Померанц Григорий
Революционеры и диссиденты, Патриоты и сионисты

   Григорий Померанц
   (Заметки современника)
   Революционеры и диссиденты. Патриоты и сионисты.
   Кампания травли Пастернака сравнивалась по силе впечатления с событиями в Венгрии 56-го года. Я помню, как тогда чувство протеста было подавлено сознанием беспомощности.
   Прошло два года; что-то изменилось. Ползли слухи о политических процессах, о каких-то группах молодежи. Может быть, начинается новое общественное движение? Не попробовать ли сомкнуться с ним?
   Мы с моей покойной женой Ириной Игнатьевной Муравьевой решили попробовать возможности подполья. Стали сочинять программу движения и целую ночь - единственную такую ночь в нашей жизни - занимались политикой. Придуманное я срифмовал в мнемоническое двустишие, которое через несколько лет забыл. Помню из него только рифмы: кот - год. (Кот - Окуджавы. Черный. Который ловит нас на честном слове.) Впрочем, небольшая беда, что половина забылась. Политика не была нашим ремеслом. И , схватившись за нее, мы просто свалили в кучу все, что слышали здесь и там. Какая-то мешанина из лозунгов, мелькнувших в Венгрии, в Польше, с некоторыми домашними прибавлениями (сократить сроки военной службы, восстановить суд присяжных). Центральной идеей были советы производителей в сельском хозяйстве, промышленности, культуре. Так что, пожалуй, можно назвать это анархо-синдикализмом. Но никакого нового духа, никакой новой веры.
   Один из наших старых друзей, выслушав меня, скептически покачал головой и сказал: нужна новая идеология. Я ответил (примерно): разве недостаточно воли к свободе? Но опять сказался характер: сомнение пустило во мне корни. И за одним вопросом пошли другие, например: не приведет ли подполье к бесовщине? Я достаточно хорошо знал Достоевского. Но любое действие казалось мне лучше, чем бездействие. Чтобы покончить с сомнениями, я решил поставить эксперимент.
   Армянское радио спросили, был ли Ленин ученым. Радио ответило, что вряд ли: ученый попробовал бы сперва на собаках. У меня не было собак, и я поставил эксперимент на самом себе: вошел в кружок молодежи, не знавшей, что делать, и стал приглядываться к лицам, характерам, дышать кружковой атмосферой. Я как бы привил себе вакцину подполья и переживал ее действие. Вправду ли эта лихорадка непременно кончается бесовщиной? Или "Бесы" полемическая гипербола? Может ли замкнутый кружок рождать и распространять идеи, способные захватить общество? Будет ли кружок расти или, наоборот, распадаться?
   Перво-наперво я объяснил мальчикам, что пока не надо высовываться. Будем думать, обтачивать свои новые идеи. Нынешняя система - подобие византийской: самодержавие без престолонаследия. В период междуцарствия власть поминутно оглядывается и не уверена в себе. Коллективное руководство занято взаимными подкопами. Чиновники сами не знают, что велит новый хозяин, кого давить. Тогда будет шанс выступить и сказать свое слово так, чтобы тебя услышали. А пока подумаем - с чем высунемся, как будем бороться за новые идеи. И получилось то, что Владимир Осипов назвал философским семинаром. Слегка законспирированным, но без всякой организации. Одни приходили, другие уходили. Кажется, никогда не было более 8-10 человек. В старину это называлось - кружок.
   Толковали о социальной структуре, о возможностях общественного движения, о проблеме насилия, о философских альтернативах. Иногда я читал лекции (сейчас уже не помню, о чем: может быть, о философии экзистенциализма?). Иногда выслушивал доклады. Запомнился спор о Штирнере. Саша Иванов пытался доказать, что "Единственный и его достояние" - это как раз то, что нужно нашему свободному духу. Я слушал через пятое на десятое, но именно поэтому не завяз в частностях, уловил главное и на ходу составил план опровержения. Самое трудное было - не обидеть докладчика. Он был чрезвычайно, болезненно самолюбив. Как мне это удалось, не могу объяснить. Бывают такие внезапные порывы вдохновения...
