В 1952 году, разговаривая с Михаилом Николаевичем, я все это не мог сформулировать, но кое-что мне пришло в голову, и мы внимательно прислушивались к аргументам друг друга. Слишком очевидно все мы сидели в одном лагере по одной и той же статье, 58-10, ч. I.
   Интеллигенты держались дружно, все готовы были выручить вас, если вы попали в беду. Я это дважды испытал и поверил, что так должно быть всегда. Это мой миф об интеллигенции, который в 1967 году столкнулся с солженицынским мифом о народе и дал последний всплеск в "Человеке ниоткуда".
   Потом обстановка изменилась. Колючая проволока перестала ограждать нашу совесть, мы рванулись что-то сделать, убедились в своей беспомощности - и началось создание интеллектуальных транквилизаторов: для уезжающих - образ проклятой страны, в которой никогда ничего не удается, у остающихся образ вредителя, который все портит. Кадры, решающие всё и давно освободившиеся от прожиди, решительно поддержали второй вариант. Им страшно то, о чем писал Машков, а ненависть к евреям кажется предохранительным клапаном. Игроки, видящие на один ход вперед, не понимают, что национальная ненависть заразительна и невозможно направить ее, как пистолетный выстрел, прямо в Рабиновича. Рано или поздно эпидемия ненависти, раздуваемая в Москве и Питере, вспыхнет на всех окраинах...
   Основав "Вече", Володя Осипов приглашал моего пасынка Владимира Муравьева сотрудничать. Тот поставил условие: "Вече" публикует передовую, которую он сам напишет, с осуждением антисемитизма. Осипов ответил: "Я не антисемит..." А потом прибавил: "А ты думаешь, они ни в чем не виноваты?.." Сотрудничества не вышло. Не получилось и сосуществования с могучим ведомством, полуразрешившим "Вече" (хотя старания были. К пятидесятилетию СССР журнал вышел с передовой "Русское решение национального вопроса". Солженицын назвал его "национал-большевизмом"). Осипов принимал свои теории слишком всерьез, в нем не было рептильности. В конце концов, ему дали новый срок, а кадры "Веча" были использованы в "Памяти". Осипов, вернувшись из лагеря, в "Память" не вошел и основал свой собственный Христианский Патриотический Союз.
   Из круга Осипова вышла статья, за подписью Степан Кольчугин, о возможности сосуществования с евреями. Меня попросили откликнуться. Я ответил (в общих чертах), что не хочу смешивать Булгакова с Бондаревым, Бабеля с Блюмкиным и т. п. и что народный фронт, в который войдут единокровные братья - Алексей Федорович Карамазов и Павел Федорович Смердяков, - не вызывает у меня сочувствия. Предпочитаю водиться с Алешей и не водиться со Смердяковым.
   * * *
   В 1981-1982 году, в связи со смертью моего приятеля Виталия Рубина, готовился какой-то израильский сборник. Меня попросили написать статью. То, что получилось, я назвал "За поворотом". Впоследствии (кажется, в начале 1985 года) статья была опубликована в журнале "Страна и мир" (Мюнхен; номера никогда не видел). Мне кажется, стоит привести несколько цитат по машинописи, сохранившейся в моем архиве. Ради связности я кое-где прибавил по два-три слова и переставил два абзаца. Остальное - как в журнале.
   "Долгое время каждый номер "Вече" вызывал у меня чувство боли. Но постепенно пришло понимание. До перекрестка мы шли вместе, а потом должны были разойтись.
   Представим себе на минуту, - что советская система развалилась и на миллионы русских в союзных и автономных республиках обрушилась волна долго сдерживаемой ненависти. Их будут резать, как ингуши, вернувшись из ссылки, резали нефтяников Грозного, не уходивших немедленно из ингушских домов (этот эпизод сталинской политики дружбы народов и ее хрущевского исправления вызвал в 1958 году бунт колонов, подавленный войсками)[1]. Что касается мифов, то миф Осипова прост и практичен: во всем виноваты не мы, русские. Нас ненавидят напрасно. Виноваты - они! Такая идеология легко и просто дает чувство уверенности в своей правоте. Я все могу понять, но мне от этого не легче. Вспоминаю благородного порывистого Володю - и мне жаль, что его так далеко занесло....
