Прощаясь, Вирте еще раз повторил, что во вторник, в девять, за доктором приедет машина.
   – Пауль, вы не сказали, как зовут вашего командира.
   – Карл, прошу вас, сами понимаете, все строго конфиденциально. Его имя Герман Геринг.
* * *
   О собрании Маша совсем забыла, но, конечно, пришлось вспомнить. Пригнали всех, кто работал в филиале Большого, включая осветителей, декораторов, костюмерш, уборщиц, гардеробщиц независимо от возраста и партийности. Зал оказался почти полным, только в десятом ряду никого, кроме Лиды. От нее шарахались. Маша, не раздумывая, уселась рядом, на соседнее кресло. Лида как будто не заметила ее, не повернула головы. Она сосредоточенно вязала.
   На сцене за столом восседало комсомольское бюро в полном составе плюс незнакомая квадратная тетка в пиджаке с морковными стрижеными волосами и подбородком, похожим на розовое жабо.
   Сначала все шло как обычно. Член бюро, серенький хмырь из канцелярии, зачитал доклад. Комсомол – передовой отряд, доверие партии, происки врагов, обострение классовой борьбы, как гениально отметил наш Великий Вождь товарищ Сталин…
   После каждого упоминания Сталина зал аплодировал, Маша автоматически била в ладоши. Условный рефлекс. И вдруг она заметила, что Лида продолжает вязать. Это ошеломило Машу. Человек, не отвечающий аплодисментами на имя вождя, выглядел как голый среди одетых.
   – С ума сошла? – испуганно прошептала Маша.
   – А ты отсядь от меня, чтоб не замараться, – ответила Лида, спокойно двигая спицами.
   Доклад длился минут сорок, из которых почти половину времени заняли аплодисменты. Хмырь из канцелярии упоминал Сталина через фразу, и каждый раз хлопали очень долго. Никто не решался закончить первым. Маша чувствовала, как фокусируются взгляды президиума на Лиде. Со сцены отлично просматривался весь освещенный зал.
   Продолжая машинально отбивать ладони, Маша повторила попытку, прошептала:
   – Они смотрят на тебя, брось ты свое вязание, похлопай, жалко, что ли?
   – Извергу хлопать не буду.
   У Маши пересохло во рту, она решила, что ослышалась, ну, или в крайнем случае Лида имеет в виду хмыря-докладчика. Когда затихли последние овации, поднялся комсорг, высокий рыхлый мужик из отдела кадров, остриженный под ноль, с пышными буденновскими усами.
   – Товарищи, сегодня у нас на повестке персональное дело комсомолки Русаковой. Отец Русаковой арестован и разоблачен как враг народа, фашистский шпион и вредитель. Все вы читали об этом в «Правде». Он входил в крупную террористическую организацию, пронизавшую своими щупальцами тяжелую промышленность, имел связь с иудой Троцким и его империалистическими фашистскими хозяевами. Такие русаковы, подобно ядовитым змеям, пригреваются на теплой груди нашего Советского государства и готовы жалить смертельно, отравлять своим троцкистским ядом нашу счастливую жизнь.
   Пока он говорил, многие головы в передних рядах поворачивались. Машу знобило от взглядов. Лида продолжала вязать. Тетка с подбородком-жабо тронула руку комсорга, он сел, тетка встала.
   – Товарищи, когда я шла сюда, мне вспоминались слова товарища Сталина о том величайшем доверии, которое наша партия оказывает молодежи.
   Зал опять захлопал. Тетка воспользовалась паузой, чтобы пролистать бумажки на столе. Нашла нужную, подняла голову, обратилась к затихшему залу.
   – Товарищи комсомольцы, молодая поросль, артисты оперы и балета! Я обращаюсь к вам. Вы сегодня выступаете на малой сцене, завтра выйдете на большую. Что такое сцена Большого театра? Это не просто сцена, на которой поют и танцуют избалованные примы и примадонны, как было в старые времена. Это передовая идеологического фронта нашего советского, большевистского искусства. На вас, товарищи комсомольцы, лежит огромная ответственность. Вы должны быть бдительны, бдительны и еще раз бдительны. Вы обязаны очищать здоровый организм вашего коллектива от тайных врагов, двурушников, хитростью проникших в ваши ряды. Это, если хотите, элементарные правила гигиены. Каждому необходимо мыть руки, чтобы не проникли в организм бактерии и паразиты.
