Страница:
- Ты кончил?
- Ага. А ты?
- Неужели не почувствовал, дурачок?
- Я из вежливости.
Вернулся Манолис. Мы с Тамарочкой до того обнаглели, что и при нем не прервали уже завершенного соития - тяжело дышащие, вспотевший, полузакрыв глаза, мы медленно, устало "работали корпусами".
Боковым зрением я поймал дикий взгляд Манолиса. Это невозможно выразить, что за взгляд. Я потом пытался - не получалось. Я только в него вчувствовался. Очень странное смешение самых разных эмоций.
Он постоял, подышал носом, затем прошел на середину комнаты и поднял свой все еще дымящийся пистолет.
Тамарочка пискнула и закаменела. А я... я считаю, что я тогда гениально поступил, что озарило меня. Я изобразил, что все еще наслаждаюсь его женой (это было не совсем так) и тихо спросил:
- Закрыл дверь?
- Закрыл, - голосом Судьбы ответил Манолис.
- И на цепочку?
- И на цепочку.
- И на предохранитель?
- И на него! Тоже!
Щелкнул другой предохранитель - дымящегося "макарова". Я вообще-то щелканье пистолетного предохранителя по звуку вряд ли определю, но вроде там больше и щелкать-то было нечему.
- Между прочим, - как бы не замечая быстро настигающей смерти, продолжил я (а Тамарочка ультразвуковала от ужаса), между прочим, пистолетик-то твой еще дымится.
Пауза. Потом, голосом Судьбы, но уже не уверенной, что ее кто-нибудь слышит, Манолис спросил:
- Ну и что?
- А то, что пистолет твой, соответсссно, уже выстрелил. Глупо стрелять, когда пистолет уже выстрелил. Это все равно, что разбиться вдребезги, а потом спрыгнуть с десятого этажа.
- Э? - тупо сказал Манолис. Судьбой уже и не пахло.
Он уставился на пистолет. Тамарочка чуть-чуть отморозилась и тихонько стала с меня сползать.
- Черт, - сказал Манолис. - Действительно, что-то...
- Вот проклятые коммунисты! - сочувственно поддакнул я.
Он недоверчиво на нас поглядел. Мы с интересом на него поглядели тоже.
- Я, понимаете... - слова давались ему с трудом. Мужика крепко перекосило от горя, но он хорошо держался. - Я, понимаете, пистолет этот в парке нашел, около скамейки. Он и тогда дымился. Я почему на него внимание обратил? - дымок, гляжу, из травы вьется. Дай, думаю, подниму и в участок снесу, мало ли кто подымет. Если не я. И сюда по пути зашел. А то он дымился и дымился - странно как-то.
Я оделся и мы вышли с Манолисом на кухню поговорить как мужчина с мужчиной. Тамарочка так и осталась лежать ничком в постели в чем мать родила - с ней какие-то страсти трагические происходили, не понимаю я этих баб.
Манолис залепетал что-то кретинское насчет офицерской дуэли, потому что у них в институте есть военная кафедра и он, стало быть, без пяти минут младлей. Я налил ему громадный фужер вино, любезно Георгесом предоставленный, и очень скоро мы нашли общий язык. Я объяснил ему насчет тренировки перед группешником, а он толковал насчет того, что его жена очень несчастный человек. Я его презирал за то, что он сразу не прикончил меня из своего дымящегося "макарова", и называл его почему-то "ле пижон", а он все кивал и кивал согласно нескладной головой и рассказывал мне, как он безумно любит свою больную Тамарочку, и чтобы я не смел говорить про нее плохо.
Сам собой разговор перескочил на Георгеса и на то, что он хранился когда-то в тамарочкином шкафу.
- Очень на нее похоже, - загадочно заметил Манолис.
Вино не убывало и фужеры были бездонны, и разговор наш становился все изысканнее - из тех, которые я про себя называю "кафка-камю".
- Георгес порождает чудо, - запальчиво объяснял я, - а ваша улица способна родить только уродство.
- Да! Да! - жарко соглашался Манолис. - То, что там происходит - это фраки и свинство. Они думают, что если твердый знак на конце поставили, то, значит, уже и девятнадцатый век. Коммунисты - такие неталантливые скоты!
Потом мы стояли перед Тамарочкой, все еще лежащей ничком, и умоляли ее поделиться воспоминаниями о Георгесе тех времен, когда он еще лежал в ее фамильном шкафу. Мы говорили, что это для нас витально важно.
- Ничего не фамильном, - отвечала глухо Тамарочка. - Самый обыкновенный шкаф. Когда я была маленькой, от него чем-то восточным пахло.
А потом неожиданно пришла Вера. Я усомнился и бросился звонить по знакомому телефону.
- Веры нет, она умерла, - под автоответчик сработала Ирина Викторовна. - Шли бы вы, молодой человек. Не дожидаясь длинного сигнала.
Я молча ухмыльнулся ей прямо в трубку. Вера, абсолютно живая, стояла прямо передо мной. Точнее, она стояла над Тамарочкой, которая, глядя на нее, нервно хихикала.
Вера нагнулась и подняла с полу прозрачные трусики.
- Надень, - сказала она.
- Ага, - сказала Тамарочка.
И, виновато горбясь, быстро надела.
- Она эксгибиционистка, - сказала мне Вера чуть позже, когда мы все собрались на кухне, чтобы выпить еще вино. Тамарочка, в одних прозрачных трусиках, сидела с фужером в руках и строила нам с Манолисом глазки.
- Тьфу! - говорила Вера.
Но нам не казалось, что она - эксгибиционистка. Смотреть на нее было для нас все равно, что смотреть на картину Тициана - доставляло эстетическое наслаждение и ни в коем случае не больше. И Вера театральной жрицей царила в кухне.
- В этом кроется символ, - говорила она. - В смысле, что именно от этой сучки (ох, простите, Манолис, я все про ее болезнь понимаю, я вот не понимаю некоторых небольных!), что именно от нее к нам пришел Георгес.
- Ко мне, а не к вам, - ревниво поправил я.
Манолис развивал теорию, согласно которой не Георгес породил тот хаос, которым были переполнены улицы (Там страшно сейчас! Страшно не потому, что насилие, а потому, что все нелогично и люди смотрят бессмысленно), а хаос родился из переплетения многих реальностей, точнее, нереальностей, многие из которых еще не оформлены (и Вера кивала глубокомысленно, и Тамарочка глядела на супруга блестящими, онаркочеными глазами), но как из грязи родилась глина, из которой был слеплен первый человек; как из белого шума рождается прекрасная музыка, так из бессмыслицы наших взаимопересекающихся разговоров постепенно рождался, набухал томительный, заранее ошеломляющий, еще не постигнутый нами смысл.
- Она лучше меня? - тихо спрашивала Вера.