   Чуть позже, чем с Володей Осиповым, я познакомился с Виталием Рубиным. Кажется, с Володей осенью 58-го, а с Виталием - летом 59-го. Оба были тогда (как потом это назвали) демократы, то есть хотели расширения человеческих прав и не замыкались ни в какие национальные проблемы. Чистый случай, что я не пригласил Виталия на свой философский семинар и они не встретились.
   Володя был почти мальчик; Виталий - старше, ироничнее (хотя за иронией его скрывался неисчерпаемый энтузиазм). Очень чувствовалась в нем традиция семьи. Я еще застал в живых его отца и непременно сошелся бы с ним поближе, если бы тот вскоре не умер. В старике было какое-то редкое сочетание легкости и глубины. Философское образование, немыслимое в наше время, проскальзывало, но не давило. Почти танцующее "ученое незнание". Мне кажется, Виталий унаследовал от отца легкость характера, бодрость, быстроту ума - но в Ароне Рубине было еще что-то...
   Отношения с Виталием складывались просто и естественно, без всяких домашних семинаров. Когда я поступил в сектор Востока ФБОН (Фундаментальная библиотека общественных наук), мы очень скоро подружились. Виталий был захвачен своей новой оценкой роли Конфуция, и я охотно слушал его рассказы о конфликте конфуцианского гуманизма с принципом государственной пользы в учениях школы Фацзя (легистов). Легизм превозносился в сталинские годы и легко ассоциировался со сталинизмом, отчасти даже персонально (апологеты Фацзя были нераскаявшиеся сталинисты). Я вполне сочувствовал пафосу Виталия и использовал его рассказы в "Нравственном облике исторической личности".
   Начав писать статьи по сравнительной культурологии, я непременно показывал Виталию первые варианты своих работ. С его помощью и с помощью других моих консультантов (А. Герасимова, А. Сыркина, М. Занда) я смог избежать промахов, неизбежных при отрывочном востоковедческом образовании.
   Но еще раньше у нас с Виталием открылось новое общее поле деятельности: капустники. Как-то вдруг возникло сознание, что зигзаги Никиты скорее расшатывают режим, чем укрепляют его, и отдельные хамские выходки заслуживают только смеха. Заговорило "армянское радио". Интеллигенция, смеясь, прощалась со своими страхами. С какого-то капустника Виталий принес частушку:
   Мы с Пал Палычем вдвоем
   Обнаглели - и поем...
   И мы с Виталием обнаглели. В 1961 году читался у нас доклад о Кубе. Там, дескать, старое переплетается с новым. Например, по-прежнему устраиваются конкурсы красоты, но при этом учитываются и производственные показатели. Мы переглянулись с Виталием и секретарем комсомольской организации Игорем Добронравовым и начали давиться от смеха. В тот же вечер решено было устроить капустник "выборы мисс ФБОН" и по производственным показателям выбрать Б-ву (пожилую и некрасивую, но очень деловую даму). Потом Б-ву пожалели, производственные показатели были забыты и на первое место вылезла опасность культа мисс ФБОН. Выбрать королеву просто, но попробуйте ее переизбрать, это может оказаться и вовсе невозможным, как показывает пример недавнего прошлого... (долгая пауза) в Португалии, Греции и других капиталистических странах. Королева будет стареть, но повсюду ее портреты в блеске красоты, а юных соперниц ссылают в книгохранилище на каторжные работы... Всего в своей предостерегающей речи уже не помню, но смеха было много. Культ личности я описал довольно подробно. Виталий, потерявший здоровье в проверочных лагерях после выхода из окружения, играл роль капустного прокурора, наш общий друг Василий Николаевич Романов, сидевший еще в 1934-1937 годах, тоже что-то острил... В конце концов, нескольких девушек признали одинаково хорошенькими и таким образом избрали коллективное руководство. Публика наполовину состояла из читателей библиотеки; наши шутки разошлись по нескольким институтам.
   Следующий капустник был посвящен культуркампфу Никиты против Эрнста Неизвестного (впоследствии спроектировавшего памятник на Новодевичьем). Называлось это "Террор в ФБОН". Свинарка Мария Заглада, судившая о живописи, была травестирована в Марию Зануду, в маске поросенка хрюкавшую перед пустой рамой (абстрактная живопись). Центральным номером были вызовы в кабинет следователя. Мне удалось убедить молодого ученого с довольно простым лицом (сына чекиста) сыграть роль следователя, а у него хватило чувства юмора согласиться. Роль свою он сыграл превосходно, совсем как на Лубянке. Являлись мы к нему с парой белья под мышкой. Моя жена говорила, что ей было совсем не смешно, а страшно, но хохот был гомерический. Дня через два Никита выступил с разгромной речью против абстракционизма. Молва, перепутав, посчитала наш капустник прямым ответом на его речь. Но до такой наглости мы не доросли.