   Постоянно ходили двое: Володя Осипов и Саша Иванов. Осипов - просто Осипов, он себя не выдумывал (по крайней мере, тогда). По характеру это был боец за права человека. Держался независимо, с достоинством. Иванов, напротив, был совершенно переполнен собой. Тщеславный литератор, он болезненно жаждал славы. Свои опусы Саша подписывал Рахметов и требовал, чтобы его называли Рахметовым: при этом подлизывался ко мне (совсем не похоже на героя Чернышевского) и оттирал Осипова на второе место. Оба они были не очень обра зованны, но в Володе решало чувство, а Саша философствовал, и его невежество кололо глаза.
   Через год я решил изменить условия эксперимента и оставить кружок сам по себе, без моего участия (посмотрим, что ребята сами могут); а раз в месяц стану встречаться с кем-то одним. И собрался избрать для этого Володю. Мне хотелось сойтись с ним покороче - без Саши. Не тут-то было! Выскочил Саша и предложил в собеседники себя. Я мог бы сказать: нет, целесообразнее, мне кажется, другая кандидатура. Но мелькнула мысль, что это ведь тоже эксперимент, такое выскакивание самого тщеславного на первое место... И стал раз в месяц встречаться с Сашей, а он мне врал про какие-то интереснейшие дискуссии и доклады. Чем дальше, тем больше меня тошнило от его подобострастного вранья. Как-то раз я попытался прямо отговорить его от политической оппозиции. "Зачем, - спросил я его, - вы втягиваетесь в такое опасное дело?" Саша горячо ответил, что задыхается в интеллектуальной пустоте, без хороших книг и т. п. Я посоветовал ему выучить английский язык: в библиотеках множество хороших книг, их не переводят, но читателям выдают. Ответ Саши я запомнил на всю жизнь. Надо представить себе, с каким чувством он воскликнул:
   - Но ведь это очень трудно!
   Я онемел и минуты три молчал, пока нашел, что сказать. Выучить английский язык так трудно, а изменить порядки в России легче? Как он представлял себе политический успех? Вроде удачного дебюта Синичкиной из водевиля "Лев Гурыч Синичкин". Главное - чтобы его все увидели, чтобы любовались, а там хоть трава не расти.
   Впоследствии мне говорили друзья, которых пускали на "Вече", что отношение к английскому языку было там примерно такое же, как у Саши Иванова. Но я забегаю вперед. В 1959 году ни Володя, ни Саша не были националистами. Они хотели свободы для всех. Только Володя - из чувства справедливости, а Саша - скорее из личного чувства непризнанности, неудовлетворенности и со вспышками злобы, как только задето было его тщеславие. От него так и пахло героями "Бесов".
   Этот запах примерно в то же время почувствовал и Петр Григорьевич Григоренко, хотя имел дело с другими людьми. Книга его воспоминаний так и называется: "В подполье можно встретить только крыс". Конечно, не все подпольщики крысы. Но подполье раскармливает именно крыс. И если будет успех, если крысы сожрут кота - что потом делать с крысами?
   Общение с Сашей Ивановым раз навсегда отучило меня от мысли попробовать подполья. Страх за себя я легко преодолел. Но страх перед крысами, по-моему, не нужно подавлять. Это умный страх. В чем-то он перекликается со страхом Божьим, в котором начало премудрости.
   Впоследствии 3. А . Миркина написала работу "Истина и ее двойники" и резко противопоставляет там страх Божий страху тварному, страху князя мира сего, грубо говоря, страху за свою шкуру. На войне миллионы людей преодолевали тварный страх, становились бесстрашными - и бесшабашными. Взяли Берлин и насиловали всех немок от 15 до 60 лет. Я этому живой свидетель: и какого-то экстаза бесстрашия, охватывающего атакующую цепь, и сознания своего права на зверство, права на насилие (даже письмо Сталина, читавшееся под расписку всем офицерам и всем коммунистам, не смогло остановить разгула. Единственный известный мне случай, когда армия отказалась повиноваться Верховному Главнокомандующему). Подполье, с его риском, с его готовностью к жертве, воспитывало племенную мораль - мораль племени героев, преодолевших тварный страх. И очень легко возникало презрение к племени обывателей. Такие герои легко становились палачами. Хотя это вовсе не значит, что они не были героями, что они родились или по крайней мере из колыбели вылезли бандитами...