   В зале кто-то вежливо хихикнул. Тетка сделала паузу. По ее лицу было видно, что она ждала более живой реакции на свое остроумное сравнение. Не дождавшись, продолжила сухо, с некоторым сарказмом:
   – Товарищи, перед собранием я внимательно ознакомилась с личным делом балерины Русаковой. И что я увидела? Все характеристики самые положительные. Старательная, дисциплинированная, и в пионерской организации, и в комсомольской Русакова проявила себя как активистка, хороший товарищ.
   – Русакова, встань! – крикнул комсорг.
   Лида вязала, ни на кого ни глядя. Повисла тишина. Маша вжалась в спинку своего кресла и зажмурилась, как будто ее сейчас ударят.
   – Встань, Русакова, выйди вперед!
   Никакой реакции. Тишина.
   – Что, паралич разбил? Акимова! Помоги ей встать!
   Маша открыла глаза, но не могла шевельнуться. Зал загудел, со всех сторон слышались голоса, громкие, приглушенные, мужские и женские:
   – Встань, выйди, Русакова…
   – Не дури, все равно придется…
   Спицы замерли, руки Лиды быстро сложили вязание в мешочек.
   – Пропусти, – услышала Маша сквозь гул.
   Лида положила к ней на колени свой мешочек, направилась к сцене легкой балетной походкой. Стало тихо. Подойдя к рампе, спиной к залу, лицом к президиуму, Лида спросила:
   – Мне здесь стоять? Или подняться на сцену?
   – На сцену. Чтобы все тебя видели, – скомандовал комсорг.
   Лида легко взлетела по лесенке. Встала возле стола. Спина прямая, взгляд в никуда, поверх голов.
   – Ну, давай, Русакова, расскажи коллективу, как так получилось, что рядом с тобой под видом близкого родственника столько лет жил и действовал матерый враг, а ты ничего не замечала? – спокойно, задушевно спросила тетка.
   – Или не хотела замечать, – дополнил вопрос комсорг.
   – Он не под видом родственника. Он мой родной папа. И он ни в чем не виноват. – Лида произнесла это тихо, но все услышали.
   – То есть ты хочешь сказать, что наши доблестные органы, наш советский суд ошиблись?
   – Ошиблись.
   – Нет, Русакова, ошиблась ты, ошибся твой отец, когда надеялись, что все сойдет с рук, полагались на слепоту, глухоту и прекраснодушный либерализм. Он, и ты, и все вы, тайные наши враги, просчитались! Судя по тому, как ты упорно выгораживаешь врага, ты сама враг, ты действовала заодно с врагом, ты вынашивала злобные планы, ядовитым вражеским дыханием своим отравляла воздух, в котором жили и творили честные комсомольцы, считавшие тебя, злобную змею, своим товарищем.
   Это был монолог тетки, она говорила долго, громко, с тяжелым придыханием, пока не рухнула на свой стул, обессиленная, томная.
   На сцене, на месте Лиды, Маша вдруг отчетливо увидела себя, но не такую прямую, как Лида, а сутулую, с повисшими руками, подогнутыми коленями, низко опущенной головой, медленно оседающую, зыбкую, мягкую. Тело без костей. Она пыталась прогнать эту жуть. Ей хотелось лишиться слуха, зрения, сразу всех чувств и мыслей, превратиться в Аистенка, улететь в Африку.
   После тетки заговорил комсорг, потом еще кто-то из бюро, потом из зала. Маша услышала звонкий голос Светки Борисовой:
   – Виноват весь наш коллектив, не разглядели, не проявили комсомольскую бдительность, впредь обещаем проявлять бдительность комсомольскую по-большевистски, следуя отеческим указаниям нашего великого товарища Сталина, вождя нашего гениального всех народов мы, бойцы советского балета, обязаны высоко нести гордое знамя партии большевиков партии Ленина Сталина гениального великую честь и доверие нашей бдительности…
   Маша перестала различать слова, в ушах гудело, голова кружилась. Страх, что сейчас прозвучит ее фамилия, придется встать и тоже что-то говорить, жгуче поднимался от желудка к горлу, как тошнота при отравлении.
   Лида стояла прямо, ноги в третьей позиции, руки спокойно опущены, подбородок приподнят. Если к ней обращались, она повторяла все ту же фразу:
   – Мой папа ни в чем не виноват.
   Только однажды, когда тетка, отдохнув и набравшись сил, стала призывать ее одуматься, покаяться перед лицом родного коллектива, Лида, повернувшись к комсоргу, произнесла:
   – Степан Иванович, я же вам говорила, я от папы отрекаться не буду.
