Когда она пуста, среди угрызений совести, скуки и грязной посуды что-то яснее понятно и видимее то, что невидимо за смыслом. Так оно и случается, и тогда плачешь, плачешь. Нехорошо, может быть, что я так люблю плакать, но это единственное земное утешение, которое и Иисус не отвергал. 11 июля. Как странно. Я никого не любила еще и не ждала, однако мне все кажется, что Царство Небесное – это после долгого ожидания под дождем увидеть вдруг быстро идущего любимого человека. Ад же – вечно ждать и чувствовать, что делается все позднее и позднее и что он уже не может прийти, и, вместе с тем, не мочь сойти с места.
Но как странно: после Иисуса я сразу больше всего люблю дьявола. О, если бы он раскаялся, думаю я, он возвратился бы в небо со всеми тайнами преображенного горя и стыда; и не слишком ли благополучны ангелы.
Я читала где-то, что Рай – это продолженное в бесконечность разрешение чувственного соития. Когда уже ничего не помнят и ничего не страшно. Но я думаю, что это не так, ибо разве можно, не умирая, больше радоваться, чем когда после долгого ожидания видишь, наконец, того, кого любишь, или берешь его за руку: это сразу самая высокая нота, и нет сил для большего. 15 июля. Прижать к своему сердцу Иисуса великое счастье, но прижать к сердцу Люцифера еще прекраснее, ибо Люцифер глубже страдает и обречен огню. Не святого, а изгнанного и падшего любишь. Искупить Люцифера, вот что хотела бы я, если бы была Марией. И вот я помрачаюсь от этой надежды и от слабости своей. Ледяную гору слабою грудью не растопишь, а только обледенеешь, умрешь.
Да, я люблю Люцифера, однако это не беспокойный демон, ищущий злого дела; так, может быть, преступив и пострадав, он понял бы Иисуса, как разбойник. Нет! Он – само зрение, и он видит Иисуса, но зачем ему лучшая из жизней, когда он вообще никакой жизни не ценит. Он хочет непоколебимости и покоя. Белый день. Надо идти обедать. 18 июля. Пришел Роберт, голый, безумный, покрытый ссадинами. Боже, спаси и сохрани!
Вторник. Боже, что хочешь ты от нас и о чем молиться Тебе? Нет, ни чистотой, ни силой, ни светом нельзя заслужить Тебя.
– У вас есть сила и свет. К чему вам Я?
Только нищетою. Значит, и любовью нельзя. Ибо что сделать, что дать, что сказать Тебе, любя? Умыть и накормить? Но среди обилия и услад умирают от сухости сердца.
Так жизнь без любви не жизнь, а, любя, новая мука: бессилие помочь. Пожалеть? Но сердце жалеет за самую жизнь, и тот, кто, не замечая страдания и унижения, жил, вдруг через жалость Твою понимает, и жизнь становится ему невыносимой. Жалость.
Жалость. Простить Тебе этот мир, не осудить Тебя за него. Ибо Ты вложил нам в сердце всех утешить и утолить, но что не горечь в мире, кроме Тебя, кто может дать Тебя, кроме Тебя и священника? Я нища, и тайны Твои слишком глубоки для меня, и как часто я завидую ангелам, которые ни в чем не сомневаются, ничего не знают и вечно тают, как воск на солнце, как голос в хоре. 21 июля. Он быстро поправляется внешне, но глубоко и тяжко болен. Он притворяется, что он выздоровел, но я знаю, что безумие его уходит вглубь и становится еще опаснее. Он одевается, бреется, душится даже, но улыбка и голос совершенно деревянны и страшны. Может быть, уехать? Но нет сил. И так ждешь чего-то и чувствуешь постоянно, как он следит за тобою. Боишься чего? Не смерти ли? Нет, конечно. Но есть страхи более необъяснимые, более едкие, чем страх смерти. Это страх непоправимого греха, нестерпимой вины и ответственности.
Атмосфера в доме теперь сразу переменилась. Все поняли, но все стараются показать, что ничего не замечают, и от этого напряжение только увеличивается.
