Покровский Владимир

Танцы мужчин


   Владимир Покровский
   Танцы мужчин
   НИОРДАН
   Было то время, которое уже нельзя назвать ночью, но еще и не утро: солнце пока не взошло, однако звезды померкли. На фоне серого неба громоздились друг на друга ветви небоскребов "верифай"; Дайра, который большую часть жизни провел в Мраморном районе, где господствовал псевдоисполинский стиль, до сих пор не мог к ним привыкнуть. Особенно дико выглядели окна горизонтальных ветвей, глядящие вниз. Два окна над его головой бросали на асфальт восьмиугольники света; в одном из них, прямо на стекле, неподвижно стоял мужчина в длинных до колен шортах. Пятки его были красными. Где-то на соседней улице, возвращаясь с пробежки, устало цокала копытами прогулочная лошадь.
   - Ну, все, - сказал Дайра, вынимая из машины автомат и оба шлемвуала. Вы еще посидите в дежурке, а я домой.
   - Я в машине останусь, - отозвался Ниордан (от усталости он похрипывал). - Вдруг что.
   Никакой необходимости ждать тревоги в машине, когда остальные все равно в дежурном зале, не было, но с Ниорданом никто не спорил. Даже мысли такой не возникало ни у кого. Ниордан повернул к капитану бледное, вечно настороженное лицо.
   - Если что, я до пол-одиннадцатого дома буду, - и Дайра пошел посреди улицы, цокая подошвами в такт лошадиным шагам. Со спины Дайра казался багровым, хотя в одежде его не было ничего, хотя бы отдаленно напоминающего красный цвет. Ничего, кроме креста. Но крест, как и полагается, находился на животе.
   Остальные зашевелились.
   - Мы, значит, посидите, а он домой. Во как! - раздраженно пробасил Сентаури, вытаскивая из машины свое грузное тело. - Ему, значит, можно. А мы, получается, пиджаки.
   - Вы злитесь оттого, что всю ночь не спали, - тощий и длинный Хаяни вылез вслед за ним и стал рядом, разминая затекшие ноги. - Ведь он провожает... Я хочу сказать, ему действительно надо уйти.
   Сентаури угрюмо и неразборчиво буркнул что-то в ответ, и, не прощаясь, они ушли. Ниордан и головы не повернул. Он смотрел вперед, положив на руль тонкие, выбеленные ночью руки. Он был горд, Ниордан, по-королевски невозмутим.
   Когда улица опустела, он затемнил заднее и боковые стекла, протянул вверх левую руку и не глядя нащупал свою корону, висящую на обычном месте, у волмера. Изумруды и бриллианты венчали каждый ее зубец, на нее нельзя было смотреть без восторга. Ниордана всегда удивляло, что скафы, работающие с ним, не в состоянии видеть аксессуаров его второй, настоящей жизни. Он подержал корону в руках, насладился теплом и весом сияющего металла, осторожными, уважительными движениями водрузил на голову. Затем он снова положил руки на руль и принял еще более величественную позу.
   - Френеми! - тихо позвал Ниордан.
   И сразу послышался мягкий, спокойный, родной до истомы голос:
   - Я здесь, император.
   Ниордан взглянул на соседнее сиденье, где пять минут назад находился Дайра. Темный силуэт был теперь на том месте. Угадывались сложенные на коленях тонкие руки, смутно поблескивали глаза, пристальные, умные, все понимающие глаза его советника. Его друга.
   - Мне трудно, Френеми.
   - Ты ненавидишь их, император.
   - Они уже не бойцы. Каждый из них отравлен.
   - Одно твое слово, и мы заставим их...
   - Нет! - Ниордан зло мотнул головой. Помолчал. - Нет, Френеми. Сюда моя власть не распространяется. Скажи, как дела в государстве?
   - Плохо, император. Без тебя трудно. Заговорщики стали чаще собираться в доме на площади.
   - Проберись к ним. Сделай их добрыми. Отними у них силу.
   - Но без тебя...
   - Ты ведь знаешь, отсюда мне нельзя уходить. Здесь - важнее.