   – Так, товарищи, все ясно, предлагаю поставить вопрос на голосование. Кто за то, чтобы исключить из комсомола Русакову?
   Стали поднимать руки. Маша держала на коленях мешочек с Лидиным вязанием, ладони как будто припекло к тонкому, мягкому батисту. В тишине взгляды комсорга и тетки медленно ползли по рядам. У Маши ныло правое плечо, так сильно, будто все суставы вывихнулись. Она одна сидела в десятом ряду. В одиннадцатом, справа от нее, сидел Май. У самого уха она услышала его дыхание и быстрый шепот:
   – Подними руку, не будь идиоткой, ей не поможешь, себя погубишь, поднимай, ну же! – Май протиснул левую кисть между спинками, нащупал Машин локоть, резко толкнул вверх.
   Рука взметнулась в тот момент, когда внимательные взгляды из президиума доползли до десятого ряда.

Глава пятая

   Ночные визиты к депутату рейхстага Герману Герингу изматывали Карла. Каждый раз, возвращаясь домой в третьем часу утра, он чувствовал себя грязным и разбитым. Если бы этот жирный психопат был обычным пациентом клиники, доктор отнесся бы к нему с должным состраданием. Но вместо того, чтобы лежать в клинике, Геринг заседал в рейхстаге, пользовался уважением и симпатией промышленных тузов, крутился в аристократических салонах, считался влиятельным политиком, умницей, обаяшкой, германским Гаргантюа. Он любил показывать гостям свою игрушечную железную дорогу. Над ней летали по проволоке игрушечные самолеты и сбрасывали деревянные бомбочки. Широкие карманы его галифе всегда были наполнены крупными изумрудами, рубинами, сапфирами, он доставал их, перебирал, пересыпал из ладони в ладонь.
   Доктор знал, что Герман Геринг представляет в рейхстаге крайне правую нацистскую партию, конечно, слышал имя лидера этой партии, видел портреты и упрямо не желал верить, что бедняга ефрейтор Гитлер, которого довелось ему лечить в последние дни войны, и лидер крупной политической партии – одно лицо. Но приходилось верить. С плакатов, со страниц газет, с афишных тумб, с парадного портрета, висевшего в гостиной Геринга, смотрел на доктора бедняга ефрейтор собственной персоной, только усы подстриг, они стали маленькими, как у знаменитого американского комика Чарли Чаплина.
   Геринг называл Гитлера «шеф». Во время сеансов психотерапии рассказывал, как их первая встреча в Мюнхене перевернула всю его жизнь. Настоящие обильные слезы текли по жирным щекам, Геринг вытирал их батистовым кружевным платочком. На платочке оставались следы розовой пудры. Из-за морфия лицо Геринга было землисто-серым, чтобы выглядеть лучше, он пудрился, подкрашивал губы. Кроме морфинизма и ожирения, Геринг страдал импотенцией. Во время каждого сеанса за рассказом о встрече с Гитлером следовали откровения о том, какими способами они с Карин решают эту проблему, и слезы продолжали течь, оставляя серые дорожки в слое пудры.
   Карин, жена Геринга, красивая сорокалетняя блондинка, шведская аристократка, постоянно болела и встречала доктора в гостиной, полулежа на кушетке под портретом Гитлера.
   В гостиной были белые стены, розовые оконные стекла, розовые шторы, розовые ковры, поверх ковров белые звериные шкуры. Напротив камина стоял небольшой белый орган. Кресла, диваны, журнальные столики, кушетка, на которой возлежала Карин, – все бело-розовое, и сама она, в белом домашнем платье, с ярко-розовыми пятнами туберкулезного румянца на скулах, гармонично вписывалась в интерьер. Повсюду белели кружевные скатерочки, салфеточки. Антикварные часы на камине, старинные музыкальные шкатулки, китайский фарфор, шелковые абажуры настольных ламп и торшеров – все сияло белизной и розовостью, как сахарная глазурь на прянике. Только кабинет Геринга был выдержан в строгих зеленых тонах, там стояла тяжелая дубовая мебель, в окнах – витражи, изображающие сцены из жизни средневековых рыцарей.
   – Мы с Германом – как Тристан и Изольда. Мы отведали любовного напитка и стали беспомощны в экстазе, – сообщила Карин с томной улыбкой при первом же знакомстве. – Мы не можем жить друг без друга. Вы должны помочь Герману, вы посланец светлых сил, у вас кристально арийское энергетическое поле.