   Когда "пошел Никита юзом" [2], я спросил Виталия: "Где будет какой-нибудь интересный доклад или дискуссия?" Он ответил: "Сегодня в Институте истории - доклад Елены Михайловны Штаерман о циклических теориях исторического процесса". Циклические так циклические. Мы отпросились у заведующей отделом и пошли в буфет...
   Пока Виталий стоял в очереди за винегретом, я присел за столик и набросал на каталожной карточке несколько мыслей по поводу циклических теорий. С этим идейным багажом мы поехали в Институт истории и стали слушать. Елена Михайловна долго, часа полтора, крутилась вокруг высказываний Маркса, Энгельса, Ленина. Кончила она примерно на том, с чего начала: что классики марксизма кое-что о циклических теориях говорили, но ничего определенного из их высказываний не вытекло. А отойти от цитат и прямо сказать, что она сама думает, докладчица не решилась.
   Когда Елена Михайловна кончила, председатель спросил: "Кто хочет выступить?" Все молчали. Никто не решался ступить на не огороженное цитатами поле. Я поднял руку - и мне сейчас же дали слово.
   Опыт публичных выступлений у меня был только один: капустный. И в Институте истории, после архиосторожного доклада, я выступил так:
   - По-моему, есть два типа циклических движений. Первый случай: обезьяна накладывает друг на друга ящики, чтобы достать банан. Накладывает неумело, ящики разваливаются, и приходится начинать заново. Это модель циклизма на основе невыполненной исторической задачи. Второй случай - колебания моды. Юбки укорачиваются до предела, а когда предел мини достигнут, начинается движение в обратную сторону, до предела макси. Это модель циклизма на основе выполненной исторической задачи.
   Председатель, М. Я. Гефтер, спросил: "Нельзя ли поближе к истории?" "Пожалуйста", - ответил я, и дал несколько заранее припасенных примеров: из истории доколумбовой Америки, Французской революции, древнего Китая и т. п. Когда я кончил и сходил с трибуны, Виталий сидел затылком к кафедре. Потом он мне объяснил: я смотрел, не собираются ли тебя линчевать. Но линчевать меня не стали. Только удивленный Гефтер спросил во время перерыва Виталия: откуда Померанц знает про Цинь Шихуанди? Виталий откровенно ответил: "Это я ему рассказал".
   Так начались мои попытки вклиниться в дискуссии, которые велись в институтах Академии наук, и превратить их вялое течение во что-то вроде французской банкетной кампании 1847 года. Это была проба, эксперимент. Либо начнется цепной процесс, либо мой расчет неверен. Проверкой мог быть только опыт. Я приходил, садился, слушал. На что-то хотелось возразить. Начнут в голове мелькать мысли, я их набрасываю на каталожные карточки и прошу слова. Иногда выходило хорошо, иногда не очень, но своего я добился. В ноябре 1965 года меня пригласили сделать двадцатиминутный доклад на конференции "Личность и общество" в Институте философии.
   Никакого сговора ни с кем у меня не было. Я не знал, что будут говорить другие и кто будет в зале. Но обстановка сама по себе сложилась такая, как надо. Лед растопил Виталий своей речью о совести историка. Это была именно речь, а не научное сообщение. Он говорил, что ему стыдно назвать свою профессию: историк; что слово история стало синонимом лжи, бессовестной фальсификации, духовной продажности... Говорил горячо, проводили его аплодисментами, и когда я начал с известных стихов Наума Коржавина, зал сразу откликнулся (я это почувствовал)...
   А потом, когда кто-то попытался возражать с позиций всепобеждающего учения, Лена Огородникова-Романова сравнила моих оппонентов с Шигалёвым: и они, дескать, начинают с идеи свободы и приходят к рабству.
   Любопытно, что все три острые речи произнесли сотрудники ФБОН, библиографы, а не члены официального корпуса советской науки. "Библиограф профессия неудачника", - часто говорила Лена Огородникова. Судя по ней профессия человека, и не искавшего удачи. Она умерла несколько лет спустя от инсульта, оставив несколько эссе, написанных в стол, и только три опубликованные статьи (в сборнике ""Август 1914-го" читают на родине"). Я до сих пор помню некоторые ее реплики в коридорах ФБОН. Лена была поэт реплики, то есть самого бескорыстного слова, брошенного, чтобы прозвучать и исчезнуть. Так и вся ее жизнь.