Ибо Роберт только раз испугался, смирился и заплакал тогда на дворе, и опять болезнь охватила его с еще большей силой. Он замкнулся в себе, похолодел и весь превратился в зрение и слух.
Страшные красные закаты, бесконечные и душные, мучают меня. Пот льется и сердце стучит, ожидая чего-то непоправимого, что должно случиться, что должно случиться очень скоро, и уже хочется, чтобы случилось скорее. Присутствие Роберта тяготит нас, ни смеха, ни разговоров, но все сразу поняли, что я должна ему, что он имеет право, что это расплата.
Каждый день он и А. Б. спускаются в подземелье, и только тогда я отдыхаю, но уже новые страхи мучают меня.
Понедельник утром. Дождь идет, и я вспоминаю, что он говорил. Он был откровенен и, видимо, рад объясниться со мною. Однако это в самом начале. К концу же Безобразовщина, ледяная и торжествующая, опять победила, и мне стало так плохо, что буквально задыхалась и даже не могла плакать. Ночью кровь горлом. Должно быть, от волнения.
– Вы говорите, надо было давно объясниться? Но разве вы в чем-нибудь сомневаетесь? Я… ни в чем! J'ai accepte la situation. Je 1'ai subie, et c'est tout1. Юноша этот привязался ко мне, потому что главная мука его – страх. Я же не боюсь ничего, ибо не жду ничего особенного. Я всем доволен, мне все нравится.
Но от страха живут, а освободившись, вешаются. Но вы, что занимает вас во мне? Я даже не негодяй и вовсе не мечтатель. Я просто зритель. Я легко думаю о вещах и мало о самом себе, и мне это не стоит никакого усилия. Это у меня рождается совершенно непроизвольно. Я зритель своего мышления. Мне трудно вам объяснить…
В разуме мало личной жизни.
1 Я принял ситуацию. Я подчинился ей, вот и всё (фр.).
– Я знаю, вам всегда было больно от меня и оттого, что я ничего не хочу. Но я счастлив по-своему. Есть столько глубоких людей и книг в мире, но какое мне до них дело! Они мне не нужны. Жалеть же их ни к чему, ибо невозможно помочь и нужно, скорее, учить их обходиться без жалости, быть непоколебимыми. Мир суров и прекрасен для зрителя. Но едва забудешься и пожалеешь его, он становится невыносим. Вы заметили, вероятно, что я ничего не читаю и даже не думаю, ибо вслед за жаждой жизни скоро угасает и жажда знания. Покой и добродушие воцаряются, но я был очень несчастлив в детстве. И что тоже со мной бывает: я часто как-то вовсе отсутствую, будто засыпаю наяву. Этому можно даже научиться, если очень долго стараться ни о чем не думать, фиксируя какую-нибудь точку.
Тогда с открытыми глазами я освобождаюсь от себя. И вся жизнь освобождается от себя во мне, и если бы я умер в этот момент, я даже бы и не заметил. Когда я вас жалею, мне хочется и вас научить тому же, но это значило бы вас убить, то есть уничтожить в вас то постоянное болезненное внимание, почти отчаянье за всех окружающих, и хотя я счастлив по-своему, больше всего вам больно за меня.
Поймите же! Все для меня уже было, было; в едином логическом заключении скрыта до конца вся космическая диалектика, в единой капле любви все тайны любви, но я знаю умом, что в любви тайны ее – ничто. В любви сама любовь нужна. Да! Любовь – самое сладкое и возвышенное бытие, но она все-таки бытие и жажда.
– Что до Зевса, этот талантливый мужик тоже не замечает боли, он, как фресковый персонаж, никогда не принимает ее всерьез. А юноша этот, сделайте для него что-нибудь!
Собственно, есть такие души, чем выше они, тем ближе к людям, всех их несут в сердце. Я же, наоборот, сколько бы я ни хотел в свои высокие минуты, я никого не помню, потому что уже давно не помню и себя. Это как, скучая в пустой вечер, зайдешь в кинематограф, но свет загорится – и где все тени?
