— Включить сауну! Выключить сауну! Включить… Выключить…
   Через месяц полетели все нагревательные элементы и все котлы встали раком, потому что не выдержали издевательства.
   Дорогие начальники! Все, что сейчас скажу, предназначено только для вас, потому что все остальные все это и так знают.
   Котлы. Могут. Работать. Только. Тогда. Когда. Через них. Проходит. Расчетное. Количество. Воды.
   А при меньшем количестве воды они выходят из строя, беременные бармалеи!
   А если вы приказываете в каюты матросам горячую воду не подавать, все болезни Америго Веспучи, а подавать только в вашу каюту, то котел не просто выходит из строя, он взрывается, как дохлый аллигатор с озера Титикака, и обломки его очень долго летают по воздуху.
   Фу, барабаны! Больше не могу.
   Вся автоматика встала, как уже говорилось, только раком, и испортилось все, что только могло испортиться.
   А потом они заверещали:
   — У нас еще не кончился гарантийный ремонт! Вот! Пусть теперь нам финны все отремонтируют! Кто у нас знает финский язык?
   Ну, естественно, финский язык знал только я.
   Я думал, я поседею над этими ремонтными ведомостями, покроюсь коростой и стигматами от нервного истощения, но в конце концов я эту финскую поэму родил. «Хей-я! Вот оно, выпадение кисты архиепископа!» — как говорят в таких случаях на островах Папуа Новой Гвинеи и закалывают по этому поводу свинью, а потом вождь, разжевав самый сладкий кусок, вкладывает его глубоко в рот самому почетному гостю на этом празднике жизни.
   Для согласования работ приехал финн.
   Папа этого проекта.
   — Я, — сказал он, — папа этого проекта.
   А наших налетело — в колонну по одному никогда не выровнять: плешивые, паршивые, линялые, все в каких-то лишаях и родинках, и пахнет от них как от стойла для зебр, особенно когда волнуются (не зебры, конечно), а называются наши: «замы», «замы по тех» и «по этих», «помы», «начи» и прочая, и прочая, словом, все первые и у всех пауки на погонах. Даже с Камчатки один прискакал, красивый, как бивни мамонта.
   Финн их спрашивает:
   — А вы кто?
   — А мы, — говорят ему, — ответственные по этому проекту замы, помы…
   — Понятно, — говорит финн, — я буду говорить только с командиром, механиком и тем, кто составлял ведомость. Остальные мне (на хер финский) не нужны. Так что не обессудьте.
   В общем, все вон.
   И остались мы вчетвером — остальных за дверь.
   Они там стояли, никуда не расходясь, и ушами шевелили, как слоны перед случкой, и изредка самый нервный слон прикладывал свое щербатое ухо к переборке и говорил остальным:
   — Они там хотят… это… как это… вот это…
   А что это-то, калека припадочная, кость ирландская?
   Он услышал про «это» только сейчас, но от волнения даже повторить не смог.
   А остальные в тот момент только горестно вздыхали.
   Несравненные мои толстомордики, гульфики гнойчатые, ходячие мои сухотки мозга!
   Не волнуйтесь вы так понапрасну.
   Согласовали мы ведомость, согласовали.
   Бегите теперь наперегонки к телефонам и докладывайте своему начальству, что только под вашим чутким руководством, папа Чипполино, старший лейтенант механических служб Козлов, изобилие идиотов, составил и согласовал ведомость гарантийных работ на финском языке. Будут вам новые козлы, бу-дут, чтоб вы опять мылись ежедневно, ш-ш-ша-ка-лы!
   А потом, партус паладино, — сказочная жизнь! Ремонт! Ремонт, мать вашу!
   Норвегия. Финляндия, Швеция!
   И везде уважение и везде отношение.
   Я все могу сделать за такое отношение.
   Я могу не спать, не жрать, я могу в дождь и в снег.
   Ты только относись ко мне… Эх, да чего там…
   Ну и, конечно, по возвращении мы немедленно охамели, и это естественно, потому что кроме нас все равно эту красоту никто крутиться не заставит, и когда пришло время идти нашей суперматке во главе каравана, отрыжка аргентинского удава, для того, чтоб доставить всем северным оленям лыжи и валенки, на палубу ступил начальник экспедиции капитан первого ранга, блестящий, как мечта олигофрена.
 