   В 1949 году на Малой Лубянке во внутренней тюрьме областного управления МГБ я сидел в одной камере с повторниками, бывшими революционерами; они выжили в лагерях и вернулись к своим семьям. Теперь, по инструкции 1947 года, надо было очистить от них и от прочих вредных элементов Москву. Очистили нашу столицу и от меня. Моими соседями стали эсеры, три анархиста, один дашнак и один сионист. Я провел с ними месяца три, и ни один писатель не выбьет из меня живого опыта: это хорошие люди. Несколько ограниченные, съеденные своей идеей, как сказал бы Достоевский, но благородно верные ей. Одного из них, Декслера, старика лет 70, ставили на допросе под двухсотсвечовую лампу в глаза, чтобы вытянуть из него фамилии единомышленников. Он напряженно думал и называл человека, давно покоившегося на еврейском кладбище. Тогда пытка прекращалась, но через несколько дней начиналась по новой. Ни одного живого Декслер не назвал. И это был общий уровень. Я впервые увидел, что такое революционная идейность. Средний советский обыватель, попавший в каталажку по доносу соседей, или журналист-космополит держались несравненно хуже.
   Прошлое революции смыкалось с ее настоящим. Рядом с живыми эсерами сидел Володя Гершуни внучатый племянник Григория Гершуни, создававшего эсеровскую партию. Будущий диссидент начал с тайной организации молодежи. Ребята сочинили листовку, из которой Володя сообщил мне одну фразу: советское правительство скомпрометировало себя в глазах всех простых людей. И еще заговорщики собирались в Тулу - достать там пистолет. На этом уровне преступная деятельность была пресечена. Анатолий Жигулин описал в "Черных камнях" историю антисталинских "молодых гвардий" (их были десятки). Жесткий характер режима, не допускавший никакого собственного мнения, толкал молодежь в подполье. А раз подполье, то все начиналось сызнова. Некоторые организации так и назывались: "Юные ленинцы".
   Перелом наступил вместе с "оттепелью". Сперва совершенно незаметно, без всяких новых идей - как новое настроение, стиль жизни, еще не выраженный в понятиях. Понятия пришли потом и сложились в теорию, согласно которой всякое политическое движение бесовщина и всякая революция - зло. На самом деле, революция вряд ли хуже войны. Ни одна революция (даже Пол Пота) не нанесла народам таких тяжких физических ран, как Тридцатилетняя война (она уменьшила население Германии втрое, а Богемии - вчетверо). И католики, и протестанты, воцерковленные до ушей и воюя за веру, очень далеко отступили от десяти заповедей. Но вот что отличает нашу революцию и именно нашу, а не английскую или американскую: она попросту отменила нравственный опыт трех тысяч лет. Грешат все, но катастрофой была отмена самого понятия "грех". Как ни страшно любое насилие, еще страшнее насилие "по совести": "нравственно то, что полезно революции". К этому очень близко подходили иезуиты со своей философией пробабилизма (цель оправдывает средства); но масштабы нашей революции несравнимы с их карликовыми злодействами. И оказалось, что никакая цель не оправдывает средств. Дурные средства пожирают любую цель. Прав Лев Толстой (ошибавшийся тысячу раз), когда говорил, что средства важнее цели.
   Вот это именно разнеслось в воздухе где-то около 1960 года. Вспоминаю два незначительных случая. Только что отгремел XXII съезд. На дне рождения своей двоюродной сестры Стеллы Петя Якир, подвыпив, кричал: их расстрелять надо! Расстрелять! Зина Миркина, подруга Стеллы, ответила: расстреливать значит продолжить дело Сталина, Молотова, Кагановича... Гости разделились примерно поровну. И вот что замечательно: мать Стеллы, Изабелла Эммануиловна, родная сестра Ионы Эммануиловича Якира и сама, в Гражданскую, комиссар полка (а после - узница сталинских лагерей) поддержала Зину. Не потому, что переменила мировоззрение. Не переменила, до смерти оставалась большевичкой. Сердце закричало: довольно крови!
   Другой случай. Я со своей новой женой Зиной на вечеринке с друзьями. Кто-то провозгласил тост: за новую революцию! Зина сказала: "За это я пить не буду!" Мне было очень неловко. Я опасался, что ее неверно поймут, посчитают конформисткой. Слова, пометившие отход от революционных идей, еще не до конца сложились, не разошлись по рукам.
   Потом стали пить "чтобы все они сдохли!". Но как-то сами по себе, не от нашей мозолистой руки. А диссиденты подхватили другой тост, родившийся (по свидетельству Рассадина) около 1960 года: "За успех нашего безнадежного дела!" Безнадежного. Но нравственно неотвратимого.