- Ты живая, - отвечал я.
- Ой, боженьки! - стонала Тамарочка, соблазнительно ерзая "корпусом" по своему креслу. - Но почему не сейчас? Почему в какой-то обязательно деньрожденье?
Тут Манолис воскликнул: "Нет!". Тут Манолис воскликнул: "Ни в коем случае!". Я ни заметил, в какой момент куда-то подевался его идиотский фрак, теперь я видел перед собой некоего малознакомого юношу из хорошей семьи, одетого в джинсы и мешковатый (здесь изыск!) свитер серой масти, очень дорогой, миллионерской серой масти, которую так запросто ни у кооператоров, ни в валютках не сыщешь. Вместо дурацкой сальной косички была у того юноши короткая прическа с благородной проплешиной, открывающей не очень высокий и не очень чистый в смысле морщин лоб. Из-подо лба на меня изливался жесткий и умный взгляд интеллектуального бретера, чем-то донельзя оскорбленного. Вот-вот! Отвечая Тамарочке, он все время глядел на меня. В то же время, и я прекрасно понимал это, сидел передо мной готовый от горя и растерянности заплакать фрачный рогоносец, а сквозь фрак, сквозь свитер мерцало что-то очень обычное, очень сопливое, очень-очень неинтересное.
- Нет! - говорил он. - Ни в коем случае мы не должны идти на групповую любовь. Это не только безнравственно, не только грязно, не только, если хотите, самоубийственно, это... это просто неинтересно! Любовь может принадлежать только двоим, публичная любовь есть публичное физиологическое отправление и ничего больше, это убийство любви, намеренное убийство любви, это самооскопление, это причащение к тем, кто сейчас на улице одевятнадцативековивается.
Если бы не шепот, не тихий и неуверенный шепот сквозь:
- Но, может быть, это для всех единственный выход?
Ох, какая это была долгая кухонная посиделка! За витражами стрельчатых окон зияла ночь, дым от пистолета мешал смотреть, а сам пистолет давно превратился во что-то дуэльное, во что- то, вышедшее из рук настоящего художника, везде валялись бутылки из-под изысканного вино, странные, поразительного вкуса блюда засыхали нетронутыми на столе, в голову лезли, чтоб мне пропасть, такие высокогуманитарные мысли... Манолис, сморенные выпитым, давно заснул, и мы втроем отнесли его на мою постель (заговорщицкие взгляды, которыми мы при этом обменялись с Тамарочкой, усекла Вера, усекла и начала было ненавидеть, но тут же и успокоилась - ненависти не было места в ту ночь, ненависть испарялась, как испаряется вода с нагретого пляжного камня. Тамарочка, под тем предлогом, что у меня жарко, никак не соглашалась прикрыть наготу, даже наоборот - то и дело норовила скинуть трусики, а Вера каждый раз ее останавливала. Но знаете, наверное, особенной геогесовской та ночь была. Тамарочку (как, собственно, и нас с Верой) та ночь одарила красотой запредельной, исключающей возможность всяких желаний, кроме желания поклоняться и глазеть. Тамарочка сидела напротив нас и беззвучно плакала, думая о каком-то своем, наверное, детском горе, а мы с Верой говорили - то по очереди, то вместе. Я еще не встречал человека, который бы думал так со мной в унисон.
- Ну что же, - говорила она. - Это просто такая жизнь.
- Такая жизнь, - соглашался я.
- Этот Георгес, этот Георгес, - говорила она.
Ох, этот Георгес, черт бы его подрал.
- Окна у тебя, - сказала она под утро, - Серые какие-то и ужасно пыльные окна.
Сопел Манолис. Тамарочка сидела с ним рядом и смотрела на него, как Манолис сопит.
* * *
Я сказал тогда Манолису, что жизнь сложная штука, брат. Что жизнь компликейтид синк. Синк, а не синг. Синг - это зонг... Что жизнь - это тысячи переплетенных сюжетов, но обязательно чтобы сюжетов, построенных по классическим литературным канонам, со всеми этими развязками, завязками, кульминациями, сверхзадачами... что это самое главное - сверхзадача, вот только каждый раз для разного главное, а он ответил мне в том смысле, что и рад бы избавиться от Тамарочки, да не может - по причинам психофизиологическим. И что за коитус мой с Тамарочкой он на меня не злится, но... тут он сделал воспоминательную паузу, звякнул рубиновым бокалом и смешно сморщился. Он в тот момент напомнил мне одного старика с очень мощным и крутым лбом, я к нему как-то на вызов ездил: тот, когда цену услышал, тоже вот так вот смешно сморщился, будто все свои лицевые принадлежности - нос, брови, глаза, заветрившийся ротик, внутренние стороны щек - все эти свои причиндалы лицевые будто попытался в одну точку стянуть. Ничего не получилось, конечно.
Спустя паузу Манолис что-то надумал, многозначительно повторил свое "но" и сообщил, что очень хотел меня тогда пристрелить из своего пистолета дымящегося, и одновременно очень мечтал самоустраниться от лицезрения - то есть от всяческих действий, попросту говоря, хотел убежать. А тут еще пистолет дымил.
- О! И сейчас, кстати, дымит! - пискнула Тамарочка, красная, как произведение Модильяни. - И между прочим, если уж по сюжету, он должен в последнем акте (слово "акт" Тамарочка с наслаждением выделила) обязательно выстрелить, Чехова читывали, знаем, как же!
- Обязательно выстрелит, - пророчески подтвердил я.
По всей кухне начадил тогда пистолет.
Тут Манолис зациклился на теме смерти, а я над ним издевался, потому что это я должен на теме смерти циклиться, а не какой-то Манолис, потому что Тамарочка его жива, а Вера давно повесилась, уж кому-кому циклиться, как не мне, и, главное, никто не знает, почему она повесилась. И я тоже не знаю, мы перед тем месяц как разбежались, она потому что на разврат была очень бешеная, Верочка-то моя, трудно было выдержать с непривычки, и в конце концов я не выдержал и сказал ей, мол, все, пока, дорогая, а она не хотела, но потом собрала вещички и сказала проводи и я ее проводил а потом месяц ждал, но ни звука, ни звонка, ни визита, даже в трубку не дышала, подлюка, характер, что ли, выдерживала, а, может, с татарином своим загудела, теперь уж не установишь, только однажды мама ее, Ирина Викторовна, с работы вечером возвратившись, видит, бедная, что на ремне висит ее деточка, что абажур загораживает доченька ее милая, и тогда, милицию вызвав, кинулась мне звонить, и кинулась разыскивать Валентина, а татарина поганого никто не позвал, он сам пришел, молодой такой парень, пьющий, сразу видно, и вот он нам всем троим намылился морду бить, а Валентин каратист и вообще спортсмен, положил его одним мощным ударом (с удовольствием вспоминаю), и тоже убить хотел, словно вот как Манолис меня, а потом мы долго разыскивали для памятника ее фотографию, где она улыбается, и ни одной не нашли, потому что на фотографиях она всегда мрачная выходила, а у меня как раз такая фотка была, моя самая любимая фотка, и я все верх дном перерыл, все искал, где ж это она улыбается, Мона Лиза этакая, но куда-то задевалась карточка, да так потом и пропала.
