и умеет ли он читать? Пора снимать дурака.
— Как же тебе это все видится, благородный Версавий? — спрашиваю я у Сереги. — Яд, подлог, подметные письма в сенат?
— К чему все это, благоразумнейший! Люди смешны, неумны, их помыслы неопрятны, ничтожны, их усилия корыстны, а потуги — жалки. Несчастные! Они обращаются со своей жизнью с завидным расточительством, точно им даровано бессмертие. Тем самым они замахиваются на саму идею бессмертия и возбуждают к себе ненависть богов. Их мысли прозрачны, потешны. Они и не подозревают о существовании критической массы. Они быстренько набирают ее, и — ах! — с ними происходят разные разности. К примеру, несчастья. Он, наш бедняга, уже набрал свою критическую массу. Частицы испытали соударение, жернова пришли в движение, а в нашей же власти, как ты понимаешь, только лишь выбор сюжета. Я думаю, что это должно быть что-то связанное с утратой не совести и памяти, но чести. Ведь бесчестие — это яма для трех поколений. Как ты полагаешь?
— Казнокрадство?
— Оставь, великодушный, оставь все эти детали для нищих духом. Если ты не против. Мы выбираем бесчестие. Он умрет от бесчестия. Решено. А как все это произойдет? Не все ли равно как. «Фортуна нон пенис, ин мание нон реципа!»
— Впрочем, — Серега покосился на соседних дам, — мне более всего нравится идея с прелюбодеянием. И побольше навоза. Ему в нем тепло.
— Как ты велик, мудрейший, — воскликнул я в полном восторге.
— Я знаю, — махнул он устало в ответ.
А вечером мы узнали, что нашего министра сняли.
За прелюбодеяние.
Дело в том, что мы с Серегой на юге, под тентом, в непосредственной близости к полуденному морю. Слезы наворачиваются на глаза, как вспомню, сколько в этом году нам с ним пришлось пережить, плавая над бездной, не говоря уже о том, что все это на хер никому не надо.
Двести восемьдесят суток ходовых в году — это и сдохнуть можно, господа хорошие. Поэтому мы только что проглотили пинту холодного чешского пива, и оно заполнило нам желудок с жадностью, достойной забортной воды, ворвавшейся через пробоину. Оно просто рухнуло внутрь и омыло там каждый волосок. Благородная жидкость. Правда, Серега мне тут же заявил, что волосатые желудки бывают только у коров, на что я заметил, что и хрен с ним. Все равно хорошо. А потом мы это дело закушали шашлычком и теперь развлекаемся цыпленком табака — этой курицей, на ходу прихлопнутой лопатой, которая, впрочем, своими размерами скорее напоминает половинку новорожденного мустанга. Господи, как хорошо!
— Точно такое серапе я видел на Морисе Джеральде, — произносит Серега, провожая пристальным взглядом двух местных дам в немыслимых по красоте пестрых нарядах, устроившихся неподалеку, после этого он икает и возвращается к затронутой теме.
— Благочестивый Ксаверий! — обращается он ко мне с бокалом холодного пива в руке. Серега считает, что если уж мы с ним лежим на полатях под навесом, бережно обернутые в огромные белые одеяла, то вполне можем сойти за римлян на пиру. — Искуснейший! Не кажется ли тебе, что наш министр обороны, вкупе с иными печальниками, не слишком уж сильно печалится о нуждах родного отечествва? Я в недоумении, сменившемся недавно огорчением, а затем и смятением. На границах неспокойно. Активизировались дикие даки. Они уже построили бани и научились метать копья в цель. Клянусь Геркулесом, дорого бы это им стоило, не будь наш бедолага самой последней шляпой в целом ряду различнейших шляп. Не уверен, что он читал хоть когда-либо Вергилия или Плиния-младшего. Думаю, ему также неизвестно творение великого Лукреция «О природе вещей». Да и умеет ли он читать? Пора снимать дурака.
— Как же тебе это все видится, благородный Версавий? — спрашиваю я у Сереги. — Яд, подлог, подметные письма в сенат?