– Вот вы все чего-то ждете от меня и как будто сидите вокруг черного ящика и все ждете, что что-то из него вырвется и раскроется, но ящик сей сделан из цельного дерева и вообще не имеет человеческого содержания, как не имеет и человеческой пустоты.
– Я думаю, что нам именно не надо объясняться. Ведь вы всегда видели меня насквозь, и я вас, и вообще каждый человек видит все мироздание насквозь, во всяком случае, во всем, что его касается, и если бы люди не уставали на десятый час разговора, все тайны Бога и мира были бы раскрыты.
– Но к чему это? Помню, я читал где-то у араба Альгазеля, что раз, выходя из ворот какого-то города, Иисус увидел человека, который спал на земле, завернувшись в плащ. Разбудив его, Иисус: «Что ты спишь и не думаешь о царстве небесном?» А тот ему: «Не беспокой меня, я давно уже умер и к этой жизни, и к райской». И сказал Иисус ему: «Тогда спи, спи, мой друг». 4 августа. Что Ты хочешь от нас, Господи? Ни любовь, ни вера Тебе не угодна, ибо те, кто имеют хоть какие-то ни было утешения, далеки от Тебя. Только нищета наша, только смерть наша может Тебя принять.
Да, так… так и будет А.Б. до конца дней таиться и немотствовать, и никогда эта страшная сила не вернется к жизни, не просветит, не организует окружающего, никого не научит, не объяснит страдания, страха, бессмыслицы смерти.
Да, вероятно, так и надобно, ибо вот что он сделал с нами, а мы жили, любили, боялись, надеялись. «Блаженны нищие духом». Пораженная таинственным новым смыслом, который вдруг забрезжил над темнотой этой фразы, к концу разговора я вдруг перестала думать и притворилась спящей, и слезы скоро пришли мне на помощь.
Боже мой, Боже мой, соедини меня с самым темным, с самым страшным в мире, сломай, унизь и оставь. Но в последний час просквози в моем сердце тихим дыханием нездешней кротости, ибо то, что готовится, неизбежно настанет, но если бы знать, что готовится и кто готовит.
Роберт стал так сознателен, чист и любезен, слишком любезен, может быть, он все смеется и скалит зубы с А. Б., веселя его латинской своей чертовщиной, и каждый день после обеда они спускаются под землю. Как бы не случилось бы именно там чего-нибудь недоброго.
С тех пор как Роберт остался жить с нами, никто не расспрашивал Терезу о нем, но все поняли, что это так нужно. Тереза ухаживала за ним и кормила с рук. Но он, казалось, опять погрузился в свое шутовское оцепенение и как бы не узнавал ее больше, все напевая что-то с закрытыми глазами, бормоча и вдруг выкрикивая невнятно, но громко какое-то слово. Жизнь его была еще беспорядочнее нашей. В любой час дня и в любом месте он попадался нам спящим в любом положении: в саду, на карнизе, в садовом фонтане, на большом обеденном столе. Он ни с кем не здоровался, никого не слушал, не вмешивался ни в какие разговоры. Но все же какая-то неуловимая деланность была во всех жестах, и по временам мне казалось, что он совершенно нормален и просто притворяется. Затем он принялся за книги Авероэса, он читал их целыми днями, а ночью рассматривал звезды в громоздкий медный телескоп устарелой конструкции или раскладывал бесконечные пасьянсы.
Ночью он ходил по коридорам, длинным и узким, не то страдая лунатизмом, не то просто любя лунный свет. Открывал окна и, шутя, подолгу стоял пред дверями комнат, тихо водя рукавом по дереву. Но это мучительство ему пришлось оставить после того, как я несколько раз разбудил весь дом, гоняясь за ним по лестницам.
Но Безобразов, казалось, полюбил его. Они вместе раскладывали карты Таро и, видимо, интересовались друг другом. Вместе, совершенно не разговаривая, катались на лодке и купались с нее, далеко отъехав от берега. Вскоре Роберт подстригся, стал открывать глаза, оделся в приличное платье.
Но он все-таки странно себя вел, на мой взгляд. Он появлялся вдруг из-за угла и тотчас же пропадал куда-то, стоял под окнами и неслышно ходил в фетровых туфлях.