Мне до чертиков надоело в эту игру с вериной мамашей играть, в эти телефонные, как она говорит, "святотатственные" вопросы, да и Вере не нравится, все просит, чтобы я перестал эти глупости, да вот как-то все не получается перестать, потому что если перестанешь, то что же взамен останется, да и мамаша ее, похоже, не слишком на самом деле возражает против этих звонков, все это разумеется, несмотря на.
Я знаю, - когда Вера постареет, она расплывется, губки гаденько подберет и превратится в копию И.В., мамы своей. Я уже сейчас могу представить, как сгниет ее взгляд, как поредеют, повыпадут ее такие сейчас пышные волосы, как зубки золотом покроются, а ножки - синими венами, ну словом, патиной пойдет моя Верочка. И когда-нибудь тогда обязательно произойдет так, что маме она больше не разрешит, что она сама снимет трубку, а я не узнаю и подумаю, что И.В.
И не поможет ей тогда никакой Георгес.
Я понятия, честное слово, ни малейшего понятия не имею, какая есть связь между Георгесом и тем, что происходит сейчас на улицах. Или, скажем, на работе моей, когда клиенты стучат наганами по столу, грозно сверкают глазами и никого не спрашиваясь, прибивают над моей почему-то дверью (пришел позавчера один и прибил) совершенно потрясающие плакаты типа "Оружьем миролюбья должен умело пользоваться каждый!!! (три восклицательных знака)" или "Гада - убей! (один восклицательный знак)". Я спрашиваю, а кто это гад и как его узнать, и, главное, за что его убивать? Он мне говорит: "Это все неважно. Главное, чтобы гад." Да, мой Георгес, красоту приносящий, никого ни к какому насилию не принудил, никогда никого не пугал, никогда никому ни единого зла не сделал, а то, что было тогда на улицах, я даже и вспоминать не хочу, да вы и сами видели все, только не сознаетесь (или не сознаете что хуже). Эти слепые, носорожьи физиономии, выдающие себя за лица человеческие - и попробуй им возрази! - эти хари осатанелые, что высовываются из окон изящных царских карет, эти храмы с пятиконечными звездами, внезапные и кровавые драки в музеях, и эти ужасные публичные пушкинские чтения для умственно отсталых, где вместо Пушкина читают параграфы, где шизики ругают параноиков, которые громко и злобно отмалчиваются... эти ямы посреди улиц, эти выбитые стекла, за которыми полная чернота, эти холодные пожары, бандитствующие старухи, философы с алебардами, шесть рядов краснобляхих дворников - да боже мой, ну все же, ну все же вы знаете, только не хотите, не хотите и все.
Но вот что я вам скажу - и улица, и Георгес заражены были тогда одним одевятнадцативековиванием.
Если вы вздумаете возражать в том смысле, что на улице было одевятнадцативековивание не то, а фальшивое, квазидевятнадцативековое и вообще черт те что, или что это ( как говорит Манолис) безумные происки ублюдочных коммунистов, а вот Георгес - самая что ни на есть истина, артефакт (не знаю, что такое), с помощью которого люди смогли бы понастоящему одевятнадцативековиться, если вы на такую высоту вознесете в своих мыслях Георгеса, схватитесь за него, как умирающий от рака хватается за сульфадемитоксин, то вспомните, пожалуйста, дорогие, про Влад Яныча, который пришел на мой деньрожденье-группешничек с потрясающей новостью, из-за чего выстрелил все-таки дымящийся пистолет, опустошив нас, опустошив, главное что, меня, сделав меня из человека квази-, недо- и как бы человеком, у которого все главное, из-за чего стоит жить, ампутировано, причем безвозвратно и напрочь; когда Влад Яныч, весь встрепанный и (обратите внимание) внечеловечески радостный, ворвался в мой интимный мир, в мой личный праздник, держа над собой как флаг книжицу старинного правописания, да и не книжица то была, а так - собрание неких очень обтрепанных и желтых страниц, - и торжествуя объявил мне, что Георгес тоже ведет себя далеко не в соответствии с благословенным девятнадцатым веком, что...
Я оборвал его тогда, я сказал, что не может этого быть, что это ложь, что эттого-просто-не-может-быть (восклицательный знак).
... что яти в Георгесе совсем не там пишутся, где по настоящему правописанию надо, что в слове Сименон, например, ни одного ятя быть не должно, а я кричал, то есть бормотал, то есть почти шептал, что где, мол, где, подождите, я сейчас посмотрю, вы, наверное, поняли как-то не так - я читал, вчитывался и ничего ровным счетом не понимал, какие-то абсолютно неудобоваримые у этих русских правила были, почти нигде и не разберешь, где ять, а где простое, честное, обыкновенное "е".
**И получалось, что все - и улица, и Георгес, и вся моя, что самое опять главное, жизнь - все было совершенно неправильным, даже вот это вот глупопрекрасное, что творил для моей компашки Георгес, все это было с фальшивинкой и с изъянцем.
И пытаясь хоть за что-то схватиться, хоть что-то реальное в руках удержать, я сказал Влад Янычу:
- Значит, был неправильным девятнадцатый век, если ему Георгес не соответствует, а тот девятнадцатый век, что у Георгеса получается - это и есть единственный, самый правильный, самый точный девятнадцатый век.
И он сказал: "Ха. Ха. Ха." Он похлопал меня по плечу. Он соболезнующе улыбнулся и напомнил мне о Кибальчиче, и приглашающим жестом повел рукой, представляя мне мою же квартиру и то, что происходило в ней в тот самый сумасшедший мой день- рожденье.
- Это настоящий? Это девятнадцатый? Это?!
И я вынужден был признать. И вы, и вы тоже вынуждены будьте это признать. Вот тогда в жизни моей ничего нефальшивого не осталось.
Оставалась, правда, Вера, но я прекрасно знал, что несмотря на ее протесты, несмотря на ее отчаянные попытки показаться живой - давно уже не было к тому времени ее, моей Веры.
Мне иногда кажется, что в тот ужасный, сотни лет назад, вечер я рядом с ней был - невидимым, неспособным вмешаться. Мне кажется, я вижу, как нервно ходит она по комнате, как открывает окно, как один за другим тушит окурки о подоконник. И то отравиться пытается какими-то таблетками, заблаговременно подкупленными, то на подоконник забирается с ногами, то к дверной ручке привязывает ремень, а потом долго в зеркало смотрит запавшими от тоски глазами - и я никак не могу понять причины ее тоски. А потом разбегается и выпрыгивает в окно. И без крика летит вниз. Безвозвратно.