— К чему все это, благоразумнейший! Люди смешны, неумны, их помыслы неопрятны, ничтожны, их усилия корыстны, а потуги — жалки. Несчастные! Они обращаются со своей жизнью с завидным расточительством, точно им даровано бессмертие. Тем самым они замахиваются на саму идею бессмертия и возбуждают к себе ненависть богов. Их мысли прозрачны, потешны. Они и не подозревают о существовании критической массы. Они быстренько набирают ее, и — ах! — с ними происходят разные разности. К примеру, несчастья. Он, наш бедняга, уже набрал свою критическую массу. Частицы испытали соударение, жернова пришли в движение, а в нашей же власти, как ты понимаешь, только лишь выбор сюжета. Я думаю, что это должно быть что-то связанное с утратой не совести и памяти, но чести. Ведь бесчестие — это яма для трех поколений. Как ты полагаешь?
— Казнокрадство?
— Оставь, великодушный, оставь все эти детали для нищих духом. Если ты не против. Мы выбираем бесчестие. Он умрет от бесчестия. Решено. А как все это произойдет? Не все ли равно как. «Фортуна нон пенис, ин мание нон реципа!»
— Впрочем, — Серега покосился на соседних дам, — мне более всего нравится идея с прелюбодеянием. И побольше навоза. Ему в нем тепло.
— Как ты велик, мудрейший, — воскликнул я в полном восторге.
— Я знаю, — махнул он устало в ответ.
А вечером мы узнали, что нашего министра сняли.
За прелюбодеяние.
«ДВА ЩЕ»
Это мое прозвище.
Сокращенное от генище-талантище.
Я сам его выдумал, потому что все равно какое-нибудь дадут, и может быть, даже дадут такое, что не обрадуешься.
Так что о своем втором имени лучше позаботиться заранее.
Чтоб не выглядеть потом полным идиотом.
Я как только попал в часть, так сразу и сказал: «Зовите меня „два ще“ — сокращенное от генище-талантище».
Они даже рот раскрыть не успели.
До того их обезоружила моя наглость.
Уставились не мигая, маленькие голландцы.
И только через какое-то время кто-то подал голос «Еще один Архимед», — имея в виду то положение, что до меня у них был лейтенант, который задумал бежать отсюда на самодельной подводной лодке.
Лейтенантом я начинал с Русского острова.
Понимаете, есть такой остров в нашей галактике, с которого принято начинать.
Это потом уже я стал уважаемым человеком, автором множества электромеханических чудес, с помощью которых уничтожалось местное начальство, а сначала мы там любое дерьмо, падающее сверху, незащищенными руками подбирали, в сторону относили, горкой складывали и полгода мхом обкладывали помещение от подножья до вершины, потому что, видите ли, почему-то считалось, что человек на этом острове будет жить только летом, а зимой не будет, и поэтому, спирохеты печальные, трубы центрального отопления, строго говоря, проводить совершенно не обязательно.
Эх-ма! Чучело эвенковеда!
И почему нельзя объявить себя страной, отдельным государством, заявить о немедленном своем отсоединении от горячо любимой родины, а потом обнести себя забором, вырыть ров и принять внутри себя законы и правила, то есть объявить о ненападении, и главное, о любви к своим подданным — в данном случае к самому себе.
У меня все было бы по справедливости.
И человека я бы тоже объявил самой большой ценностью, но на этом основании я не охотился бы за ним и днем и ночью, за всяким и каждым, потому что нельзя.
Это потом уже, когда я вырвался с этого острова на Чукотку, я готов был целовать в шею отдыхающих тюленей и пользовать в жопу проплывающих моржей.
И вскинешь, бывало, голову к лазурным-лазурным небесам, а там летят и летят красные-синие-желтые воздушные шары с дебиловатыми сынами Америки в корзинах, потому что вот же она, Америка, гаучо гамоны, рядом же, через пролив. И думаешь, бывало: снять бы тебя, мерзавца, одним выстрелом из винта, потому что ничего-то ты в этой жизни не понимаешь, и на этом простом основании можно шлепнуть тебя, горемычного, ни одна же зараза не справится, куда это ты запропастился, а потом вдруг такая любовь ко всему сущему на тебя нахлынет — и сосет, и сосет, просто беда — и в горле закипит. Зайдется, займется пузырьками, и думаешь тогда, со вздохом глядя на проплывающий шарик: «Живи, дурашка!»