   - Да, император. Только ты можешь сразиться с болезнью. Страшно подумать, если она проникнет в твои владения.
   МАЛЬБЕЙЕР
   В тот год стояло настолько жаркое лето, что даже деревья в Сантаресе были горячими. Весь город пропитался запахом раскаленной органики. Небо у горизонта сделалось желтым. Это был какой-то непрекращающийся уф-ф-ф. А потом прошел циклопический дождь. Молнии змеились по всему небу, штыками впивались в здания, стояли непрерывные треск и грохот. Потом началась форменная парильня - озона дождь не принес. Рубашки мгновенно мокли и уже не могли высохнуть, голоса звучали задушенно, отяжелевший воздух устал переносить звуки. Утром, еще до восхода, в открытые окна вливалась давящая жара - некуда от нее деться. И все-таки, повторял про себя Мальбейер, все-таки лето, все-таки не мороз и не этот ужасный снег, я так люблю лето, атавистически люблю лето, с детства во мне живет лентяй, который терпеть не может, выходя на улицу из дому, возиться с верхней одеждой.
   Мальбейер, грандкапитан скафов, был бледненький, скудный на красоту человечек с чахоточно белой кожей и прищуренными глазами. Однако спокойствия, присущего щуплым людям, в нем не было, а было что-то вкрадчиво-напряженное, потно-кадыкастое, сильное и угловатое. Во всех его движениях проскальзывала фальшь, но фальшь не подлая, а наоборот - очень искренняя. Казалось, он совершенно не умеет вести себя, но признаваться в этом не хочет и старается скрыть свое неумение.
   Когда Мальбейер оставался один, он преображался: его движения приобретали не то чтобы стремительность - торопливость, он всполошенным тараканом начинал носиться по кабинету, обтекая многочисленные стулья и огромный Т-образный стол, заваленный многомесячными слоями никому не нужных бумаг. Тогда он передвигался скачками, чуть боком, по-крабьи, на бегу что-то хватая и перекладывая; как чертик, возникал почти одновременно в самых неожиданных местах кабинета - тот давно превратился в основное место его обитания, пропитался его запахами, наполнился его одеждой, посудой и электроникой. Он и спал-то почти всегда здесь. Свой дом на окраине Сантареса Мальбейер не любил и посещал весьма редко: хоть и предпочитал он оставаться один, полное одиночество его угнетало.
   Сейчас Мальбейер стоял у окна и вглядывался в изломанный горизонт.
   - Скоро солнце, - сказал он громко. И повторил шепотом: - Скоро солнце.
   В Управлении стояла тишина, только в одном из дальних коридоров хлопали двери. Мальбейера уже второй месяц мучила бессонница, и перед каждым рассветом он слышал это хлопанье. Он долго пытался сообразить, что оно означает, а с неделю назад он не выдержал и решил посмотреть. В коридорах было темно, приходилось идти на ощупь. Наконец, в отделе медэкспертиз грандкапитан увидел дежурного - бодрого круглого скафа-пенсионера с огромными усами и палкой в руке. Скаф застыл, держась за дверь, вид у него был спокойный и вопрошающий. Секунд десять они молчали, потом Мальбейер вежливо кашлянул и ушел. И сразу хлопнула дверь.
   По дороге назад Мальбейер заблудился, и это было очень удивительно для него - человека, который знал здание чуть ли не лучше самого архитектора.
   Сейчас, вспомнив эту сцену, он через нос фальшиво расхохотался и, качая головой, прошептал:
   - Просто комедия!
   Но тут же по сложной ассоциации мысли его приняли новое направление. Он резко отвернулся от окна, вгляделся в голубеющие сумерки кабинета и ринулся к столу. Загрохотало кресло, пронзительно взвизгнул выдвигаемый ящик. Мальбейер синим мешком склонился над ним, ожесточенно работая локтями.
   - Надо, надо еще раз. Ну-ка?