   Как ни странно, лечение шло на пользу. Геринг сокращал дозы, растягивал промежутки между инъекциями на несколько суток. Однажды он встретил доктора радостным известием, что к нему вернулась мужская мощь. Доктор поздравил его и предложил закончить лечение. Он устал от этого опереточного семейства, но Карин категорически возражала.
   – Совсем скоро Господь призовет меня, я должна быть уверена, что оставляю Германа здоровым, – заявила она со своей обычной томной улыбкой. – Прошлой ночью я говорила с бабушкой, бабушка считает, что Герману следует продолжать лечение именно у вас. Вы посланы самим Провидением.
   Карл вежливо осведомился, сколько лет бабушке, и услышал, что Господь призвал бабушку, когда Карин была ребенком, но между ними существует постоянная духовная связь.
   Геринг понял предложение Карла по-своему.
   – Намекаете, что пора повысить вам гонорар? Так бы сразу и сказали.
   Повышение гонорара оказалось мизерным, но пренебрегать деньгами Карл не мог, нужно было кормить семью.
   Германия опять погрузилась в кризис. В октябре 1929-го рухнула Нью-Йоркская биржа, а следом вся европейская экономика. Германия жила за счет промышленного экспорта и американских кредитов. Кризис обрушил курс марки, банкротились банки, закрывались заводы, разорялись крупные и мелкие фирмы, армия безработных росла с каждым днем, выстраивались длинные очереди за тарелкой бесплатного супа, в клинике задерживали жалованье, количество платежеспособных частных пациентов таяло.
   Геринг платил скупо, но регулярно. По его рекомендации Карл лечил от неврастении жену крупного банкира, от алкоголизма – пожилую баронессу, от кокаиновой зависимости – сына министра, пассивного гомосексуалиста с тремя попытками суицида в анамнезе.
   В сентябре 1930-го на общегерманских выборах за нацистов проголосовало шесть с половиной миллионов избирателей, в результате они получили сто семь мандатов и по количеству депутатов, заседающих в рейхстаге, поднялись с девятого на второе место.
   Эльза опять стала читать газеты. Карл не мог. Он вернулся к военному дневнику, перечитал собственные рассуждения о несчастном ефрейторе, которого никто не любит и не ждет, принялся уговаривать себя, что ни в чем не виноват, просто выполнял свою работу, лечил больного, так же как сейчас лечит свиноподобного депутата Геринга, его приятелей и приятельниц, нацистов и нацисток.
   «Такие больные должны содержаться в клинике, – думал Карл. – Все они люди с диагнозом: мания собственной исключительности, помешательство на теории заговора. Но из этого разве следует, что их нельзя лечить? А что, все прочие, кто заседает в рейхстаге, возглавляет министерства, принимает государственные решения, руководит армией, они здоровы? У них те же диагнозы».
   В толстой тетради половина страниц осталась чистой, последняя запись была датирована декабрем 1918-го. В сентябре 1930-го появились новые.
   «Война выработала во мне стойкое отвращение к политике. Сочетание пафосного вранья, мифов, которые рассчитаны на безмозглых идиотов. Кажется, все так грубо сработано, что поверить невозможно. Но они верят, верят! И вот поневоле начинаешь презирать их, брезговать ими. Если люди позволяют такое с собой делать, значит, даже простой жалости не заслуживают».
   Отто нацепил на лацкан гимназической курточки значок со свастикой. Карл снял значок и выбросил. Отто расплакался, сказал, что в гимназии все за Гитлера и он не желает быть белой вороной.
   – Карл, но ведь правда, Германией должны руководить сильные, решительные люди, ты разве не видишь, что творится? Папен[4] ничтожество, чиновники берут взятки, воруют из казны. Да, я согласна, эти нацисты неприятные, шумные, наглые, но ведь Гитлер говорит правду, разоблачает реальную грязь и ложь. Нынешнее правительство никуда не годится, там все заврались и проворовались. В конце концов, мы же не евреи, чего нам бояться? – твердила за ужином Эльза.
   На медицинской конференции в Мюнхене Карл встретил нескольких врачей, с которыми работал в госпитале в Пазельвалке в конце войны. Четверо из пятерых вступили в нацистскую партию. Все искренне восхищались Гитлером. На фуршете бывший главный врач госпиталя, потрепав Карла по плечу, сказал:
   – Помнишь, ты предрек, что он спасет Германию? Ты оказался пророком, надо выпить за это. Адольф Гитлер спасет, только он, никто другой.