   В 1966 году наши надежды подогрела культурная революция в Китае. Я еще раз использовал рубинскую концепцию раннего конфуцианства в статье "Размышляю о Циньском огне", оставшейся ненапечатанной и впоследствии включенной в мою книжку "Неопубликованное", Мюнхен, 1972. Какие-то надежды подавала и хозяйственная реформа. Либо она должна была провалиться (что и случилось), либо захватить и политику, и культуру. Что получится - было не совсем ясно. Разочаровала меня только весна 1967 года. Очень сильным ударом было чтение в апреле романа А . Солженицына "В круге первом". Многое в романе захватывало, радовало, было то самое, что мне хотелось увидеть высказанным, напечатанным. И в то же время... Именно чужое в своем было невыносимо. Началось то направление оппозиционной мысли, которое сегодня господствует в эмиграции и которое меня глубоко отталкивает...
   Вторая травма была реакция Москвы на шестидневную войну. Прага ликовала, в Варшаве интеллигенция завалила посольство Израиля цветами. В Москве - вялое и скорее враждебное недоумение.
   В 1956 году я негодовал на Израиль за то, что он расколол мировое общественное мнение в дни будапештского кризиса. Но в 1967 году не было рабочих советов в Венгрии, не было союза Израиля с Англией и Францией, да и колониализма почти не было... На Синайском полуострове столкнулись демократия и тоталитаризм, и демократия победила. Это было ошеломительно, как победа греков под Марафоном. Но в Москве (за исключением очень узкого круга) не было самого желания свободы, тоски по свободе, радости за успех свободы. По этим впечатлениям легко было предсказать события 1968 года: всеобщий порыв к свободе в Чехии, движение интеллигенции в Польше, не поддержанное (тогда) народом, - и отсутствие всякого движения в России (несколько диссидентских ласточек не делают весны).
   Виталий дольше сохранял оптимизм. Помню, как он с Василием Николаевичем Романовым пытался использовать профсоюзное собрание для выступления против директора, В. И. Шункова, запретившего вечер Солженицына в нашей библиотеке.
   Следующий раз Виталий вспыхнул, когда Лариса Богораз и Павел Литвинов дали пресс-конференцию иностранным корреспондентам. Помню, это и меня поразило. Но я никак не мог согласиться со словами Павла, что "у щуки выпали зубы". А Виталий был совершенно захвачен. О своих поездках к Павлу он рассказывал с неподдельным энтузиазмом. События в Москве шли так, что для энтузиазма оставалось все меньше места, зато в Праге... Иногда и мне казалось, что Прага вызовет цепной процесс в Восточной Европе, а там - чем черт не шутит...
   Но наступил август. Оставалось или отказаться от оптимизма, или от своих корней в России. Я выбрал первое, Виталий второе. Думаю, что и в этом случае, как и в спорах о Конфуции и Чжуанцзы, оба были правы.
   Тут самое трудное - понять самого себя. Период колебаний занял у меня года два. Он отразился в "Неуловимом образе", в "Двух принцах" и в первых двух частях "Снов земли". Победило желание - не суетиться, принять свою судьбу во внешнем и двигаться по мере сил внутрь.
   В этом решении сказалось много обстоятельств. Я не мог представить себя в другом языковом облике. А если за мною всюду потащится русский язык, то зачем, без крайней нужды, уезжать из России? Писать пока не мешают. А печататься... Я уже привык, что книги печатаются спустя четверть века. Это отчасти даже хорошо: отсеивается литературная суета. Можно ли писать в гниющем обществе? Можно. Империя, ради которой Сервантес потерял руку, развалилась, а "Дон Кихот" остался, и "Жизнь есть сон", и Эль Греко, и Сурбаран... Всюду можно вживаться в жизнь до любой посильной тебе духовной глубины. А уникальный исторический опыт утопии - неотразимо привлекателен для историка...
   Какую-то роль играли и личные связи, и диалог со спорадически возникавшей аудиторией, и то, что у меня нет детей (которых надо спасти). Все это важно для меня - и совершенно неважно для другого. Виталия неудержимо потянуло туда, где его деятельный, рациональный и гуманный оптимизм получил новый смысл. Я его вполне понимал. Огорчали меня только накладные расходы выбора. Но никто не расходится с женщиной, не вспоминая ее недостатков. Так и с доисторической родиной: с нею нельзя было расстаться, не облив презрением...