   Мальбейер включил магнитофон. Как и всякий уважающий себя (а главное, мнение о себе) сантаресец, он имел личностный, т.е. настроенный на хозяина интеллектор, которому мог бы просто заявить о своем желании, однако магнитофон предпочитал включать сам. Во всем мире не было вещи, которую он любил бы так, как эту красивую матовую игрушку. Магнитофон его всегда содержался в идеальном порядке, кассеты расставлены по гнездам и аккуратно надписаны. Редкий каллиграф, Мальбейер гордился своим почерком и не терпел печатных надписей. По натуре он был кропотливейшим из педантов, но именно кропотливость мешала ему проявлять педантизм во всем - на все просто не хватало времени. Он считал, что гораздо лучше не убирать совсем, чем убирать кое-как, и поэтому кабинет его всегда был ужас как захламлен.
   - ...(вытянув шею, равномерно моргая белесыми ресницами) мой магнитофон. Как мягки, как податливы твои грани! Я не нападаю, я нежно приближаюсь к тебе. Деликатное, легчайшее нажатие пальца на ребристую поверхность чуть пружинящей кнопки, неслышный, едва осязаемый щелчок - и все вдруг преображается! Мгновение - и затемняется окно, сумрак уступает место тьме. Еще мгновение - и тьма рассеивается, трансформируется в призрачный, почти лунный свет. Э, куда там лунному! Таинственными и непрочитанными кажутся кипы книг, ставший сиреневым подоконник превращается в край света - мы одни. Шуршащая крупяная мгла окутывает меня. На стене желто горят четыре экрана. Все предугадано, как нельзя нигде предугадать в жизни. Ты один, кто не обманет меня.
   Прислушайся, я возлагаю на тебя пальцы, я приказываю тебе, - ты беспрекословно и точно последуешь моей воле.
   Мой друг, мой друг, мне нужен тот эпизод, где они говорят о вакансии. Пусть включены будут все четыре экрана, пусть звук будет тихим, а изображение остановится в том месте, которое я укажу...
   На всех четырех экранах с разных точек, - кабинет директора Управления. За низким, темновато-оранжевым столом - пятеро. Сам директор - высокий семидесятидвухлетний старик. Он из Лиги Святых, которая первой начала полвека назад борьбу с импато - о монашеской чистоте ее нравов ходили легенды. С ним - два его однокашника, заместители, один лысый, второй, как и директор, седой. Двое других между собой неуловимо похожи: щегольством, жесткими взглядами, деловыми жестами, молодостью. Они из новой когорты. Эмпрео-баль и Свантхречи, начальники отделов.
   Директор (породистое лицо в белом шлеме волос, твердые морщины, кустистые брови. Устало прикрывает глаза). И последнее, кхм. Вы знаете, о чем я говорю. Да, вакансия. Кхргхрм! Коркада-баль был очень хорошим майором и отдел его... кхм... но он был... старик. Он даже тогда не был юношей, когда все начиналось. Мне грустно, что он... умер, но... Кхм... Кхм! Но что делать. Это... закономерно. Вот. Вся эпитафия. Теперь надо решать, кому... кхм... отдать место. Ваши предложения?
   Лысый заместитель (тоже длинный, тоже мощный старик, умные доброжелательные глаза, подвижные руки): Что тут делать? Мальбейер, кто же еще? И обсуждали мы его, разве не так? Он давно созрел для этого места. Конечно, Мальбейер.
   Эмпрео-баль (поднимает, как школьник, руку; улыбчив, ехиден); Я против. Мальбейер - атавистический пережиток, разве вы не видите? Вечные тайны вокруг него, интриги какие-то, все ходят недовольные, передрались... Да у меня куча материалов! Не-ет, я против. Он вам устроит!
   Седой заместитель (огромные веки, бульдожья челюсть, взгляд мутноватый, пальцы дрожат. Булькающий бас. Шестьдесят восемь лет): Я что-то слышал подобное, но не поверил. Не верю и сейчас. Интриган? У нас? в Управлении? Чушь какая-то!