Как ходит, как, держась за сигарету, ходит из угла в угол, этот ее особенный, остановившийся взгляд, фуриозный, и все - в ледяном, в полном молчании. Как смотрит в окно. Теперь и не узнать ничего. Иногда мне намекают, что, мол, я виноват, что она из-за меня окошко тогда открыла. И мне льстит, что вроде из-за меня. Не из-за болезни какой-то, не из-за этого татарского гада, а вот просто не выдержала груза любви к моей выдающейся личности... чушь какая.
А когда ее мама ко мне пришла (здрасьте - здрасьте - с днем рождения спасибо конечно - подарочек пожалте - ой спасибо ой да не стоило - да что вы нам одна приятность никакого труда - что ж это мы в дверях с вами стоим вы проходьте в комнату будьте так благолюбезны - да мы на секундочку а это вот со мной Валентин), когда она с Валентином завалилась на мое сексуальное деньрожденье, я первым делом подумал, что она (да и Валентин, наверное, тоже) меня причиной самоубийства считает, что это я Веру до самоубийства обидел, а ей от этого по-хорошему завидно. Ох, странные они были, когда осторожненько, с одинаковыми испуганно-вежливыми улыбочками, вкрались гуськом в мою квартиру, уже с полным комплектом приглашенных гостей плюс Влад Яныч, которому уже начали намекать насчет сваливания, как мелко-мелко закивали в знак приветствия всем и сели на краешек дивана, рядом с букинистом, изобразили заинтересованность и стали смотреть. Они не только бежали от всего, что бушевало там, на улицах ив квартирах, они именно потому ко мне бежали (я так считаю), что только у меня надеялись отыскать защиту, если уж я даже их Веру умудрился до смертыньки уломать. Они ее боялись, она их во как держала.
Вера посмотрела холодно и сказала:
- Валя. Ты почему не дома?
Маму свою она как бы и не видела вовсе. Ее для Веры словно здесь не было. И для мамы тоже Веры словно не было здесь.
Я, конечно, сразу побежал звонить, но никто по телефону не отвечал, даже длинных гудков не было, одно молчание - я уж сколько раз номер ее набирал, - и вот, уткнувшись отчаянно в телефонную трубку (то ли ухом, то ли лбом, то ли, скорее всего, где-то между), я вдруг подумал, что молчание не только в трубке, но и сзади, я вдруг подумал, что один я в этой громадной по нонешним меркам квартире, просто что-то не в порядке и со мной, и с одевятнадцативековевшей совершенно действительностью, что просто ужас до чего пусто в жилплощади. И тошно стало.
- Ты не звони, - сказала мне Вера с решительной злобой, как всегда в такие моменты отчетливо артикулируя каждый слог. - Ты зачем звонишь. Ведь здесь я.
- Здесь я, Володенька, - эхом повторила ее мамаша. - Я здесь. Чего звонить в пустую квартиру?
Я обернулся.
И правда - все они были здесь, и насчет тишины в квартире, наверное, мне показалось, это в той квартире, наверное, стояла такая мертвая тишина. А здесь на самом деле здорово шумели, пытаясь провести притирочную беседу, устроить спьяну некий такой светский бомонд, здесь они были все - хорошие и дурные, любимые и не очень, это ведь все равно, какие они были, потому что только они и оставались у меня, если не считать сослуживцев с немыми глазами и добродушным, минимально необходимым общением, пьющих где-то далеко от меня, радующихся где-то далеко от меня, постоянно на меня как на сейф какой-то смотрящих. Здесь они были все, хорошие знакомцы мои. Вера царила. Она подливала, она командовала, она кокетничала одновременно со всеми, она острила, великолепно острила... а глаза ее, товарищи, а глаза... это были черт знает что за глаза, они дико и весело полыхали, они источали бешеный аромат, нет такого Пушкина в мире, который описал бы, нет на свете такого Серова или Рембрандта, который нарисовал бы эти глаза - я вот просто не понимаю, что такого особенного было в распахе ее век, в бровях дугой, в карих радужках... это были глаза типа "я, ребята, на веселое дело решилась, гори оно все, сегодня - мой последний денечек..."
Манолис сосредоточенно ласкал длинную рюмку, прижимая к себе другой рукой супругу свою, Тамарочку. Тамарочка млела в объятиях и делала глазки спортивному Валентину, который, сидя рядом с И.В., с вежливым вызовом глядел на меня в упор - поскольку не был официально уведомлен, что я хожу в любовниках у его жены, - но по ходу дела и Тамарочкиных авансов сходу не отвергал. Он был и при тройке, и при галстуке (это потом завертелась кутерьма с мельканием разных одежд - чертов Георгес! Чертов, чертов, чертов Георгес!), и ботиночки у него блестели я тебе дам, и причесочка с неимоверно четким пробором, и непринужденность в осанке, и этакая во всем александроматросовость. А Ирина Викторовна с женственным достоинством, трудно представимым при ее рыхлости и обвислости, одобрительно кивая, слушала Влад Яныча, который в ее присутствии совсем рассобирался покидать нашу компанию. Влад Яныч, конечно же, розмовляв о Георгесе.
После двух рюмок он Георгеса возненавидел вконец. Он видел Георгеса средоточием. Мы даже развеселились, до чего он оборзел на Георгеса. Георгес у него самое было зло.
- Он создает не красоту, а только подделку под красоту!
- Ну, уж лучше, чем на улицах-то, - возразил красивый и умный Манолис, разглядывая свою рюмку, тоже очень красивую. У него действительно самая замечательная была рюмка из тех, что наплодил мне Георгес. Формы она была необычной - длинная и извилистая какая-то, - и хрусталь был особый, с блестками и очень теплого цвета. Она словно улыбалась тебе, та рюмка, и Манолис так любовно ее ласкал, что я сказал себе, Вова, не будь жмотом, сразу же после подари ему эту рюмку, если дело до мордобития не дойдет, подари, не жмись, Вова. Но Вова ответил: "Нет!". Вова сказал, что это подарок Георгеса и нечего тут. И мы с Вовой поссорились, оставшись каждый при своем мнении.
Вера на меня смотрела через плечо и делала мне улыбку, а взгляд напряжен, и я, забыв про Манолиса, тоже сделал ей улыбку и кивнул ей - мол, помню, помню я этот взгляд и понимаю, почему именно сегодня так смотришь... И вот странно - ведь ни черта я не понимал, почему именно сегодня тот взгляд, но думал, что понимаю. Может, предчувствовал важность того, что произойдет дальше? А произошло ли дальше что-то важное? Так ли?