   Можно критиковать диссидентство с нескольких точек зрения: как донкихотство, как гордыню разума, не желающего прислушиваться к истории, и т. п. Но прежде всего - это форма преодоления политической безнравственности, попытка создать движение, стоящее вне политики, движение чисто этическое (так я стою и не могу иначе). Сергей Алексеевич Желудков (царствие ему небесное), хорошо знавший диссидентов, назвал их анонимными христианами. Христианами в ортопраксии (а не в ортодоксии).
   Такие люди, как Татьяна Великанова, несколько лет стоявшая в самом центре борьбы с тоталитаризмом (за которой напряженно следил Запад), была глубоко убеждена, что все это не имело ничего общего с политикой. В ее убеждении было то, что Гегель назвал "неразвитой напряженностью принципа", принципа незыблемой шкалы ценностей, на которой этика выше политики, настолько выше, что и спрашивать нельзя, оправдывает ли цель средства.
   Но я забегаю вперед. Никакого диссидентства в 1960-м еще не было. Было общее брожение и среди этого брожения первое разумное дело: собирание ненапечатанных стихов, по пять штук каждого автора и тиражирование в 30 экземплярах. Рассеялось облако страха, и 24-летний Алик Гинзбург раньше, чем я и люди моего поколения, понял, что можно делать, не спрашивая разрешения, пусть немногое, но открыто, не прячась, не занимаясь конспирацией.
   Можно легко представить себе восторг, с которым я принял "Синтаксис". Дело было не в одних стихах, которые Алик собирал. То есть стихи были живые, и я охотно окунулся в собирание стихов, но главное - обстановка, в которой делался "Синтаксис", - совершенная открытость и свобода от страха.
   Летом 60-го я стал ездить в Лианозово к Оскару Рабину и другим художникам, работавшим без оглядки на официальные вкусы. И здесь был дух свободы, живой ритм света, переворачивавший вверх дном застывшие стереотипы вместе со стенами бараков, которые на полотнах Рабина шатались и разваливались, уступая место небу, солнцу, ветру.
   Между тем кончился контрольный срок, и я зашел на заседание кружка. Присутствовало всего трое: Володя, Саша и какой-то зелененький новичок. Знакомые лица исчезли. Мерзость запустения, а в "гинзбургятнике" - каждый день поэты, художники, целые толпы людей разных возрастов (больше молодых, но не только), каждый день споры о стихах, о направлениях живописи. Там я чувствовал себя как дома. Правда, Алик иногда выкидывал штуки в стиле Долохова, неприличные редактору "Синтаксиса". По случаю смерти Пастернака он напился и прыгнул из окна второго этажа: сломана была ступня, и нельзя было ехать на похороны. Вид у Алика тогда был очень виноватый...
   Разница в возрасте заставляла меня часто садиться в уголок и пить чай с матерью Алика, в стороне от шумной компании; Людмила Ильинична рассказывала мне о характере своего сына, а я слушал. Как он в 1952 году, в пику тогдашним фельетонам, избрал ее фамилию и национальность ее родителей (она сама выросла в Замоскворечье и когда-то, когда это можно было, записалась русской: после решения сына пришлось сменить паспорт). Как он на спор выпил из горлышка бутылку водки, сидя в оконном проеме ногами наружу, и вывалился во двор (отделался переломом руки: судьба хранила его для других испытаний). Как он занял второе место в состязаниях на каноэ, а потом совершенно бросил спорт и отдался собиранию стихов и картин. Он очень молодо выглядел (не на 24, а на 18). Благородство сердца и бесшабашная удаль в нем так сплелись, что отделить их нельзя было даже в воображении.
   "У меня нет двух чувств, - говорил мне Алик, - страха и собственности". Этим духом он буквально заражал, и первый встречный, поднявшись на шестой этаж в Толмачевском переулке, против задов Третьяковской галереи, чувствовал себя в Гайд-парке. Не только полицейской власти не было: деньги тоже теряли свою власть. Художники даром приносили свои картины, девушки на одном энтузиазме перестукивали стихи, и "Синтаксис" размножался без всяких средств.
   Я еще раз встретился с Володей Осиповым и Сашей Ивановым и произнес горячую речь о чувстве жизни. Современная жизнь не хочет повторения старого, поток истории выбрал дру гое русло, мимо всех замкнутых кружков. Пусть очень немногое можно делать в открытую, главное все-таки в открытости. Самая скромная, но открытая жизнь помогает обществу освободиться от страха. А это сейчас главное. Люди устали от зацикленности на политике, от политических программ и тактик. Они хотят просто жить, как живет Алик. Я посоветовал пойти посмотреть, как делается "Синтаксис", и подумать, что сами они могут в этом роде (для отбора стихов и Володя и Саша были не очень подкованы). Потом мы расстались. Рахметов был мне неприятен. И так как ссорить друзей я не умел, то скрепя сердце расстался с обоими.