   А мы его не то чтобы сразу «на колу вертели», нет, конечно.
   Просто не прониклись к нему должным уважением, я так считаю, и когда он потребовал для себя каюту механика освободить, Витя Попов — ударение на первом слоге — наш механик, возмутился:
   — У меня там электроники полная каюта, связь и компьютеры!
   — Что? Вы возражаете? Как ваша фамилия?
   И через два часа этот пришлый капитан первого ранга, губы толстолобика, вручает ему телеграмму, по которой Витя наш снят с должности, понижен в звании, снова назначен, но в другое место, и проездные документы ему уже выписаны до этого места. В общем, как говорил один мой знакомый своей любимой девушке: «Вы сломали мне гнома».
   — Ни хрена себе! — сказал Витя. Он от обиды даже протрезвел. — Меня посылают на... ни хрена себе!» — и ушел с корабля. Совсем. В чем был. Даже без фуражки. В одних шлепанцах.
   И остались мы без механика.
   Вызывают меня. Сидит командир и этот хер заоблачный.
   — Вы, — говорят они мне в один голос, — с сегодняшнего дня назначаетесь механиком этого корабля.
   И у меня, знаете ли, сейчас же образовалась гусиная кожа на руках, а на спине мурашки, пупырышки, каждая пупырышка размером с бенгальскую мандавошку.
   — Вы чего, — говорю, — товарищ командир. Я ведь только электрик, и вы меня в механики перед походом не заманите. И потом у меня… эта… бабушка умерла… вчера… я как раз хотел вам о похоронах доложить.
   И сейчас же у всей команды тоже немедленно все ближайшие родственники в один миг загнулись.
   Грандиозный падеж.
   Папы, мамы, бабушки, дедушки.
   Все прислали телеграммы, подписанные в морге и заверенные в военкомате.
   И у всех похороны в ближайшую пятницу.
   У офицеров, мичманов и матросов.
   — Это бунт! — вскричал тот малопонятный капитан первого ранга, начальник экспедиции, и побежал телеграфировать в то место, откуда только что сняли нашего механика.
   И на следующий день налетело столько капитанов первого ранга, что и представить себе невозможно.
   Я и не знал, малые половые губы таитянки, жены Ван Гога, что такое количество капразов у нас в одном месте можно собрать.
   Все они сели по каютам, афродитовы щели, и начали с нами ласково разговаривать, но наши, чушки на макушке, все прошли — и Крым, и рым, и пять километров канализации, так что держались до последнего молодцами, мотали головами и говорили, что им срочно нужно, к примеру, «маму хоронить».
   Тогда они взяли за окончательно сопревшую промежность нашего капитана и стали с ним беседовать, и после этих бесед, яйца царя Мидаса, от него осталось только место вонючее и глаза безумные, а человека больше не было.
   То есть не было в нем ничего человеческого, небеса Тасмании: ни стати, ни голоса, ни совести, ни чести.
   Наконец выяснили, что бунт из-за механика, вернее, из-за того, что этот тип — начальник экспедиции — приказом из Москвы перевел нашего механика к маме Фене.
   — А-а… вот оно что. И где же он теперь… ваш механик?
   — Уехал (к маме Фене).
   — Как это уехал?
   — А так.
   — Вернуть! Немедленно поймать! Найти! Достать! Догнать! Доставить! Привести!
   И побежали гонцы врассыпную по городу, и достали они механика в одном очень часто посещаемом месте — никуда он не уехал, потому что от расстройства загулял.
   И доставляют нашего механика, скорлупа от кокоса, а на нем разве что только мокрый недожеванный презерватив не болтается, перед светлые очи комиссии по бунтам.
   — Вы это чего это? — говорит ему комиссия.
   — А чего меня этот козел из каюты выгнал? — говорит механик и дышит чесноком.
   И никого не смущает острота формулировок, и сейчас же все кивают, мол, козел, всенепременнейше козел, и приказ о возвращении механика тут же подписан, и каюта ему возвращена, и бунт немедленно прекратился, и пошли мы во главе каравана на Северный полюс снабжать это место валенками и лыжами.
   Как вернулись, всех разогнали, колченогие имажинисты.
   А корабль наш чудесный продали, клянусь очами.
   Китайцам.
   По цене металлолома.

КАК ПИШЕТСЯ РАССКАЗ

   «Ровно в 12 часов по Гринвичу Петя Касаткин закрыл свой рот». Действительно, а чего бы Пете Касаткину не закрыть свой рот? По Гринвичу. Интересно, зачем он его вообще открывал? А вот и чьи-то голоса:
   — Между прочим, наш зам, судя по всему, в прошлой жизни был конским слепнем.
   — Навозом он был. Конским
   — Да нет, у него склад ума татарской женщины.
   — А у вас шаловливое лицо.
   — Хорошо еще, что не шалавистое.
   — Слушайте, маженуар — это одеколон или мужик?
   — Ну ты, слепок с античной ночной вазы, чего застыл с алебардой?
   — Дождались! Сцена пятая, картина седьмая, те же и тень отца Гамлета. Голоса слабеют и пропадают.
   Я пишу рассказ. Я пишу его в любое время: когда стою, сижу, лежу, еду. Могу из-за рассказа уехать не туда. «Ровно в 12 часов по Гринвичу…» Он начинается всегда с одной только фразы. Вот как эта. Главное — не торопить рассказ, и он пойдет сам. А ты вроде бы и не при чем. Ты наблюдаешь со стороны, как он обрастает словами, и как слова соединяются друг с другом, как они друг в друга влюбляются, втюриваются, втюхиваются, и как они изменяют друг другу, бросают на полпути. А потом с какого-то момента вдруг пошли, пошли люди, лица, события. Они хлынули, они мешают друг другу, и половина рассказа уходит неизвестно куда, так никогда и не попав на бумагу.
   Может быть, когда-нибудь память вернет их?
   Вполне может быть.
   А может быть, и нет. А раз нет, значит так и должно было случиться.