- Ага. А ты?
- Неужели не почувствовал, дурачок?
- Я из вежливости.
Вернулся Манолис. Мы с Тамарочкой до того обнаглели, что и при нем не прервали уже завершенного соития - тяжело дышащие, вспотевший, полузакрыв глаза, мы медленно, устало "работали корпусами".
Боковым зрением я поймал дикий взгляд Манолиса. Это невозможно выразить, что за взгляд. Я потом пытался - не получалось. Я только в него вчувствовался. Очень странное смешение самых разных эмоций.
Он постоял, подышал носом, затем прошел на середину комнаты и поднял свой все еще дымящийся пистолет.
Тамарочка пискнула и закаменела. А я... я считаю, что я тогда гениально поступил, что озарило меня. Я изобразил, что все еще наслаждаюсь его женой (это было не совсем так) и тихо спросил:
- Закрыл дверь?
- Закрыл, - голосом Судьбы ответил Манолис.
- И на цепочку?
- И на цепочку.
- И на предохранитель?
- И на него! Тоже!
Щелкнул другой предохранитель - дымящегося "макарова". Я вообще-то щелканье пистолетного предохранителя по звуку вряд ли определю, но вроде там больше и щелкать-то было нечему.
- Между прочим, - как бы не замечая быстро настигающей смерти, продолжил я (а Тамарочка ультразвуковала от ужаса), между прочим, пистолетик-то твой еще дымится.
Пауза. Потом, голосом Судьбы, но уже не уверенной, что ее кто-нибудь слышит, Манолис спросил:
- Ну и что?
- А то, что пистолет твой, соответсссно, уже выстрелил. Глупо стрелять, когда пистолет уже выстрелил. Это все равно, что разбиться вдребезги, а потом спрыгнуть с десятого этажа.
- Э? - тупо сказал Манолис. Судьбой уже и не пахло.
Он уставился на пистолет. Тамарочка чуть-чуть отморозилась и тихонько стала с меня сползать.
- Черт, - сказал Манолис. - Действительно, что-то...
- Вот проклятые коммунисты! - сочувственно поддакнул я.
Он недоверчиво на нас поглядел. Мы с интересом на него поглядели тоже.
- Я, понимаете... - слова давались ему с трудом. Мужика крепко перекосило от горя, но он хорошо держался. - Я, понимаете, пистолет этот в парке нашел, около скамейки. Он и тогда дымился. Я почему на него внимание обратил? - дымок, гляжу, из травы вьется. Дай, думаю, подниму и в участок снесу, мало ли кто подымет. Если не я. И сюда по пути зашел. А то он дымился и дымился - странно как-то.
Я оделся и мы вышли с Манолисом на кухню поговорить как мужчина с мужчиной. Тамарочка так и осталась лежать ничком в постели в чем мать родила - с ней какие-то страсти трагические происходили, не понимаю я этих баб.
Манолис залепетал что-то кретинское насчет офицерской дуэли, потому что у них в институте есть военная кафедра и он, стало быть, без пяти минут младлей. Я налил ему громадный фужер вино, любезно Георгесом предоставленный, и очень скоро мы нашли общий язык. Я объяснил ему насчет тренировки перед группешником, а он толковал насчет того, что его жена очень несчастный человек. Я его презирал за то, что он сразу не прикончил меня из своего дымящегося "макарова", и называл его почему-то "ле пижон", а он все кивал и кивал согласно нескладной головой и рассказывал мне, как он безумно любит свою больную Тамарочку, и чтобы я не смел говорить про нее плохо.
Сам собой разговор перескочил на Георгеса и на то, что он хранился когда-то в тамарочкином шкафу.
- Очень на нее похоже, - загадочно заметил Манолис.
Вино не убывало и фужеры были бездонны, и разговор наш становился все изысканнее - из тех, которые я про себя называю "кафка-камю".
- Георгес порождает чудо, - запальчиво объяснял я, - а ваша улица способна родить только уродство.
- Да! Да! - жарко соглашался Манолис. - То, что там происходит - это фраки и свинство. Они думают, что если твердый знак на конце поставили, то, значит, уже и девятнадцатый век. Коммунисты - такие неталантливые скоты!
Потом мы стояли перед Тамарочкой, все еще лежащей ничком, и умоляли ее поделиться воспоминаниями о Георгесе тех времен, когда он еще лежал в ее фамильном шкафу. Мы говорили, что это для нас витально важно.
- Ничего не фамильном, - отвечала глухо Тамарочка. - Самый обыкновенный шкаф. Когда я была маленькой, от него чем-то восточным пахло.
А потом неожиданно пришла Вера. Я усомнился и бросился звонить по знакомому телефону.
- Веры нет, она умерла, - под автоответчик сработала Ирина Викторовна. - Шли бы вы, молодой человек. Не дожидаясь длинного сигнала.
Я молча ухмыльнулся ей прямо в трубку. Вера, абсолютно живая, стояла прямо передо мной. Точнее, она стояла над Тамарочкой, которая, глядя на нее, нервно хихикала.
Вера нагнулась и подняла с полу прозрачные трусики.
- Надень, - сказала она.
- Ага, - сказала Тамарочка.
И, виновато горбясь, быстро надела.
- Она эксгибиционистка, - сказала мне Вера чуть позже, когда мы все собрались на кухне, чтобы выпить еще вино. Тамарочка, в одних прозрачных трусиках, сидела с фужером в руках и строила нам с Манолисом глазки.
- Тьфу! - говорила Вера.
Но нам не казалось, что она - эксгибиционистка. Смотреть на нее было для нас все равно, что смотреть на картину Тициана - доставляло эстетическое наслаждение и ни в коем случае не больше. И Вера театральной жрицей царила в кухне.
- В этом кроется символ, - говорила она. - В смысле, что именно от этой сучки (ох, простите, Манолис, я все про ее болезнь понимаю, я вот не понимаю некоторых небольных!), что именно от нее к нам пришел Георгес.
- Ко мне, а не к вам, - ревниво поправил я.
Манолис развивал теорию, согласно которой не Георгес породил тот хаос, которым были переполнены улицы (Там страшно сейчас! Страшно не потому, что насилие, а потому, что все нелогично и люди смотрят бессмысленно), а хаос родился из переплетения многих реальностей, точнее, нереальностей, многие из которых еще не оформлены (и Вера кивала глубокомысленно, и Тамарочка глядела на супруга блестящими, онаркочеными глазами), но как из грязи родилась глина, из которой был слеплен первый человек; как из белого шума рождается прекрасная музыка, так из бессмыслицы наших взаимопересекающихся разговоров постепенно рождался, набухал томительный, заранее ошеломляющий, еще не постигнутый нами смысл.
- Она лучше меня? - тихо спрашивала Вера.