   Здесь, как и во многих других случаях, о которых и сегодня (в 1982 году!) пишу, ни у какого личного решения нет монополии на историческую и нравственную оправданность. Истина в каждом случае индивидуальна, для каждого своя. Богу безразлично, в какой угол человек забьется. Важно, чтобы это был его угол, чтобы человек нашел свой дом и в этом доме - тишину и покой для движения вглубь. Дом Виталия нашелся в Израиле.
   С точки зрения страны, которую Виталий покинул, начавшаяся алия тоже имеет смысл. Распад системы начался с распада оппозиции. Не сумев увлечь народы общей борьбой за права человека, оппозиция стала рассыпаться и наполовину рассыпалась на национальные партии. В обществе, где одна официальная идеология, одна официальная партия и только национальностей много, центробежные тенденции необходимо должны были принять национальный характер. Национальности превращаются в партии - сионизм, сепаратизм и проч. Только маленькое ядро остается верным космополитическим принципам гуманности и прав личности. В новых условиях это ядро все больше отступает на роль всесоюзного политического Красного креста и информационного центра Международной амнистии. Я всем сердцем сочувствую его бескорыстному служению, но не возлагаю на него политических надежд.
   "Чувствовал ли Виталий трагизм израильской судьбы? Сознавал ли он, что меняет положение узника на положение бойца в осажденной навечно крепости, который может отбивать врагов, делать вылазки, но не может снять осаду?
   Одного он не знал бесспорно: что его самого ждет придорожный столб в пустыне Негев и жизнь оборвется мгновенно без раздумий, сожалений, мук. Легко для него, невыносимо для близких (я испытал нечто подобное и понимаю это). Смерть приходит как вор, и вот уже двух моих товарищей, с которыми мы 3 декабря 1965 года встряхнули Институт философии, нет в живых. И остаются ненапечатанные статьи, оборванные черновики. Может быть, все мы - Божьи черновики, которые к исходу дня сметают и бросают в корзину. И редко какой лист, написанный начисто, остается на столе.
   На эти вопросы никогда не будет ответа. Но каждый человек должен стать самим собой и пройти свой жизненный путь по своей продуманной воле".
   * * *
   Текст, написанный в 1981-1982 годах, заставил меня заскочить вперед, в глухие годы, когда внешнее движение почти прекратилось и шли глубокие духовные сдвиги. Вернемся теперь назад, к началу шестидесятых, в компанию Алика Гинзбурга, в комнатку на шестом этаже, где стучала на машинке, перепечатывая стихи, Наташа Горбаневская (в 1968-м - на Лобном месте), где почти каждый вечер можно было встретить романтически красивого Юру Галанскова, чем-то напоминавшего мне Ленского (через несколько лет он умрет в лагерной больнице). Любви, надежды, тихой славы не долго тешил их обман...
   В "Синтаксисе" было что-то уникальное, неповторимо личное, невозможное без авантюрного характера, беспечности и организаторского напора Гинзбурга, действовавших в нем как-то бессознательно и непреодолимо. Этот авантюрный дух создал "Синтаксис", и он же его провалил - из-за глупой шалости, из-за попытки сдать за товарища экзамен. Алика поймали на подлоге (своя карточка была временно подклеена в чужой документ). Ошеломленный Рустем - приятель Алика - составил список: кто мог об этом знать? Вышло около 80 человек! Стукачи роились вокруг, как комары в июне. Немедленно был произведен второй обыск, список изъят, и по нему вызывали свидетелей. Словом, глупостей хватало. Но исправить их и продолжать "Синтаксис" иначе, без Алика, никто бы не смог. И сам Алик, выйдя из лагеря, не пытался этого сделать. Что-то изменилось в нем самом и во времени.
   Бывает, что яйца учат курицу, и выход трех номеров "Синтаксиса" меня чему-то научил: ждать совпадения исторического мига с каким-то мигом в развитии личности. А пока "завязать", сидеть тихо, присматриваться и думать. Я продолжал ходить в гости к Людмиле Ильиничне, узнавал, как идет следствие, при случае давал неумелые советы (те, кто их выслушивал, еще меньше моего понимали); сходил и на Лубянку, когда меня туда вызвали, и хвалил творческую инициативу Гинзбурга в отборе поэтических талантов (за этот отзыв меня лишили допуска к спецхрану), - но ни к чему больше не тянуло.