Или можно восхищаться строением человеческой плоти, кисти там или лодыжки: сколько в ней всяческих косточек, чухонский балалай, и как здорово все работает.
Я всегда ими восхищаюсь, когда выдается свободная минутка. Достаю и с удовольствием оглядываю.
Однажды даже захотелось привлечь к этому восхищению нашего помощника.
— Смотри, — говорю ему, — как здорово устроена человеческая кисть или же лодыжка!
А он на меня посмотрел как на ненормального.
Не внял.
Может быть, потому что на камбузе как раз в это время вскипали крабовые ноги и все его мысли были в котле?
Очень может быть.
Степень свежести краба!
Это когда он лежит на столе и наблюдает за тем, как в котле варятся его ноги.
А потом тело того краба-наблюдателя, отмороженные акантоцевалы, только что вместе с нашим помощником внимательно следившего за процессом варения, полетело за борт, надетое на крючок, и там на него кинулась такая рыбища — мамон да мадина! — описания которой не было ни в одном учебнике.
Ее вскрывал наш корабельный врач.
Если вам потребуется когда-нибудь кого-нибудь вскрыть по диагонали, смело обращайтесь к нашему доктору, новозеландские тараканы.
Это вдохновенный специалист.
Он по требухе определит ваш возраст и половые пристрастия.
Он располосует любую тварь и по внутренностям установит ее наименование и немедленно скажет, можно ее есть или нельзя.
Но ту он резал-резал, но так ничего и не установил, потому что устал.
Махнул только рукой: «Варите!» — и мы ее, неопознанную, немедленно сварили и съели вместе со всеми потрохами, потому что усиленно есть хотели, потому что были голодны.
Нам перед самым отходом загрузили одно только просо червивое, остальное, говорят, в море достанете.
Так что достали и съели в один общий вздох.
Ну хоть бы один, скотина, обмишурился, отравился или же занемог.
А док, натренировавшись таким образом, затем матросиков резал так же легко и беззаботно.
Разваливал в собственное врачебное удовольствие.
Избавлял от аппендицитов и прочих зараз.
Пустяковый прыщик приводил к незамедлительной ампутации.
— Пойдемте вниз, потом вправо, остановимся у печени.
— Доктор, а я буду жить?
— Па-че-му пациент до сих пор в сознании?!
А в Индийском океане у нас произошел совершенно нетипичный случай прободной желудочной язвы.
Нам даже пытались помочь. Мария Магдалина! Нам пытались сгрузить на палубу индийского врача, кишки островитянина!
Настоящего гуру.
А на море качка, рачьи перепонки.
И как нам сблизиться — неизвестно.
Корабли сошлись, насколько это возможно, и пляшут вверх-вниз!
А абордажных крючьев нет, чтоб друг к другу приклеиться, поэтому посадили индийского гуру на доску и начали медленно, член етишкин, и аккуратно выдвигать его за борт, и чем дальше доска выдвигается, тем, естественно, гибче она становится и тем шире у индийца открываются глаза, и без того огромные, красивейшей формы.
Наконец он не выдержал да как заорет: «Хенахурухо!» — и вполз по доске задницей незамедлительно вверх.
После этого меня назначили на корабль-матку.
Но сначала я, конечно, напустил командиру в каюту сточную вонючую воду по самое колено, а потом вместо горячей воды у него из крана в умывальнике пошло дизельное топливо.
Мама моя бразильская!
Только он замыслил личность помыть, неожиданный наш, и ладошки бесполезные свои пристроил, как ему тут же безоговорочно в них и нассали с пенкой.
А все потому, что он меня на берег не пускал совершенно, фалопения в бородавках, и всякий раз «БЧ-5 последнее место…», тили-тоили и прочее дерьмо.
Вот и покушали маринованные ушки от федоткиной зверушки.
Для заполнения стоками пришлось слив из буфетной перекрыть, а затем передавить настоявшееся сусло из пожарного брандспойта.
Словом, ничего особенного.
А вот с дизельным топливом, ляпа дель соль, пришлось повозиться: не хотело оно в каюту лезть, и все тут.
Пришлось через систему охлаждения дизелей: здесь, здесь и здесь перекрыть, кое-что пережать и по команде «Подана вода на расход!» — умыть командира соляркой.