   Лысый заместитель: Вы что-то путаете, друг Эмпрео. Может быть, он и чудаковат немного, но... Да ну что вы! Я его знаю прекрасно! Честнейший, кристальнейший человек! Его сколько раз проверяли. Не может этого быть, правда? Он и живет здесь, в Управлении. Вы разве не знали? Он и отпуска никогда не берет. Так и живет в своем кабинете. И на трудные случаи выезжает. Жизнью рискует. Разве не так?
   Директор: У вас есть другая кандидатура, друг Эмпрео?
   Эмпрео-баль: Видите ли, мне довелось хорошо узнать одного капитана, он работает у Мальбейера. Некий Дайра.
   Директор: Ну как же, Дайра-герой, кто не знает Дайру-героя!
   Лысый заместитель: Но позвольте, он всего капитан! Можно ли сравнивать!
   Эмпрео-баль: Дорогой мой, мы выбираем не чин, а человека. Дайра создан для этой должности, заявляю вам как профессионал.
   Лысый заместитель: Нет, я все-таки за Мальбейера. Дайра какой-то. С чего?
   Седой заместитель: А что, я бы рискнул. Даже интересно. Я ведь тоже знаю этого человека. Возможно, Эмпрео-баль не так уж и не прав. Этот Мальбейер, он, конечно, очень подходит, но слухи! А Дайра чист и предан. И дело знает.
   Директор: А ваше мнение, друг Свантхречи!
   Свантхречи (поднимает голову. У него лицо только что отсмеявшегося человека; смотрит на лысого заместителя): Так, значит, вы не знали, что Мальбейер - самый гнусный, самый суетливый из всех интриганов?
   Лысый заместитель: Клевета, уверяю вас, кле-ве-та.
   Свантхречи: Вы, значит, со всем вашим знанием людей, считаете его "честнейшим" и даже "кристальнейшим"? (Обращается к директору) Я поддерживаю кандидатуру Мальбейера.
   - Сто-о-о-п! - кричит Мальбейер. Изображение останавливается. Грандкапитан пристально смотрит на улыбающегося Свантхречи и недовольно морщится.
   ТОМЕШ КИНСТЕР
   ...не был коренным сантаресцем, однако прожил в городе достаточно долго, чтобы любить и признавать только его. Но чем больше становился Томеш "коренным жителем", тем меньше город проявлял желания признать его таковым. С самого детства Томеша донимали высказанными и невысказанными упреками в том, что он чужак: и говорит не так, и делает не так, и лицо у него не такое, и вообще все у него не такое. К этим упрекам прибавляли обычно и другие - даже не упреки, а скорей насмешки, не злобные, но едкие. Я весь изрыт ими, весь, сказал о себе Томеш после того, как стал импатом. Родись он здесь, он не стал бы скрываться, когда заразился, он бы пошел к людям за помощью и, может быть, все бы как-нибудь обошлось.
   Всю жизнь Томешу казалось, что скрыта в нем огромная сила, хотя на самом деле он был слабый и временами до трусливости нерешительный человек. Эта сила была предметом его тайной гордости и составляла, в сущности, основной смысл его существования. Способностей у Томеша было много, однако талантами он не блистал, поэтому переход от пустой мечтательности к мечтательности, если так можно выразиться, практической давался ему с трудом: бедняга никак не мог понять, в какую же сторону разовьется его сила, если она все-таки проснется. В двадцать пять лет он в первый, может быть, раз серьезно задумался, а существует ли она, эта его огромная сила. Примерно тогда же он и женился.
   Жена его, в девичестве Аннетта Риггер, была на пять лет старше Томеша и являла собой тип властной, умной и чрезвычайно раздражительной женщины. Три бурных, злобных и нервных года совместной жизни совершенно истрепали Томеша.
   Томеш Кинстер был врач. Он выбрал медицину после долгих раздумий и с некоторым разочарованием в душе. Он отказался от искусства, философии и математики ради мечты навсегда избавить человечество от импато, даже больше - подарить ему импато без тех трагических последствий, к которым в большинстве случаев приводит эта болезнь. Только так - ни больше, ни меньше.