Мне было совершенно ясно, что он следит за кем-то, выжидает, старается понять. И действительно, он следил за Терезой, хотя почти не говорил с ней и всячески старался это скрыть. Но что хотел он узнать и почему безумие его переменило направление, сосредоточилось на одном и он приобрел внешнее благообразие? Кто мы, окружающие ее, хотел он знать, и сразу, или очень скоро, он понял и отстранил из своих подозрений меня, Зевса и Авероэса. И все же он ничего так и не понял бы, настолько внешне безразлично держали себя Аполлон Безобразов и Тереза, если бы не завладел, украв, «Подражанием Христу», принадлежавшим Терезе, покрытым ее замечаниями на полях, а затем и дневник Терезы, которая ничего не умела прятать.
Тереза даже не искала пропавшего, она тоже тотчас же все поняла и вдруг сделалась мрачнее ночи. И только Аполлон Безобразов ничего по-прежнему не замечал.
Атмосфера в замке быстро менялась к худшему, но чем больше нарастала необходимость увезти Роберта куда-нибудь, тем больше привязывался к нему Безобразов и был с ним неразлучен, показывая этим свойственную ему удивительную нечуткость в человеческих отношениях – настолько он мало интересовался ими, не придавая им никакого значения.
Действительно, казалось, Аполлон Безобразов нарочно искал случая расплатиться и развязать все. Каждый день они опускались под землю. Они утвердили несколько сот свай и деревянных распорок, вытащили и вынесли руками сотни камней и корзин с землею, собрали множество костей, гробов и оружия. Они трудились, как чернорабочие, и иногда даже ели под землею, проводя свет, укрепляя и расчищая.
Вечером же на большом столе они тщательно вычерчивали план погребов и галерей: некоторые до пяти раз заворачивали в глубине земли. Шутили и хлопали друга друга по спине. Казалось, они очень довольны друг другом, и, действительно, Безобразов был доволен, а Роберт очень доволен тем, что Безобразов доволен и вполне ему доверяется.
Душная летняя ночь царит над сгоревшими пыльными садами. Ущербный месяц низко висит над горизонтом и кажется совсем близким. Роберт на башне вопрошает судьбу.
Тяжелый старый телескоп, как медное орудие, задран к чернильному небу. Все молчит вокруг, все как бы притаилось, и ни одна ночная птица не подает голоса.
Тусклые желтые лучи медленно поднимаются из-под земли и как бы нехотя освещают нижний край месяца. Все подавлено нестерпимым летним изнеможением.
Обливаясь потом, худой и всклокоченный, совершенно голый, Роберт, шепча что-то, танцует на каменной площадке. Потанцевав, нагибается, несколько секунд смотрит в тусклый окуляр и опять, делая странные жесты, скачет, высоко подкидывая детородные органы. То, судорожно двигая пальцами, он делает какие-то пассы по сторонам, то, остановившись неподвижно и слегка присев, он медленно поднимает над собою худые голые руки и вслед за ними и сам поднимается, вытянувшись, став на цыпочки; он как будто старается достать что-то, висящее над ним, резко подпрыгивает, и опять возобновляется скачка.
Время идет, месяц скрывается за горою. Долго лежа на острой вершине, Роберт в диком напряжении продолжает танцевать и бормотать. Несколько раз он уже падал в изнеможении, но, полежав, опять вставал и продолжал корчиться. Он будет танцевать, пока не умрет, пока не скажет ему Бог, может ли он наказать Безобразова. Теперь он опять стоит неподвижно с поднятыми руками, в точности похож на мокрое белое дерево. Вот он опять склоняется к окуляру, и когда он устает смотреть в телескоп, высоко задрав зад и как-то протрезвев немного, резко поворачивается; навстречу ему над озером вспыхивает вдруг ослепительная белая огненная полоса. Одно мгновение он застывает, ослепленный метеором, и вдруг падает ничком на камень.