Ох и рожа у него была!
Ох и визг!
Вкуснотища!
И потом меня сразу же отмандаринили на корабль.
Матку.
Там я выучил финский язык, потому что эту матку строили в Финляндии и вся документация была на этом прогрессивном языке, и я ту документацию читал-читал — чуть умом не чокнулся и костеязычием не заболел, а потом вдруг с какого-то листа, кошачьи молочные железы, почувствовал, что понимаю финский язык, хотя у меня кроме путеводителя по стране Суоми ничего под руками не наблюдалось.
Родина моя великая!
Обращаюсь непосредственно к тебе, потому что больше обратиться не к кому. Когда в следующий раз ты захочешь создать что-нибудь выдающееся, влагалище узорчатое, ты лучше сразу назначь на это дело человека, любящего финскую литературу и речитативом читающего тебе на ночь Калевалу, а от всех этих плоскогубых идиотов, сука афинская, которых ты почему-то находишь в последний момент на приемку корабля, избавься заранее, отправь их, к примеру, своевременно навоз что ли птичий голыми руками разгребать.
Больше об этом говорить не хочется, папильоте де пенис!
Рыгать тянет.
Лучше говорить о том чудесном корабле.
О матке.
Вы, наверное, знаете, что такое матка?
Не знаете?
Сейчас объясню.
Это такой корабль, на который черти-что наворочено: на нем сверху-сбоку-снизу-сверху и внутри налипли танки, самолеты, пушки, пулеметы, ракеты-гарпуны, торпеды, бомбы и подводные лодки.
Представляете, подплывает под нее подводная лодка, и матка на нее сверху садится, как морская звезда на гребешок, а потом осушается в этой матке некоторый внутренний док, пузырь Соломона, она над водой поднимается, скарабея инфузория, и лодочка у нее оказывается внутри, и можно дальше путешествовать.
Но все это только теория, тетины пролежни, а в жизни финнам ничего не объяснили: мол, знаете что, вот этот чудесный внутренний объем мы будем не белибердой всяческой заполнять в кромешной темноте самосознания, а современными подводными лодками, етит твою мать, и финны сделали, конечно, такой объем — пожали плечами, чего не сделать — и замандорили, но нижнюю палубу на вес подводной лодки при осушении внутреннего дока не рассчитали.
В общем, чано лучано, как объясните там, на Западе, так вам и сделают.
И корабль получился замечательный, но с абсолютно бесполезным объемом внутри, который теперь только и можно было заполнять всякой нетяжелой ерундой.
Матку сварили огромными кусками, и в этих чудесных кусках уже заранее были просверлены все отверстия, которые при сложении куска с куском, как это ни парадоксально, совпадали.
Если б ее делали у нас, мама наша Чита, то, уверяю вас, ничего бы не совпало.
Все бы дырки сверлили заново.
А тут, брюхатые экзистенциалисты, как приклеились — и уже кабели протянули там, где они и должны были быть, и электроники, электроники, электроники — компьютеры, видеокамеры, телевизоры, магнитофоны, ежедневная потребность в пресной воде при полной загрузке 1600 тонн и на каждого матроса по отдельной каюте с душем, горячей водой и видеомагнитофоном. Охренеть можно!
А приемная комиссия собирала грибы.
Ее набрали от последнего матроса до командира — не могу, повторюсь, иначе снова рыгать начну — в соседней выгребной яме и послали в Финляндию на четыре месяца на приемку корабля, а они там в обед собирали грибы и жарили их на вертеле, потому что хотели сэкономить суточные и привезти домой доллары.
И как они потом дошли до родных берегов, не ведая даже, где у них котлы стоят, — загадка мирозданья.
Пришли, пришвартовались, и начался грабеж, ведь в каждой каюте был пылесос «Филипс» и чайник «Филипс».
Пылесборник в ведомости значился как «пылесборное устройство», а чайник — как «стакан для кипячения воды».
— Пылесборное устройство? Да это ж веник с совком! Стакан для кипячения воды вам нужен? Дайте им стакан.
Ой, блядь!
Соблазненная Вирсавия!
Печальный Урия!
Не могу не материться.