   Карл не стал напоминать, что тогда, в ноябре восемнадцатого, все восприняли это как анекдот и долго весело смеялись. Пить отказался, сославшись на головную боль, ушел в гостиницу.
   В фойе над стойкой висел портрет ефрейтора. Ночью под окнами орали пьяные штурмовики СА:
 
«Развесим Гогенцоллернов на фонарях,
пусть эти собаки висят, пока не истлеют веревки.
В синагоге распнем черную свинью
и все церкви забросаем бомбами».
 
   Вместо гостиничной Библии на прикроватной тумбе лежал толстый, в дорогом, с золотым тиснением, переплете, том «Майн кампф». Доктор открыл, пролистал и тут же захлопнул, отбросил, словно прикоснулся к вонючим нечистотам. Книга тяжело шлепнулась на ковер. Утром, выйдя из номера, закрыв дверь на ключ, спустившись к завтраку, бегом вернулся в номер, положил книгу на тумбочку и уверял самого себя, будто делает это из простой вежливости и уважения к порядку, а не потому, что боится доноса горничной.
   В заключительный день конференции Гитлер должен был выступить перед врачами с речью. Карла мучили противоречивые чувства. Ему хотелось удрать домой, не видеть, не слышать психопата ефрейтора, но это казалось трусостью, глупостью.
   Эльза говорила, провожая Карла в Мюнхен: «Люди меняются, прошло много лет. Среди поклонников Гитлера не только мелкие бюргеры и домохозяйки, к нему тянутся интеллектуалы, университетские профессора, священники, молодежь от него в восторге. Он говорит правду. Послушай его, Карл!»
   На следующее утро в фойе по стенам висели огромные плакаты с портретами Гитлера, торчали флажки со свастикой. Царило необычное возбуждение, голоса звучали громче. По обеим сторонам каждого дверного проема стояли штурмовики. Коричневые рубашки перетянуты портупеями, на рукавах повязки со свастикой. Ноги широко расставлены, руки спрятаны за спину, локти торчат, выражение лиц у всех одинаковое, тупо-надменное, как у олигофренов.
   Толпа повалила в зал. Когда публика расселась по местам и затихла, на кафедру поднялся министр здравоохранения Баварии, произнес короткую невнятную речь о долге медицинских работников перед народом, затем, поправив очки, вскинув подбородок, объявил, что имеет честь представить уважаемым коллегам руководителя Национал-социалистической рабочей партии Германии господина Адольфа Гитлера. Последовали бурные аплодисменты.
   Ефрейтор появился из боковой двери, быстро прошел к кафедре, и все головы крутились, прослеживали его путь. Он пожал руку министру, в каждом его движении чувствовалась нервозная суетливость. Так кинематографический комик изображает бестолкового мелкого чиновника, который страшно занят, постоянно спешит и всем недоволен.
   Он ничуть не изменился с 1918-го, выглядел так же убого, и даже отличный костюм-тройка не придавал ему респектабельности. Укороченные усики зрительно расширяли узкую физиономию, но делали ее еще банальнее.
   Он оглядел притихший зал. Глаза казались тусклыми, невидящими. Лицо приобрело брезгливое выражение, словно в зале дурно пахло, и вдруг совершенно неожиданно, без всяких приветствий и предисловий, он выкрикнул:
   – Мне часто говорят: «Вы всего лишь барабанщик национальной Германии!» Ну и что, если я только бью в барабан?! Сегодня вбить в немецкий народ новую веру было бы большей заслугой государственного масштаба, чем постепенно проматывать существующую веру!
   Голос его звучал резко, высоко и хрипло. Он замолчал, уставился вдаль, поверх голов, словно читал какую-то надпись на задней стене зала, потом заговорил тихо, почти зашептал:
   – Сегодня мы переживаем поворотный момент судьбы Германии. Если теперешнее развитие событий продолжится, то Германия неизбежно погрязнет в большевистском хаосе. Если же такое развитие событий будет остановлено, то нашему народу придется пройти школу железной дисциплины. Либо удастся снова переплавить весь этот конгломерат партий, союзов, объединений, мировоззрений, сословного чванства и классового безумия в единый стальной народный организм, либо Германия, не добившись такой внутренней консолидации, погибнет окончательно.
   Опять последовала пауза, Гитлер сложил руки на груди, потупился, длинная темная прядь, густо смазанная бриолином, упала на лицо, он стоял так довольно долго, как будто забыв о публике.