   Кафедры импатологии в университете не существовало. Однако импатологи были и была исследовательская группа, попасть в которую мог далеко не каждый. Курс импатологии отличался чрезвычайной информативностью, однако рецептов излечения не давал - их пока вовсе не существовало. Курс интеллектики, расширенный, даже, пожалуй, более широкий, чем это нужно медикам, читался тогда отвратительно (женоподобный профессор Марциус, страстный и косноязычный, плохо разбирался в предмете, однако никто из профессората не считал себя достаточно компетентным для официальной подачи претензии) и тоже пользы не приносил. Единственным плюсом являлось то, что выпускники Группы получали направление в центральные импатоклиники.
   Он окончил Университет и попал в Старое метро, главную клинику города. Люди один за другим гибли на его глазах, гибли страшно, а он ничего не мог сделать, даже не понимал толком, почему они погибают. Импатология относится к тем немногим отраслям медицины, работа в которых из-за невозможности помочь больному сводится к надзирательским функциям: излечившиеся бывают, но излеченных нет. Поэтому нет удовлетворения. Юношеский пыл скоро гаснет, люди погружаются в рутину, становятся раздражительными, ленивыми, и каждый ищет способ оградить себя от чувства вины, чувства ненужности, винит других, окутывает свою деятельность секретами и лишними усложнениями, зубодробительной терминологией, ложью. Они представляли собой сплоченный клан сухих, аккуратных, непроницаемых и болезненно ранимых людей, всеми средствами себя рекламирующий и скрывающий убогость того, что происходит внутри.
   Томеш всегда был уверен, что заразится. Опасения сбылись, но, к своему удивлению, он заразился не на работе, а скорее всего в ресторане, где с женой обычно обедал. Потом он часто вспоминал об этом ужине, настойчиво перебирал все тогда происшедшее, однако в голову приходили ничего не значащие подробности, а самого главного - откуда пришла зараза и как это произошло - он вспомнить не мог.
   Томеш сознавал, насколько это ненужно - искать виновного, но все-таки искал, подчиняясь, может быть, иррациональному приказу изнутри, из останков искалеченного подсознания, снова и снова, по кругу: мягкий посудный звон... вежливый говорок автомата... смешок в соседней кабине... густой запах пищи... мимолетная улыбка жены, вызванная удачной остротой... его преувеличенный восторг по поводу этой улыбки... одновременно мысль: у нее приказ даже в линии ушей!.. жирный кусок хлеба на краю стола... рукопожатие... рукопожатие?! нет, нет, не там... извилистый путь от стола к двери... потом блеск уличной травы... сразу видно, что здесь не бывает машин: там, где проезд разрешен, трава причесана в направлении движения и разлохмачена по центру... разговор о детях... усталость, подсвеченная листва, чей-то далекий смех, птичий гомон... казалось, идут они не по улице, а по нежно освещенному коридору... что-то комнатное.
   Томеш почему-то был твердо уверен, что заражение произошло именно тогда - или по пути домой или в ресторане, куда по средам приходили послушать наркомузыку его сослуживцы и куда тайком от Аннетты пробирался он сам, потому что Аннетта не любила, когда Томеш занимался чем-то, что не было непосредственно связано с ней.
   Мелочи, мелочи, все это так неважно! Вот они входят в дом, поднимаются на второй этаж, открывают дверь, входят. Она поворачивает к нему голову. Гордость. Затаенный приказ.
   Томеш в ответ загадочно улыбается.
   - У меня появилась неплохая идея, - говорит он.
   - Правда?
   Уже тогда можно было понять, что с ними произошло. Но им казалось - это продолжение улицы.
   Они вошли в огромную холодную спальню. Он обнял ее неуверенно, и Аннетта не отстранилась, хотя раньше терпеть не могла и намека да ласки. Вдруг поддалась и сама удивилась, и что-то проскрипела презрительно, просто затем, чтобы не сразу сдавать позиции. Точеный шаг, незнакомый, притягивающий поворот головы. Только тогда, в тот после улицы раз, так было, потом - всегда другое, не счастье, а лишь болезненная порция счастья.