Теперь он будет лежать и биться среди пены, потом затихнет. На рассвете встанет, весь дрожа от слабости. Утирая кровь и озираясь, оденется, спустится вниз, спрячется в ванной. Теперь нужно быть спокойным и осмотрительным и собрать всю свою силу, ибо Бог осудил Безобразова и Роберта призвал к отмщению.
А в доме день встает. Зевс уже проснулся на своем тюфячке под кустами орешника и слушает пение птиц и рев петухов, вспоминая свою дремучую лесную вотчину. В кухне зашевелился повар и, насвистывая, растапливает печку, и под гудение первого парохода Тереза уже поднялась с постели и встала на молитву.
ГЛАВА XIV
La melancolie de I'homme serpent.
Jules Laforgue1 В тот день Тереза, помолясь, незаметно уснула, встала поздно и еще дольше молилась. Страшный сон приснился ей ночью. Ей снилось, что она сквозь страшный дождь ведома ангелом по горной дороге. Они оба спешат и путаются, и молния часто преграждает им путь. Они поднимаются в гору и скоро выходят на широкую возвышенность. Тогда дождь прекращается, и только мокрая трава путается в ногах.
Наконец, и трава прекращается, и они останавливаются.
1 Тоска человека-змия. Жюль Лафорг (фр.).
Страшная тишина окружает их, они как будто ждут чего-то, и Тереза знает, что они ждут взошествия месяца. Глухо, медленно озаряются соседние острые вершины, и из-за них показывается неправильной формы низкая темно-желтая луна. И вдруг она ясно почувствовала, что ей не следует поворачиваться и смотреть перед собою, ибо она увидит нечто, что не следует видеть, нечто стыдно ужасное, и что все это сон, и что лучше, может быть, тотчас же проснуться. Но медленно она повернулась и сначала вовсе ничего не увидела на низкой и голой равнине. И вдруг…
Прямо перед нею стояло не очень большое дерево и, о, отвращение, несмотря на полное отсутствие ветра, казалось ураганом склоненное по направлению к луне; но что было еще ужаснее: оно, как увязающий в песке человек с вытянутыми к небу руками или как невиданное сборище змей, маленьких, оплегших более больших, все в непрестанном движении, как бы корчилось на месте и не могло сойти с него. И так бесшумно, беззвучно под тусклыми лучами извивалось оно и тряслось, склонялось и вновь выпрямлялось на месте, и от напряжения кровь выступала на его ветвях. И голос сказал:
– Горе! Горе! Вот что стало с деревом жизни!
Щемящая жалость, смешанная с отвращением, сотрясала Терезу, в то время как дерево, как волосы, стоящие на голове умирающего, вдруг все повернулось к ней, отчаянно вытягиваясь в ее сторону, как будто звало и манило ее отчаянными жалкими жестами и корчами, и вновь кровь текла по нему и, казалось, кипела, ибо дерево сгорало от жажды и молило Терезу приблизиться.
И вот Тереза решилась. Сжав руки на груди, она сделала шаг вперед, и тотчас же, как тысяча горячих щупальцев, ветви обвились вокруг нее. Они жгли и душили ее, она теряла сознание, но не сопротивлялась.
Все изменилось вокруг нее, невыразимо животный ужас объял ее, и вновь страшная жалость и желание погибнуть, напоив собою и разделив боль, охватила ее. Теперь, казалось, она была проглочена и сдавлена, со всех сторон облеплена жирными поверхностями и мерно всасывалась, медленно опускалась, проваливалась куда-то все ниже и ниже.
Все было слабо озарено тусклым, как будто газовым, свечением и разделено перепонками, углублениями наподобие системы каналов с многочисленными поворотами.
И вдруг Тереза поняла, что то, что она сперва принимала за сдавленные размытые тряпки или слои, было наполовину переваренными человеческими существами.