   К несчастью, Володя и несколько других молодых людей, приходивших на сходки у памятника Маяковскому, дали себя спровоцировать на разговоры, что Никиту, дескать, надо убить как поджигателя войны. За это самых горячих схватили и упрятали в лагерь, а остальных напугали и прекратили таким образом сходки (что и требовалось). В лагере прямодушный и прямолинейный Осипов узнал впервые, как много людей и как сильно ненавидят русских. Для нас, старых лагерников, это не было секретом. Я сам с этим сталкивался, сталкивались мои друзья. Покойный Толя Бахтырев сумел даже переломить ненависть в любовь - по крайней мере в одном случае, о котором он рассказывал. Я цитировал уже этот отрывок, процитирую еще раз:
   "...Плотничья бригада состояла из русских умельцев и литовских крестьян. Как-то возник политический спор, - уж больно хочется отстоять национальную гордость великороссов, тем более в лагере, где подчас на бригаду в тридцать человек приходилось трое русских. И , конечно, возникла тема: русские, победа. Немногословный Вацлавас, забивая гвоздь, кратко и внятно сказал: "Русские - позор человечества", за что и получил топор, свистнувший возле уха и впившийся в опалубку.
   Слава Богу, острая дискуссия зэков на этом закончилась.
   Потом (смею сказать, с Вацлавасом мы дружили) он меня сразил другой хорошей фразой, столь же хорошей, как и первая... Он сказал: "Мне кажется, что на литовском языке поэзию нельзя так написать, как Лермонтов".
   Толе было очень важно написать это. Редкий случай, когда "удалось выразить" (обычно это мелькает в дневнике с частицей "не"). И ликующие строки в дневнике: "Сейчас я написал "Вацлаваса", и почему-то бьет меня, как в лихорадке".
   Володя Осипов такого выхода не нашел. И не он один был сбит с толку. "Попав в лагерь, мы, русские, оказывались в окружении врагов, потому что националисты всех мастей (украин цы, прибалты, армяне, узбеки и прочие), не поняв исторической уникальности марксистской диктатуры, пошли по пути наименьшего умственного сопротивления, отождествляя интернациональную власть с православной монархией и обвиняя нас, русских, в шовинизме. Таким образом, не видишь нигде спасения: с одной стороны, коммунисты нас уничтожают, с другой стороны, националисты готовят нам то же самое" (Юрий Машков. Голос с родины. - "Русское возрождение", Париж Нью Йорк, 1978, № 4, с. 15). Если не понять и не простить ненависть к имперской нации (то есть к империи) и не отделить себя от империи, остается одно: перенести ненависть на жидомасонов. Юрий Машков и Владимир Осипов выбрали второе.
   Какой-то эстонец, сражавшийся добровольцем в финской армии, рассказывал, как он косил из пулеметов русские цепи. Раскаленный металл обжигал руки, а идиот генерал посылал цепь за цепью на доты, и новая волна трупов падала на снег. Бедного Володю всю ночь трясло. Он понимал, что финны защищали свою независимость и по-своему были правы. Но он не мог отделить себя от тех, кто выполнял неправый приказ, и утром решил, что будет всегда за русских, правы они или не правы. Это формула английского патриотизма: my country, right or wrong. Но Россия - не Англия, и всё получилось не по-английски.
   В лагере тогда тянули срок молодые русские нацисты. Откуда они взялись? Я думаю, от внезапной отмены дела врачей. Раздували его со страшной силой; и вдруг, 4 апреля, лаконичное сообщение о незаконных методах следствия. Точка, и ша. Считайте, что ничего не было. Это было достаточно для тех, кто втихомолку не принимал чудовищного вымысла, не верил ему. Но кто поверил ему никак не помогли разувериться. Общего идейного поворота не было. Примерно в 1955 году управление культуры Черновицкой области получило инструкцию об уничтожении устарелых патефонных пластинок с еврейскими народными песнями. Космополитизм по-прежнему считался бякой, а под этим именем уничтожались остатки интернационализма. Как же во всем разобраться простому человеку?