- Ты живая, - отвечал я.
- Ой, боженьки! - стонала Тамарочка, соблазнительно ерзая "корпусом" по своему креслу. - Но почему не сейчас? Почему в какой-то обязательно деньрожденье?
Тут Манолис воскликнул: "Нет!". Тут Манолис воскликнул: "Ни в коем случае!". Я ни заметил, в какой момент куда-то подевался его идиотский фрак, теперь я видел перед собой некоего малознакомого юношу из хорошей семьи, одетого в джинсы и мешковатый (здесь изыск!) свитер серой масти, очень дорогой, миллионерской серой масти, которую так запросто ни у кооператоров, ни в валютках не сыщешь. Вместо дурацкой сальной косички была у того юноши короткая прическа с благородной проплешиной, открывающей не очень высокий и не очень чистый в смысле морщин лоб. Из-подо лба на меня изливался жесткий и умный взгляд интеллектуального бретера, чем-то донельзя оскорбленного. Вот-вот! Отвечая Тамарочке, он все время глядел на меня. В то же время, и я прекрасно понимал это, сидел передо мной готовый от горя и растерянности заплакать фрачный рогоносец, а сквозь фрак, сквозь свитер мерцало что-то очень обычное, очень сопливое, очень-очень неинтересное.
- Нет! - говорил он. - Ни в коем случае мы не должны идти на групповую любовь. Это не только безнравственно, не только грязно, не только, если хотите, самоубийственно, это... это просто неинтересно! Любовь может принадлежать только двоим, публичная любовь есть публичное физиологическое отправление и ничего больше, это убийство любви, намеренное убийство любви, это самооскопление, это причащение к тем, кто сейчас на улице одевятнадцативековивается.
Если бы не шепот, не тихий и неуверенный шепот сквозь:
- Но, может быть, это для всех единственный выход?
Ох, какая это была долгая кухонная посиделка! За витражами стрельчатых окон зияла ночь, дым от пистолета мешал смотреть, а сам пистолет давно превратился во что-то дуэльное, во что- то, вышедшее из рук настоящего художника, везде валялись бутылки из-под изысканного вино, странные, поразительного вкуса блюда засыхали нетронутыми на столе, в голову лезли, чтоб мне пропасть, такие высокогуманитарные мысли... Манолис, сморенные выпитым, давно заснул, и мы втроем отнесли его на мою постель (заговорщицкие взгляды, которыми мы при этом обменялись с Тамарочкой, усекла Вера, усекла и начала было ненавидеть, но тут же и успокоилась - ненависти не было места в ту ночь, ненависть испарялась, как испаряется вода с нагретого пляжного камня. Тамарочка, под тем предлогом, что у меня жарко, никак не соглашалась прикрыть наготу, даже наоборот - то и дело норовила скинуть трусики, а Вера каждый раз ее останавливала. Но знаете, наверное, особенной геогесовской та ночь была. Тамарочку (как, собственно, и нас с Верой) та ночь одарила красотой запредельной, исключающей возможность всяких желаний, кроме желания поклоняться и глазеть. Тамарочка сидела напротив нас и беззвучно плакала, думая о каком-то своем, наверное, детском горе, а мы с Верой говорили - то по очереди, то вместе. Я еще не встречал человека, который бы думал так со мной в унисон.
- Ну что же, - говорила она. - Это просто такая жизнь.
- Такая жизнь, - соглашался я.
- Этот Георгес, этот Георгес, - говорила она.
Ох, этот Георгес, черт бы его подрал.
- Окна у тебя, - сказала она под утро, - Серые какие-то и ужасно пыльные окна.
Сопел Манолис. Тамарочка сидела с ним рядом и смотрела на него, как Манолис сопит.
* * *
Я сказал тогда Манолису, что жизнь сложная штука, брат. Что жизнь компликейтид синк. Синк, а не синг. Синг - это зонг... Что жизнь - это тысячи переплетенных сюжетов, но обязательно чтобы сюжетов, построенных по классическим литературным канонам, со всеми этими развязками, завязками, кульминациями, сверхзадачами... что это самое главное - сверхзадача, вот только каждый раз для разного главное, а он ответил мне в том смысле, что и рад бы избавиться от Тамарочки, да не может - по причинам психофизиологическим. И что за коитус мой с Тамарочкой он на меня не злится, но... тут он сделал воспоминательную паузу, звякнул рубиновым бокалом и смешно сморщился. Он в тот момент напомнил мне одного старика с очень мощным и крутым лбом, я к нему как-то на вызов ездил: тот, когда цену услышал, тоже вот так вот смешно сморщился, будто все свои лицевые принадлежности - нос, брови, глаза, заветрившийся ротик, внутренние стороны щек - все эти свои причиндалы лицевые будто попытался в одну точку стянуть. Ничего не получилось, конечно.
Спустя паузу Манолис что-то надумал, многозначительно повторил свое "но" и сообщил, что очень хотел меня тогда пристрелить из своего пистолета дымящегося, и одновременно очень мечтал самоустраниться от лицезрения - то есть от всяческих действий, попросту говоря, хотел убежать. А тут еще пистолет дымил.
- О! И сейчас, кстати, дымит! - пискнула Тамарочка, красная, как произведение Модильяни. - И между прочим, если уж по сюжету, он должен в последнем акте (слово "акт" Тамарочка с наслаждением выделила) обязательно выстрелить, Чехова читывали, знаем, как же!
- Обязательно выстрелит, - пророчески подтвердил я.
По всей кухне начадил тогда пистолет.
Тут Манолис зациклился на теме смерти, а я над ним издевался, потому что это я должен на теме смерти циклиться, а не какой-то Манолис, потому что Тамарочка его жива, а Вера давно повесилась, уж кому-кому циклиться, как не мне, и, главное, никто не знает, почему она повесилась. И я тоже не знаю, мы перед тем месяц как разбежались, она потому что на разврат была очень бешеная, Верочка-то моя, трудно было выдержать с непривычки, и в конце концов я не выдержал и сказал ей, мол, все, пока, дорогая, а она не хотела, но потом собрала вещички и сказала проводи и я ее проводил а потом месяц ждал, но ни звука, ни звонка, ни визита, даже в трубку не дышала, подлюка, характер, что ли, выдерживала, а, может, с татарином своим загудела, теперь уж не установишь, только однажды мама ее, Ирина Викторовна, с работы вечером возвратившись, видит, бедная, что на ремне висит ее деточка, что абажур загораживает доченька ее милая, и тогда, милицию вызвав, кинулась мне звонить, и кинулась разыскивать Валентина, а татарина поганого никто не позвал, он сам пришел, молодой такой парень, пьющий, сразу видно, и вот он нам всем троим намылился морду бить, а Валентин каратист и вообще спортсмен, положил его одним мощным ударом (с удовольствием вспоминаю), и тоже убить хотел, словно вот как Манолис меня, а потом мы долго разыскивали для памятника ее фотографию, где она улыбается, и ни одной не нашли, потому что на фотографиях она всегда мрачная выходила, а у меня как раз такая фотка была, моя самая любимая фотка, и я все верх дном перерыл, все искал, где ж это она улыбается, Мона Лиза этакая, но куда-то задевалась карточка, да так потом и пропала.