«Это желудок Адама», – пронеслось в ее голове. Раздавленные, смятые и разъеденные, но явственно еще живые и даже одетые люди текли равномерно, один, соединенный с другим, как смытый водой рисунок, скошенный и слезающий, или фотографическое изображение, не в фокусе снятое. У одного лицо было совершенно на боку, у другого одна нога была как будто нормальна, но зато другая была чудовищно вытянута и, как длинная черная макарона, длилась еще и за поворотом пути. И все это, смешанное, спутанное – и лица, и платья, какие-то даже мундиры и неправдоподобные короткие пальто, – ползло, равномерно движимое неторопливыми глотательными пульсациями слизистых стенок. И вместе с ним долго текла, ползла, влачилась и Тереза, которая часто теряла совсем сознание. Наконец, ей полегчало, и все наполнило чувство абсолютной слабости, вываренности и безволия. Теперь она была уже не в горячей массе, а в какой-то иной, не то летящей, не то скользящей среде, как бы проваливалась куда-то извне вовнутрь с тоскливым «чувством подъемной машины». Медленно Тереза достигала дна, ужасный нездешний холод охватывал ее, что-то абсолютно черное, немое и ледяное, не допускающее ни малейшего движения, не пропускающее ни звука, ни света; и страшное, невыразимое, нездешнее одиночество наполнило ее всю.
Так прошло очень много времени, как это ей показалось, годы и годы целые, полные невыразимой покинутости и отчаянья; опрокинутая навзничь, она не думала, не ждала, не жила и только потом поняла, что где-то здесь рядом – такие же, как она, попавшие сюда, растратившие последнюю доблесть и силу, также изжеванные, унесенные, вываренные и вкованные в лед. Поздно, поздно! Тщетные сетования, поздние сожаления. Поздно, поздно! «Боже, буди милостив, не остави меня в старости, когда крепость моего ума помрачится». И вспомнив вдруг, как плакал всегда святой Фома при этих словах, сердце Терезы перевернулось, разорвалось, и, о чудо, слезы, разбив абсолютное оцепенение, полились из ее глаз.
Долго-долго плакала Тереза во сне, и вдруг она показалась себе как бы маленьким ключом, молчаливым, незаметным источником. А где-то там внутри, далеко и близко, было синее небо, может быть, солнце, и кто-то, все время стоящий подле, но невидимый, спокойно-грустно сказал:
– Слезы есть единственная влага жизни.
И что-то вдруг переменилось вокруг, как будто успокоилось, легло поудобнее, забылось немного. И опять Зевс сказал:
– Поди, скоро и проснется, так и спит, не разувшись. Ноги натрудит.
Солнце сияло в широкой столовой. Зевс и Авероэс пили чай с блюдечка. Тереза поднялась с дивана.
С утра день был, как бумага, тяжел и страшно неподвижен. Все дышало медленнее, медленнее шел пароход, и лошадь зеленщика, останавливаясь, засыпала на месте.
Книга падала из рук. Рука опускалась жалким и неживым жестом. И, несмотря на это, Тереза, борясь со сном, молилась в кресле, откинув голову и закрыв глаза. Трудно было напрягаться, сосредоточивать мысль, повторять слова. Часто она ловила себя на том, что думает совсем о другом или мгновенно видит целые сны. Даже Зевсу было тяжело работать и, окапывая какие-то гряды, с изумлением тыльною частью руки отирал он пот, а над ним сияло все то же дивное синее небо, клонящееся в безмятежную зеркальную гладь воды. Синяя вода смотрелась в небо, небо смотрелось в воду, и оба отражались одно в другом, и оба не видели себя в отражении, не смотрели никуда и не сознавали ничего. Высокое солнце пылало над каменными волнами гор, на небе ни облачка, на озере ни единой складки. Вдали верхняя голубизна сливалась с нижней, нижняя с верхней среди паров, и казалось, что мы внутри огромного лазурного шара без начала и конца.
И вот именно в такой день Аполлон Безобразов и Роберт, нечувствительные ни к солнцу, ни к усталости, отправились в давно обдуманную экспедицию к верхним пещерам, вырытым ледниками, за двадцать верст от города, пятьдесят верст по горам. Оба надели тяжелые башмаки, альпийские мешки и короткие штаны. Задолго до рассвета, умывшись и напившись молока с медом, еще в пении соловьев, громко шурша по гравию, вышли в сад и у самой калитки встретили Терезу, которая, как Офелия, блуждала в полумраке, проснувшись в середине ночи и не смогши больше заснуть.