   Она лежала с Томешем бесконечно, омерзительно голая и (как сказал Томеш) омерзительно прекрасная. От наслаждения хотелось вытянуться на километр. В темноте четыре смутно-белых руки, толстые жаркие змеи.
   - Что же это такое? - спросила Аннетта.
   - Да, - шепнул Томеш. - Я так и не помню уже.
   Исполинские теплые губы. Тераватты нежности. Боль. Бархатная грудь, разлившаяся по телу, чуть намеченная выпуклость живота. Он обнял ее, она сказала - раздавишь, шепнула - раздавишь, дохнула только. Ммммм, сказала она, ммммм.
   Все, все было тогда - и радость, и голод, и злость, и начавшееся прозрение, отвращение даже, - но все это и все, что вокруг, слилось тогда в потрясающую симфонию, и даже не тогда, а вот именно после. Подозрение на болезнь еще не пришло, а как бы появилось на горизонте, слишком уж было им хорошо, чтобы думать о чем-то, и странно было Томешу, что он, всегда ставивший выше всего эстетические наслаждения, а плотские радости воспринимавший, как многие воспринимают - с жадностью, с жаром, но отдавая себе отчет, что это всего лишь физиологическое отправление организма, как бы стыдясь, - что он вдруг сконцентрировал свою жизнь именно на таком простом и, даже странно, великом удовольствии и причислил испытанное в ту ночь к самым значительным, самым тонким переживаниям, что пришлись на его долю.
   И они заснули потом, а через час одновременно проснулись. Как от удара. Мягкого, пьянящего, в грудь. Нет, им не хотелось повторения. Хотелось им так много, даже непонятно чего. Просто лежали, глядя в потолок.
   - Мне это не нравится, - соврал Томеш. Аннетта поняла, что он хочет сказать, и в знак согласия на секунду прикрыла глаза. Эйфория. Первый отчетливый признак. Могущество и счастье, оттененные смертью. Они обнялись.
   - Интересно, - еле шепнул он. - Мы, наверное, можем летать.
   Это может делать почти каждый импат. Это просто. В комнате без света, с затененными окнами, в абсолютной тишине, они приподнялись над постелью.
   - Я часто думал, что ты меня ненавидишь, - сказал Томеш, но звук его голоса был таким грубым, что он осекся.
   Эйфорию неизбежно сменяет депрессия. Сначала сникла Аннетта. Она села на пол и застыла, страдальчески искривив рот.
   - Зажги свет.
   Томеш не слышал. Он был как мощный органный аккорд.
   - Зажги свет! - закричала Аннетта.
   - Подожди.
   - Зажги свет, - она заплакала.
   Поведение импатов прогнозировать очень трудно, однако решение Томеша и Аннетты пойти на месячное затворничество все-таки вызывает удивление. Среди импатов такие случаи крайне редки.
   Сам Томеш объяснял все очень просто: появилась возможность исполнить мечту, требовалось только обдумать все как следует, и, значит, скрыть себя от людей. Он знал, что это неверное объяснение, но так ему было удобнее.
   Они заперли свет, затенили окна, и теперь ни звуки, ни свет, ни запахи наружу вырваться не могли.
   Сначала включалась телепатия. Затем предвидение. Сначала это было угадывание чувства, которое они испытают в будущем, потом стали проявляться детали, детали складывались в события, - первый признак омертвления разума, - мысли мешались, их было очень много (бомммм, говорил про них Томеш), каждая казалась значительной, представлялось чрезвычайно важным не упустить ни одной, и постепенно мир мыслей автономизировался, оставив сознание пустым, бессмысленным и пассивным; оно вообще не отдавало бы никаких приказов телу, если бы не частые вспышки болезненной, нечеловеческой ярости.
   Они изменились внешне. У Аннетты стали расти лицо, ладони и ступни. У нее появились огромный нос, складчатые веки, длинная челюсть, множество морщин (кожа на лице росла быстрее, чем остальные ткани). На всем ее теле ниже груди закурчавились черные волоски. Томеш вытянулся, а лицо, наоборот, сжалось, стало маленьким и злобным. Они разбили все зеркала. Они готовы были убить друг друга.