Мне до чертиков надоело в эту игру с вериной мамашей играть, в эти телефонные, как она говорит, "святотатственные" вопросы, да и Вере не нравится, все просит, чтобы я перестал эти глупости, да вот как-то все не получается перестать, потому что если перестанешь, то что же взамен останется, да и мамаша ее, похоже, не слишком на самом деле возражает против этих звонков, все это разумеется, несмотря на.
Я знаю, - когда Вера постареет, она расплывется, губки гаденько подберет и превратится в копию И.В., мамы своей. Я уже сейчас могу представить, как сгниет ее взгляд, как поредеют, повыпадут ее такие сейчас пышные волосы, как зубки золотом покроются, а ножки - синими венами, ну словом, патиной пойдет моя Верочка. И когда-нибудь тогда обязательно произойдет так, что маме она больше не разрешит, что она сама снимет трубку, а я не узнаю и подумаю, что И.В.
И не поможет ей тогда никакой Георгес.
Я понятия, честное слово, ни малейшего понятия не имею, какая есть связь между Георгесом и тем, что происходит сейчас на улицах. Или, скажем, на работе моей, когда клиенты стучат наганами по столу, грозно сверкают глазами и никого не спрашиваясь, прибивают над моей почему-то дверью (пришел позавчера один и прибил) совершенно потрясающие плакаты типа "Оружьем миролюбья должен умело пользоваться каждый!!! (три восклицательных знака)" или "Гада - убей! (один восклицательный знак)". Я спрашиваю, а кто это гад и как его узнать, и, главное, за что его убивать? Он мне говорит: "Это все неважно. Главное, чтобы гад." Да, мой Георгес, красоту приносящий, никого ни к какому насилию не принудил, никогда никого не пугал, никогда никому ни единого зла не сделал, а то, что было тогда на улицах, я даже и вспоминать не хочу, да вы и сами видели все, только не сознаетесь (или не сознаете что хуже). Эти слепые, носорожьи физиономии, выдающие себя за лица человеческие - и попробуй им возрази! - эти хари осатанелые, что высовываются из окон изящных царских карет, эти храмы с пятиконечными звездами, внезапные и кровавые драки в музеях, и эти ужасные публичные пушкинские чтения для умственно отсталых, где вместо Пушкина читают параграфы, где шизики ругают параноиков, которые громко и злобно отмалчиваются... эти ямы посреди улиц, эти выбитые стекла, за которыми полная чернота, эти холодные пожары, бандитствующие старухи, философы с алебардами, шесть рядов краснобляхих дворников - да боже мой, ну все же, ну все же вы знаете, только не хотите, не хотите и все.
Но вот что я вам скажу - и улица, и Георгес заражены были тогда одним одевятнадцативековиванием.
Если вы вздумаете возражать в том смысле, что на улице было одевятнадцативековивание не то, а фальшивое, квазидевятнадцативековое и вообще черт те что, или что это ( как говорит Манолис) безумные происки ублюдочных коммунистов, а вот Георгес - самая что ни на есть истина, артефакт (не знаю, что такое), с помощью которого люди смогли бы понастоящему одевятнадцативековиться, если вы на такую высоту вознесете в своих мыслях Георгеса, схватитесь за него, как умирающий от рака хватается за сульфадемитоксин, то вспомните, пожалуйста, дорогие, про Влад Яныча, который пришел на мой деньрожденье-группешничек с потрясающей новостью, из-за чего выстрелил все-таки дымящийся пистолет, опустошив нас, опустошив, главное что, меня, сделав меня из человека квази-, недо- и как бы человеком, у которого все главное, из-за чего стоит жить, ампутировано, причем безвозвратно и напрочь; когда Влад Яныч, весь встрепанный и (обратите внимание) внечеловечески радостный, ворвался в мой интимный мир, в мой личный праздник, держа над собой как флаг книжицу старинного правописания, да и не книжица то была, а так - собрание неких очень обтрепанных и желтых страниц, - и торжествуя объявил мне, что Георгес тоже ведет себя далеко не в соответствии с благословенным девятнадцатым веком, что...
Я оборвал его тогда, я сказал, что не может этого быть, что это ложь, что эттого-просто-не-может-быть (восклицательный знак).
... что яти в Георгесе совсем не там пишутся, где по настоящему правописанию надо, что в слове Сименон, например, ни одного ятя быть не должно, а я кричал, то есть бормотал, то есть почти шептал, что где, мол, где, подождите, я сейчас посмотрю, вы, наверное, поняли как-то не так - я читал, вчитывался и ничего ровным счетом не понимал, какие-то абсолютно неудобоваримые у этих русских правила были, почти нигде и не разберешь, где ять, а где простое, честное, обыкновенное "е".
**И получалось, что все - и улица, и Георгес, и вся моя, что самое опять главное, жизнь - все было совершенно неправильным, даже вот это вот глупопрекрасное, что творил для моей компашки Георгес, все это было с фальшивинкой и с изъянцем.
И пытаясь хоть за что-то схватиться, хоть что-то реальное в руках удержать, я сказал Влад Янычу:
- Значит, был неправильным девятнадцатый век, если ему Георгес не соответствует, а тот девятнадцатый век, что у Георгеса получается - это и есть единственный, самый правильный, самый точный девятнадцатый век.
И он сказал: "Ха. Ха. Ха." Он похлопал меня по плечу. Он соболезнующе улыбнулся и напомнил мне о Кибальчиче, и приглашающим жестом повел рукой, представляя мне мою же квартиру и то, что происходило в ней в тот самый сумасшедший мой день- рожденье.
- Это настоящий? Это девятнадцатый? Это?!
И я вынужден был признать. И вы, и вы тоже вынуждены будьте это признать. Вот тогда в жизни моей ничего нефальшивого не осталось.
Оставалась, правда, Вера, но я прекрасно знал, что несмотря на ее протесты, несмотря на ее отчаянные попытки показаться живой - давно уже не было к тому времени ее, моей Веры.
Мне иногда кажется, что в тот ужасный, сотни лет назад, вечер я рядом с ней был - невидимым, неспособным вмешаться. Мне кажется, я вижу, как нервно ходит она по комнате, как открывает окно, как один за другим тушит окурки о подоконник. И то отравиться пытается какими-то таблетками, заблаговременно подкупленными, то на подоконник забирается с ногами, то к дверной ручке привязывает ремень, а потом долго в зеркало смотрит запавшими от тоски глазами - и я никак не могу понять причины ее тоски. А потом разбегается и выпрыгивает в окно. И без крика летит вниз. Безвозвратно.