Я так считаю, что младший командный состав в адрес старшего имеет на это неотъемлемое право.
В предыдущей фразе я, может, стилистически что-то напутал, но против сути не погрешил.
Только старпом отправил домой два полных контейнера.
Остальные, спотыкаясь от возбуждения, утащили в руках то, что смогли, и когда все свистнули, начальство стало мыться.
Я не знаю, сколько раз в день может мыться наше начальство.
Сколько оно может сидеть в сауне, промежность конская, завернутое в простынь.
Я, конечно, понимаю, что у них вместо рожи давно налицо только жопа поросячья, но даже она, как мне кажется, после пятнадцатого раза должна вялыми лохмотьями совершенно отпадать и на полу уже рулонами сворачиваться.
Сокращенное от генище-талантище.
Я сам его выдумал, потому что все равно какое-нибудь дадут, и может быть, даже дадут такое, что не обрадуешься.
Так что о своем втором имени лучше позаботиться заранее.
Чтоб не выглядеть потом полным идиотом.
Я как только попал в часть, так сразу и сказал: «Зовите меня „два ще“ — сокращенное от генище-талантище».
Они даже рот раскрыть не успели.
До того их обезоружила моя наглость.
Уставились не мигая, маленькие голландцы.
И только через какое-то время кто-то подал голос «Еще один Архимед», — имея в виду то положение, что до меня у них был лейтенант, который задумал бежать отсюда на самодельной подводной лодке.
Лейтенантом я начинал с Русского острова.
Понимаете, есть такой остров в нашей галактике, с которого принято начинать.
Это потом уже я стал уважаемым человеком, автором множества электромеханических чудес, с помощью которых уничтожалось местное начальство, а сначала мы там любое дерьмо, падающее сверху, незащищенными руками подбирали, в сторону относили, горкой складывали и полгода мхом обкладывали помещение от подножья до вершины, потому что, видите ли, почему-то считалось, что человек на этом острове будет жить только летом, а зимой не будет, и поэтому, спирохеты печальные, трубы центрального отопления, строго говоря, проводить совершенно не обязательно.
Эх-ма! Чучело эвенковеда!
И почему нельзя объявить себя страной, отдельным государством, заявить о немедленном своем отсоединении от горячо любимой родины, а потом обнести себя забором, вырыть ров и принять внутри себя законы и правила, то есть объявить о ненападении, и главное, о любви к своим подданным — в данном случае к самому себе.
У меня все было бы по справедливости.
И человека я бы тоже объявил самой большой ценностью, но на этом основании я не охотился бы за ним и днем и ночью, за всяким и каждым, потому что нельзя.
Это потом уже, когда я вырвался с этого острова на Чукотку, я готов был целовать в шею отдыхающих тюленей и пользовать в жопу проплывающих моржей.
И вскинешь, бывало, голову к лазурным-лазурным небесам, а там летят и летят красные-синие-желтые воздушные шары с дебиловатыми сынами Америки в корзинах, потому что вот же она, Америка, гаучо гамоны, рядом же, через пролив. И думаешь, бывало: снять бы тебя, мерзавца, одним выстрелом из винта, потому что ничего-то ты в этой жизни не понимаешь, и на этом простом основании можно шлепнуть тебя, горемычного, ни одна же зараза не справится, куда это ты запропастился, а потом вдруг такая любовь ко всему сущему на тебя нахлынет — и сосет, и сосет, просто беда — и в горле закипит. Зайдется, займется пузырьками, и думаешь тогда, со вздохом глядя на проплывающий шарик: «Живи, дурашка!»
Или можно восхищаться строением человеческой плоти, кисти там или лодыжки: сколько в ней всяческих косточек, чухонский балалай, и как здорово все работает.
Я всегда ими восхищаюсь, когда выдается свободная минутка. Достаю и с удовольствием оглядываю.
Однажды даже захотелось привлечь к этому восхищению нашего помощника.
— Смотри, — говорю ему, — как здорово устроена человеческая кисть или же лодыжка!
А он на меня посмотрел как на ненормального.
Не внял.
Может быть, потому что на камбузе как раз в это время вскипали крабовые ноги и все его мысли были в котле?
Очень может быть.
Степень свежести краба!