   Аннетта, для которой болезнь явилась концом всего, к тому же концом совершенно неожиданным, злилась и вяла. Мысль о том, что до болезни ее жизнь была заполнена, в общем-то, пустотой, не то чтобы не приходила ей в голову - она скорее трансформировалась в идею более высокого порядка, которая, если облечь ее словами (до чего не доходило), выглядела бы так: да, пустота, но ведь ничего другого большинству и не достается, только не все это понимают; не в том дело, что пустота, главное - это приятно, даже полезно, и, уж конечно, ради этого стоит жить.
   А теперь приятную пустоту заменила гложущая смертельная боль. Из прошлого остался один Томеш, да и то непонятно, Томеш ли он. Раньше Аннетта относилась к мужу словно к собственной вещи: с оттенком презрения, с заглушенной и деловитой любовью, даже с гордостью адской (терпеть не могла, когда его хлопали по плечу), она и мысли такой не допускала расстаться с ним, - хотя и говорила про это довольно часто. А теперь все кончилось, и уже непонятно было, кто кому принадлежит.
   Жизнь Томеша, наоборот, приобрела новый и важный смысл: вялые, туманные и нереальные планы вдруг получили опору, внутренняя мощь, которая во время "до" не давала покоя, вырвалась наружу (а внутри стало тошно и пусто), подчинила единой цели, исполнение которой он видел в будущем так же ясно, как видел расслабленное инфантильное существо с уродливым багровым лицом, бывшее когда-то его женой. Он часто думал, не обманывает ли его мозг, не подменяет ли предчувствие фантазией, но всякий раз математически (и это настораживало его) приходил к одному и тому же выводу - все случится именно так, как он помнит.
   Каждое утро, после тщательной инспекции потерь и приобретений своего организма, он встряхивал головой, как бы отрешаясь от всего, что нависало над ним, пыталось проникнуть внутрь, именно "как бы", потому что отрешиться не получалось. Он чувствовал, как жена лежит отвернувшись, как она боится нового дня, чувствовал неясное, враждебное веяние сквозь стены, чувствовал, что придет день - и Аннетта умрет, и вслед за ней он умрет тоже (иногда пропадало предощущение достигнутой цели). Это предчувствие было неустранимо, ни на секунду не мог он отвернуться от смутных картин своей смерти и смерти Аннетты, не картин, а комплексов ощущений, ощущений расплывчатых и многозначных, хотя и совершенно определенных, определенность которых терялась в наслоениях чувств и мыслей, когда-либо вызывавшихся - в прошлом ли, в будущем, - опять-таки тем же самым предчувствием.
   Ощущение будущей смерти не мешало ему, а придавало жизни осмысленность, оттенок трагизма, благородства и чистоты. Бывали даже часы, когда он искренне мог сказать: я живу хорошо.
   Ко дню своей смерти он набрал великолепную коллекцию из тридцати четырех дней, которые составляли теперь основную часть его воспоминаний (Аннетта временами пыталась вспомнить, что было "до", однако больной мозг отдавал воспоминания неохотно в жутковатом обрамлении: если ей вспоминалось детство, то обязательно улица Монтебланко, с черно-белой архитектурой, без травы, без деревьев, разграфленная заносчивыми столбами озонаторов, в тот предвечерний час, когда уже сияют белые фонари, но когда они еще не нужны, когда люди охотно кажутся трупами, а у матери смятые белые губы и глаза в темных кругах... Юность представлялась Аннетте лицом сумасшедшего старика Альмо, который гнался за ней по лестнице, а тяжелая дверь в идиотскую мелкую шашечку не поддавалась - и все мертвые, искаженные образы: падающие трубы и распростертые улицы, и мороз, и многозначительные слова... Тогда она напрягалась, чтобы не закричать, или, наоборот, нападала на Томеша, из всех сил трясла его за плечи, кричала ему что-то настолько невнятное, что даже он не понимал, а Томеш постепенно всплывал из своего глубока и начинал ее бить - методично, под ребра, - и нигде, негде было спрятаться, ни в прошлом, ни в будущем, ни в настоящем.