Как ходит, как, держась за сигарету, ходит из угла в угол, этот ее особенный, остановившийся взгляд, фуриозный, и все - в ледяном, в полном молчании. Как смотрит в окно. Теперь и не узнать ничего. Иногда мне намекают, что, мол, я виноват, что она из-за меня окошко тогда открыла. И мне льстит, что вроде из-за меня. Не из-за болезни какой-то, не из-за этого татарского гада, а вот просто не выдержала груза любви к моей выдающейся личности... чушь какая.
А когда ее мама ко мне пришла (здрасьте - здрасьте - с днем рождения спасибо конечно - подарочек пожалте - ой спасибо ой да не стоило - да что вы нам одна приятность никакого труда - что ж это мы в дверях с вами стоим вы проходьте в комнату будьте так благолюбезны - да мы на секундочку а это вот со мной Валентин), когда она с Валентином завалилась на мое сексуальное деньрожденье, я первым делом подумал, что она (да и Валентин, наверное, тоже) меня причиной самоубийства считает, что это я Веру до самоубийства обидел, а ей от этого по-хорошему завидно. Ох, странные они были, когда осторожненько, с одинаковыми испуганно-вежливыми улыбочками, вкрались гуськом в мою квартиру, уже с полным комплектом приглашенных гостей плюс Влад Яныч, которому уже начали намекать насчет сваливания, как мелко-мелко закивали в знак приветствия всем и сели на краешек дивана, рядом с букинистом, изобразили заинтересованность и стали смотреть. Они не только бежали от всего, что бушевало там, на улицах ив квартирах, они именно потому ко мне бежали (я так считаю), что только у меня надеялись отыскать защиту, если уж я даже их Веру умудрился до смертыньки уломать. Они ее боялись, она их во как держала.
Вера посмотрела холодно и сказала:
- Валя. Ты почему не дома?
Маму свою она как бы и не видела вовсе. Ее для Веры словно здесь не было. И для мамы тоже Веры словно не было здесь.
Я, конечно, сразу побежал звонить, но никто по телефону не отвечал, даже длинных гудков не было, одно молчание - я уж сколько раз номер ее набирал, - и вот, уткнувшись отчаянно в телефонную трубку (то ли ухом, то ли лбом, то ли, скорее всего, где-то между), я вдруг подумал, что молчание не только в трубке, но и сзади, я вдруг подумал, что один я в этой громадной по нонешним меркам квартире, просто что-то не в порядке и со мной, и с одевятнадцативековевшей совершенно действительностью, что просто ужас до чего пусто в жилплощади. И тошно стало.
- Ты не звони, - сказала мне Вера с решительной злобой, как всегда в такие моменты отчетливо артикулируя каждый слог. - Ты зачем звонишь. Ведь здесь я.
- Здесь я, Володенька, - эхом повторила ее мамаша. - Я здесь. Чего звонить в пустую квартиру?
Я обернулся.
И правда - все они были здесь, и насчет тишины в квартире, наверное, мне показалось, это в той квартире, наверное, стояла такая мертвая тишина. А здесь на самом деле здорово шумели, пытаясь провести притирочную беседу, устроить спьяну некий такой светский бомонд, здесь они были все - хорошие и дурные, любимые и не очень, это ведь все равно, какие они были, потому что только они и оставались у меня, если не считать сослуживцев с немыми глазами и добродушным, минимально необходимым общением, пьющих где-то далеко от меня, радующихся где-то далеко от меня, постоянно на меня как на сейф какой-то смотрящих. Здесь они были все, хорошие знакомцы мои. Вера царила. Она подливала, она командовала, она кокетничала одновременно со всеми, она острила, великолепно острила... а глаза ее, товарищи, а глаза... это были черт знает что за глаза, они дико и весело полыхали, они источали бешеный аромат, нет такого Пушкина в мире, который описал бы, нет на свете такого Серова или Рембрандта, который нарисовал бы эти глаза - я вот просто не понимаю, что такого особенного было в распахе ее век, в бровях дугой, в карих радужках... это были глаза типа "я, ребята, на веселое дело решилась, гори оно все, сегодня - мой последний денечек..."
Манолис сосредоточенно ласкал длинную рюмку, прижимая к себе другой рукой супругу свою, Тамарочку. Тамарочка млела в объятиях и делала глазки спортивному Валентину, который, сидя рядом с И.В., с вежливым вызовом глядел на меня в упор - поскольку не был официально уведомлен, что я хожу в любовниках у его жены, - но по ходу дела и Тамарочкиных авансов сходу не отвергал. Он был и при тройке, и при галстуке (это потом завертелась кутерьма с мельканием разных одежд - чертов Георгес! Чертов, чертов, чертов Георгес!), и ботиночки у него блестели я тебе дам, и причесочка с неимоверно четким пробором, и непринужденность в осанке, и этакая во всем александроматросовость. А Ирина Викторовна с женственным достоинством, трудно представимым при ее рыхлости и обвислости, одобрительно кивая, слушала Влад Яныча, который в ее присутствии совсем рассобирался покидать нашу компанию. Влад Яныч, конечно же, розмовляв о Георгесе.
После двух рюмок он Георгеса возненавидел вконец. Он видел Георгеса средоточием. Мы даже развеселились, до чего он оборзел на Георгеса. Георгес у него самое было зло.
- Он создает не красоту, а только подделку под красоту!
- Ну, уж лучше, чем на улицах-то, - возразил красивый и умный Манолис, разглядывая свою рюмку, тоже очень красивую. У него действительно самая замечательная была рюмка из тех, что наплодил мне Георгес. Формы она была необычной - длинная и извилистая какая-то, - и хрусталь был особый, с блестками и очень теплого цвета. Она словно улыбалась тебе, та рюмка, и Манолис так любовно ее ласкал, что я сказал себе, Вова, не будь жмотом, сразу же после подари ему эту рюмку, если дело до мордобития не дойдет, подари, не жмись, Вова. Но Вова ответил: "Нет!". Вова сказал, что это подарок Георгеса и нечего тут. И мы с Вовой поссорились, оставшись каждый при своем мнении.
Вера на меня смотрела через плечо и делала мне улыбку, а взгляд напряжен, и я, забыв про Манолиса, тоже сделал ей улыбку и кивнул ей - мол, помню, помню я этот взгляд и понимаю, почему именно сегодня так смотришь... И вот странно - ведь ни черта я не понимал, почему именно сегодня тот взгляд, но думал, что понимаю. Может, предчувствовал важность того, что произойдет дальше? А произошло ли дальше что-то важное? Так ли?