Это когда он лежит на столе и наблюдает за тем, как в котле варятся его ноги.
А потом тело того краба-наблюдателя, отмороженные акантоцевалы, только что вместе с нашим помощником внимательно следившего за процессом варения, полетело за борт, надетое на крючок, и там на него кинулась такая рыбища — мамон да мадина! — описания которой не было ни в одном учебнике.
Ее вскрывал наш корабельный врач.
Если вам потребуется когда-нибудь кого-нибудь вскрыть по диагонали, смело обращайтесь к нашему доктору, новозеландские тараканы.
Это вдохновенный специалист.
Он по требухе определит ваш возраст и половые пристрастия.
Он располосует любую тварь и по внутренностям установит ее наименование и немедленно скажет, можно ее есть или нельзя.
Но ту он резал-резал, но так ничего и не установил, потому что устал.
Махнул только рукой: «Варите!» — и мы ее, неопознанную, немедленно сварили и съели вместе со всеми потрохами, потому что усиленно есть хотели, потому что были голодны.
Нам перед самым отходом загрузили одно только просо червивое, остальное, говорят, в море достанете.
Так что достали и съели в один общий вздох.
Ну хоть бы один, скотина, обмишурился, отравился или же занемог.
А док, натренировавшись таким образом, затем матросиков резал так же легко и беззаботно.
Разваливал в собственное врачебное удовольствие.
Избавлял от аппендицитов и прочих зараз.
Пустяковый прыщик приводил к незамедлительной ампутации.
— Пойдемте вниз, потом вправо, остановимся у печени.
— Доктор, а я буду жить?
— Па-че-му пациент до сих пор в сознании?!
А в Индийском океане у нас произошел совершенно нетипичный случай прободной желудочной язвы.
Нам даже пытались помочь. Мария Магдалина! Нам пытались сгрузить на палубу индийского врача, кишки островитянина!
Настоящего гуру.
А на море качка, рачьи перепонки.
И как нам сблизиться — неизвестно.
Корабли сошлись, насколько это возможно, и пляшут вверх-вниз!
А абордажных крючьев нет, чтоб друг к другу приклеиться, поэтому посадили индийского гуру на доску и начали медленно, член етишкин, и аккуратно выдвигать его за борт, и чем дальше доска выдвигается, тем, естественно, гибче она становится и тем шире у индийца открываются глаза, и без того огромные, красивейшей формы.
Наконец он не выдержал да как заорет: «Хенахурухо!» — и вполз по доске задницей незамедлительно вверх.
После этого меня назначили на корабль-матку.
Но сначала я, конечно, напустил командиру в каюту сточную вонючую воду по самое колено, а потом вместо горячей воды у него из крана в умывальнике пошло дизельное топливо.
Мама моя бразильская!
Только он замыслил личность помыть, неожиданный наш, и ладошки бесполезные свои пристроил, как ему тут же безоговорочно в них и нассали с пенкой.
А все потому, что он меня на берег не пускал совершенно, фалопения в бородавках, и всякий раз «БЧ-5 последнее место…», тили-тоили и прочее дерьмо.
Вот и покушали маринованные ушки от федоткиной зверушки.
Для заполнения стоками пришлось слив из буфетной перекрыть, а затем передавить настоявшееся сусло из пожарного брандспойта.
Словом, ничего особенного.
А вот с дизельным топливом, ляпа дель соль, пришлось повозиться: не хотело оно в каюту лезть, и все тут.
Пришлось через систему охлаждения дизелей: здесь, здесь и здесь перекрыть, кое-что пережать и по команде «Подана вода на расход!» — умыть командира соляркой.
Ох и рожа у него была!
Ох и визг!
Вкуснотища!
И потом меня сразу же отмандаринили на корабль.
Матку.
Там я выучил финский язык, потому что эту матку строили в Финляндии и вся документация была на этом прогрессивном языке, и я ту документацию читал-читал — чуть умом не чокнулся и костеязычием не заболел, а потом вдруг с какого-то листа, кошачьи молочные железы, почувствовал, что понимаю финский язык, хотя у меня кроме путеводителя по стране Суоми ничего под руками не наблюдалось.
Родина моя великая!