   Четвертого апреля Шура Богданова, добрейшая вольняшка, работавшая бухгалтером на лагерном предприятии, рыдала и всхлипывала: "Кому же теперь верить?" Пару месяцев спустя холодный сапожник в Иванове спрашивал меня: "Может быть, они взятку дали?" И даже шесть лет спустя Ира Муравьева не смогла переубедить свою однопалатницу, верившую, что евреи отравили гематоген раком, а рыбий жир туберкулезом.
   Особая статья - школьники. Они легко втягиваются в жестокие игры. Если вы забыли, как это делается, - перечитайте "Братьев Карамазовых". Или воспоминания Ларисы Миллер о 1953 годе. Один парень рассказывал мне, в 1959-м, как загонял мальчиков-евреев под парту. Рассказывал, каясь. Но не все покаялись. Некоторые слишком втянулись в игру, в психологию борьбы с Мировым Злом и не захотели из нее выходить. Взрослые отступили от знамени и около него встали молодогвардейцы. Порыв был искренний, героический, с готовностью пострадать. И сперва действительно пострадали. Первые нацистские группы попадали в лагеря. Начальство еще не поняло, что воинствующее юдофобство нацистов можно приручить, вернуть в лоно русского патриотизма и при случае использовать.
   Вадим Козовой, тянувший срок одновременно с Осиповым, рассказывал, что основы будущего "Веча", единого фронта всех русских, были заложены еще в лагере. Фронт был защитой от лагерной русофобии (которую было бы правильнее назвать имперофобией). И во-вторых, - попыткой найти козла отпущения за все грехи, наделанные с 1917 года, утвердиться в собственной правоте и освободиться от мучительного чувства стыда за Россию, от чувства национальной вины.
   Вопрос об ответственности евреев за революцию я обсуждал с Михаилом Николаевичем Лупановым году в 52-м, прогуливаясь по бревенчатому настилу между вахтой и столовой. Лупанов рассказывал, какое впечатление производили на него и других красноармейцев речи Троцкого и Зиновьева. По-прежнему почти разутые, по-прежнему почти без патронов, только что сдававшие город за городом и готовые разбежаться, красноармейцы переходили в наступление и гнали белых. Вспоминая молодость, Михаил Николаевич, давно ставший контрой, загорался, и через него я почти физически почувствовал, что значила в годы революции пламенная речь. Много лет спустя, работая над темой "Антикрасноречие Достоевского в историко-культурной перспективе", я написал в примечании, что митинговое ораторское искусство позволило красным мобилизовать крестьян и создать многомиллионную армию, а следовательно выиграть войну (белые, не имевшие митинговых привычек, с мобилизацией не справились). Несомненно, евреи, гораздо больше склонные к риторике, чем русские, в этот период сыграли очень важную роль. Но потом нужда в ораторах исчезла, и евреи тоже исчезли с высоких постов; а лучше от этого не стало. У всех были на слуху слова и поговорки явно не еврейского происхождения: "вертухай", "вологодский конвой шутить не любит"...
   Этническая история российской, а потом советской империи - очень интересная тема. Отчасти ее уже коснулся Андрей Амальрик; я тоже об этом писал. Время от времени логика империи выталкивала наверх какие-то неславянские группы: варягов, татар, немцев, евреев; потом первые становились последними, и оставалась только привычка ненависти - к вчерашним фаворитам. Но на очереди уже стоял следующий фаворит... Какие-то могучие силы, вырвавшиеся наружу, делали людей своими "человекоорудиями" (как называл это Даниил Андреев), а затем губили. Но не щепки, подброшенные волной, а затем ввергнутые в пучину, создавали саму волну. Я склонен думать, что начинается эта волна в нашей общей ауре, созданной общими грехами, и все мы друг перед другом виноваты - но все это трудно доказать, скорее даже невозможно, и поэтому умолкаю. А на поверхности, доступной моему взгляду, сталкиваются не столько этносы, сколько типажи. Хлестаков может быть русским, как увидел его Гоголь, может быть евреем или армянином, но прежде всего это Хлестаков. В 1918 году господствовали не евреи, а Хлестаковы (отменяли деньги и т. п.), буянили Ноздревы и подбирались потихоньку к власти Смердяковы. Это первым заметил Бердяев в "Духах русской революции", а потом, ничего не зная о его открытии, я заново построил тот же велосипед ("Квадрильон", 1963). Типаж - категория, по крайней мере, не менее важная, чем этнос.