   Чтобы стать деятелем, мне всегда не хватало завороженности одной какой-то идеей. Слишком захватывал процесс рождения новых идей, и каждая попытка активности оказывалась действием для понимания (а не пониманием для действия). У деятеля свой особый, деятельный ум - вроде прожектора, направленного в одну точку: создать паровую машину, открыть путь в Индию, захватить власть. Следующего вопроса: зачем? - деятель себе не ставит, то есть не ставит его всерьез, так, как поставил бы его мыслитель. Деятелю достаточно отговорки: для счастья человечества, для блага родины... Дальше ставится точка. А для меня точка немедленно становится запятой, за которой 5000 как, 7000 что и 100 000 почему. И пауза между двумя порывами деятельности разрастается, наполняется самостоятельным смыслом, и подлинным моим делом становится новая рукопись.
   После ареста Алика я мог бы себе найти другое поприще. Например, толкаться на площади Маяковского, прислушиваться к спорам, участвовать в них... Почему мне этого не захотелось?
   Позже, когда начались молчаливые манифестации у памятника Пушкину, я объяснял свое нежелание участвовать тактически: рано нам бороться за улицу. Начинать надо с аудитории. Однако за этим рациональным доводом стояло непосредственное чувство. В аудитории я чувствовал себя сильным, на площади - слабым. Площадь - это народ. А с народом я был одно только во время войны. Тогда я мог звать за собой любую группу солдат. Во мне был разум войны: не медлить под огнем, вперед! Но потом между интеллигенцией и народом легла пропасть. Работая в школе, я медленно наводил мосты, передавая ребятам что-то из традиции русской литературы. Но как это сделать на площади с первыми попавшимися?
   Я мог бы разок сходить, послушать и уйти - как в толпу у Мавзолея, когда выносили Сталина. Ничего не возразив грузину, твердившему, как попугай: "Если бы не Сталин, то победил бы кто? Троцкий!.." Но не получилось и такое созерцательное присутствие.
   Примерно в ноябре 61-го мне позвонили на работу: зайдите, мол, такого-то в гостиницу "Урал". "Урал"?" - переспросил я. Не повторяйте, сказал неизвестный джентльмен. Да, в гостиницу, в номер такой-то. Я мог бы и не пойти. Это ведь не официальный вызов, не повестка. Но было любопытно: что они обо мне знают? Стоит ли где-то под потолком аппарат для прослушивания?
   Разговор вышел из рук вон нелепым. Джентльмен (немолодой, обрюзгший, из старых сталинских кадров) привык только к двум формам беседы: с информатором или с подследственным; он не нашел ничего остроумнее, как спросить меня для начала: "Что вы можете рассказать о настроениях молодежи, в особенности еврейской молодежи?" Я с удивлением уставился на него и ответил, что ничего (за кого он меня принимает?). Потоптавшись вокруг да около, подполковник (или кто он там был?) наконец прямо спросил, бываю ли я на площади Маяковского. Нет, мол. А почему? Там очень интересно... Я подумал: если вам надо, чтобы я туда пошел, то мне этого заведомо не надо, и ответил: "Жена у меня больная, некогда мне ходить на площадь. Я недавно женился".
   - На Вале? - лукаво спросил собеседник.
   Ради этого я и пришел. Ни черта они не подслушивают. Даже не знают, на ком я женат. Валя была сотрудница, избравшая меня своим конфидентом (у нее был роман с иностранцем, ее вызывали, я провожал ее на Кузнецкий мост).
   - Нет, на Зине! - ответил я еще более лукаво.
   - А кто она такая? - растерянно спросил джентльмен.
   Я благодушно ответил, что Зина поэт-переводчик, сейчас работает над переводом Тагора для издательства "Художественная литература". Джентльмен что-то бормотал, но нить разговора была потеряна, я распрощался и ушел, еще раз лукаво улыбнувшись (мол, дурак ты, мой батенька).
   Месяца через два или три я узнал об аресте Осипова и почувствовал себя остолопом: можно было понять, что против активистов площади Маяковского готовится что-то серьезное, и по крайней мере попытаться сорвать провокацию. А я ничего серьезного не ждал. Я позабыл, что и в царствие кроткое Елисавет всякое случается. Венценосцы, у которых семь пятниц на неделе, приходят и уходят, а Тайная канцелярия остается, и палец ей в рот не клади - откусят.