Обращаюсь непосредственно к тебе, потому что больше обратиться не к кому. Когда в следующий раз ты захочешь создать что-нибудь выдающееся, влагалище узорчатое, ты лучше сразу назначь на это дело человека, любящего финскую литературу и речитативом читающего тебе на ночь Калевалу, а от всех этих плоскогубых идиотов, сука афинская, которых ты почему-то находишь в последний момент на приемку корабля, избавься заранее, отправь их, к примеру, своевременно навоз что ли птичий голыми руками разгребать.
Больше об этом говорить не хочется, папильоте де пенис!
Рыгать тянет.
Лучше говорить о том чудесном корабле.
О матке.
Вы, наверное, знаете, что такое матка?
Не знаете?
Сейчас объясню.
Это такой корабль, на который черти-что наворочено: на нем сверху-сбоку-снизу-сверху и внутри налипли танки, самолеты, пушки, пулеметы, ракеты-гарпуны, торпеды, бомбы и подводные лодки.
Представляете, подплывает под нее подводная лодка, и матка на нее сверху садится, как морская звезда на гребешок, а потом осушается в этой матке некоторый внутренний док, пузырь Соломона, она над водой поднимается, скарабея инфузория, и лодочка у нее оказывается внутри, и можно дальше путешествовать.
Но все это только теория, тетины пролежни, а в жизни финнам ничего не объяснили: мол, знаете что, вот этот чудесный внутренний объем мы будем не белибердой всяческой заполнять в кромешной темноте самосознания, а современными подводными лодками, етит твою мать, и финны сделали, конечно, такой объем — пожали плечами, чего не сделать — и замандорили, но нижнюю палубу на вес подводной лодки при осушении внутреннего дока не рассчитали.
В общем, чано лучано, как объясните там, на Западе, так вам и сделают.
И корабль получился замечательный, но с абсолютно бесполезным объемом внутри, который теперь только и можно было заполнять всякой нетяжелой ерундой.
Матку сварили огромными кусками, и в этих чудесных кусках уже заранее были просверлены все отверстия, которые при сложении куска с куском, как это ни парадоксально, совпадали.
Если б ее делали у нас, мама наша Чита, то, уверяю вас, ничего бы не совпало.
Все бы дырки сверлили заново.
А тут, брюхатые экзистенциалисты, как приклеились — и уже кабели протянули там, где они и должны были быть, и электроники, электроники, электроники — компьютеры, видеокамеры, телевизоры, магнитофоны, ежедневная потребность в пресной воде при полной загрузке 1600 тонн и на каждого матроса по отдельной каюте с душем, горячей водой и видеомагнитофоном. Охренеть можно!
А приемная комиссия собирала грибы.
Ее набрали от последнего матроса до командира — не могу, повторюсь, иначе снова рыгать начну — в соседней выгребной яме и послали в Финляндию на четыре месяца на приемку корабля, а они там в обед собирали грибы и жарили их на вертеле, потому что хотели сэкономить суточные и привезти домой доллары.
И как они потом дошли до родных берегов, не ведая даже, где у них котлы стоят, — загадка мирозданья.
Пришли, пришвартовались, и начался грабеж, ведь в каждой каюте был пылесос «Филипс» и чайник «Филипс».
Пылесборник в ведомости значился как «пылесборное устройство», а чайник — как «стакан для кипячения воды».
— Пылесборное устройство? Да это ж веник с совком! Стакан для кипячения воды вам нужен? Дайте им стакан.
Ой, блядь!
Соблазненная Вирсавия!
Печальный Урия!
Не могу не материться.
Я так считаю, что младший командный состав в адрес старшего имеет на это неотъемлемое право.
В предыдущей фразе я, может, стилистически что-то напутал, но против сути не погрешил.
Только старпом отправил домой два полных контейнера.
Остальные, спотыкаясь от возбуждения, утащили в руках то, что смогли, и когда все свистнули, начальство стало мыться.
Я не знаю, сколько раз в день может мыться наше начальство.
Сколько оно может сидеть в сауне, промежность конская, завернутое в простынь.
Я, конечно, понимаю, что у них вместо рожи давно налицо только жопа поросячья, но даже она, как мне кажется, после пятнадцатого раза должна вялыми лохмотьями совершенно отпадать и на полу уже рулонами сворачиваться.