   Публика терпеливо ждала. За мгновение до того, как иссякло ее терпение, он вскинул голову, тряхнул челкой, ударил кулаком себя в грудь и закричал:
   – Вы видите здесь перед собой организацию, которая исполнена чувства теснейшей связи с нацией, построена на идее абсолютного авторитета руководства в любой области, на любом уровне. Это организация, вселяющая в своих сторонников неукротимый боевой дух! А если нам ставят в упрек нашу нетерпимость, то мы гордо признаемся – да, мы нетерпимы, мы приняли неумолимое решение искоренить марксизм в Германии до последнего корешка. Мы приняли это решение вовсе не из любви к дракам, и я вполне могу себе представить жизнь поспокойнее, чем эти вечные метания по всей Германии.
   Речь ефрейтора длилась часа два. Крик сменялся шепотом, глаза вспыхивали, как электрические фонарики с голубыми стеклами, гасли, опять вспыхивали. Он ни разу не произнес своего любимого слова «еврей», в аудитории были врачи-евреи, а ему не хотелось скандала, ему хотелось нравиться. Он оказался настолько умен, что не позволил себе рассуждать о медицине, понимал, как не любят профессионалы рассуждений дилетантов. Да, он очень хотел нравиться, и у него это отлично получалось. Полторы сотни докторов, профессоров медицины со всей Германии слушали затаив дыхание.
   Содержание речи не имело никакого значения. Смысл двухчасового монолога сводился к следующему: «Только я могу спасти Германию, никто, кроме меня, или я, или всеобщая гибель».
   Зал аплодировал ефрейтору стоя. Поднялись все, даже самые пожилые, даже евреи, хотя они отлично знали, как относится к ним нацистская партия. А все равно поднялись и били в ладоши. У Карла не хватило мужества остаться единственным сидящим. Поднимаясь, он неловко грохнул стулом. Именно в этот момент выпуклые голубые глаза уперлись в него, он физически ощутил этот взгляд как прикосновение чего-то холодного и липкого. «Узнал», – пронеслось в голове, а ладони хлопали, хлопали. Никогда еще за всю свою сорокатрехлетнюю жизнь Карл не был самому себе так противен.
* * *
   Илья листал сводку, старался сосредоточиться на тексте, но строчки расплывались, мерещились горные вершины, пляжи, города, которые он знал только по открыткам, художественной литературе, по сообщениям советских нелегалов и ворованной дипломатической переписке. Париж, Лондон, Амстердам. Везде он видел себя с Машей, как они бродят по бульварам, по набережным, плывут на яхте, подставляют лица соленому ветру, ужинают в портовом кабачке, слушают уличных музыкантов, ночуют в гостиничном номере с видом на море. Утром в окно светит солнце, трепещет белая занавеска, кричат чайки. Никогда прежде ему так не хотелось жить, как сейчас, и что теперь с собой, влюбленным идиотом, делать, неизвестно.
   Он зажмурился, тряхнул головой. Наваждение прошло. Он просто отключился на минуту, не спал, грезил наяву. Очень уж надоела ему эта конура с портретом Инстанции на стене, с бюстом Инстанции на столе. Можно выйти из конуры, но за дверью, в каждом кабинете, на каждом этаже, и снаружи, по всему огромному городу, портреты, бюсты, скульптуры в полный рост, в парках, во дворах, на улицах, на станциях метро, во всех учреждениях, в театрах и кинотеатрах, в Третьяковской галерее. Высоко в небе над Москвой по праздникам висят поднятые на аэростатах, освещенные мощными прожекторами гигантские портретища.
   Нет, пожалуй, не надо никаких романтических красот, никаких Парижей и Амстердамов. Для нормальной человеческой жизни сгодилось бы любое обитаемое пространство, свободное от бесчисленных изображений усатого низколобого лица.
   «В камерах, где сидят смертники, нет ни портретов, ни бюстов, – усмехнулся про себя Илья. – И в гараже у Лубянки, в Варсонофьевском переулке, где каждую ночь расстреливают, тоже вряд ли. В кабинетах следователей и в помещении для отдыха исполнителей приговоров портреты, конечно, висят».
   Илья занес остро отточенный карандаш над страницей, покосился на пишущую машинку, застыл на минуту, потом отложил карандаш и захлопнул папку. Он десятый раз перечитывал одно и то же, замирал над какой-нибудь фразой, которая резала глаз и могла бы вызвать раздражение Инстанции. Рука сама тянулась исправить, но больше исправлять и перепечатывать невозможно, иначе текст развалится. Хватит. Надо отдохнуть, отвлечься на полчасика.