Она проводила их по дороге, сославшись на то, что хочет отнести письмо на почту, но по-настоящему от странной муки какой-то. Она все тщилась задержать их, поила кофе со сбитыми сливками в станционном кафе, и все-таки по уже розовой улице под голубым небом она пошла назад, а они в гору, скрипя гвоздями в рассветной тишине.
Сперва шли среди дач и отелей, где еще подметали и чистили медь, затем, уже в первых лучах восходящего солнца, вошли в виноградники и уже до самой полдневной жары поднимались посреди них.
Иногда над дорогой свешивалось фиговое дерево, осыпались грозди глициний, и бежал скудный ручей по специальному трубопроводу. Однако людей было мало.
В городе дорога шла петлями, почти на вершине подъема опять начинались санатории, и это за ними на лужайке среди разбитых тарелок они впервые остановились и принялись есть. Теперь все озеро было перед ними и казалось меньше; серо-голубое, оно было похоже на рисунок на карте, и несколько точек-пароходов ползло по нему, оставляя далеко за собою неподвижный след, более светлый или более темный, который еще долго оставался видимым, даже когда пароход уже вовсе скрывался из глаз. На кегельбане, над которым они сидели, глухо стучали шары, и гонг долгим звуком дребезжал в столовой отеля.
Отсель дорога становилась более дикой, ибо теперь нужно было спуститься в лог и опять начать подниматься. Они сперва шли по дороге, потом целиною через кусты, затем лесом, цепко растущим среди скал. Их приходилось обходить и перелезать, и они, мокрые от пота, но неутомимые, прыгали с камня на камень, состязаясь в бесстрашии. Горы одна за другою повышались, и ландшафт становился грандиознее, ибо то, что снизу казалось самой вершиной, было лишь подножием следующего уступа, и в середине дня они настолько отдалились от города, что озера уже вовсе не было видно между горами. Теперь они шли оврагом высохшего горного потока, скатывали камни за собою. Это вообще было приятно, особенно если камень был побольше и подъем крут. Тогда он долго подпрыгивал, увлекая за собою щебень и ломая кусты.
На голой круче Роберт шел медленнее, однако не жаловался, и нельзя было сказать, то ли сил у него было много, то ли за постоянной своей мрачно-иронической экзальтацией он не хотел замечать усталости.
На вершине опять между двух гор выглянуло озеро, оно было почти белым от солнца, и деревни на берегу не были видны, так все-таки далеко они уже зашли даже от следующей станции, где Роберт, шутя и вихляя задом, написал и послал открытку Терезе. И снова они отдыхали, лениво говоря о жаре и об особенных снах, которые бывают во время нее.
– Снятся ли вам вообще сны? – спрашивал Безобразова Роберт.
– Да, снятся, и очень неприятные, только я всегда знаю во сне, что сплю, и, когда хочу, просыпаюсь. Вот вчера я видел такой сон. Будто я сижу в комнате, она пустая, но что-то в ней есть очень нехорошее, что-то должно случиться и выхода нет. Но я опускаю руку в карман, нащупываю что-то холодное и вытаскиваю маленький пейзаж в металлической рамке, изображающий вот такие горы; и не то я уменьшился, не то пейзажик сразу вырос, и я ушел в него, пользуясь прекрасной погодой.
Но как странно: после Иисуса я сразу больше всего люблю дьявола. О, если бы он раскаялся, думаю я, он возвратился бы в небо со всеми тайнами преображенного горя и стыда; и не слишком ли благополучны ангелы.
Я читала где-то, что Рай – это продолженное в бесконечность разрешение чувственного соития. Когда уже ничего не помнят и ничего не страшно. Но я думаю, что это не так, ибо разве можно, не умирая, больше радоваться, чем когда после долгого ожидания видишь, наконец, того, кого любишь, или берешь его за руку: это сразу самая высокая нота, и нет сил для большего. 15 июля. Прижать к своему сердцу Иисуса великое счастье, но прижать к сердцу Люцифера еще прекраснее, ибо Люцифер глубже страдает и обречен огню. Не святого, а изгнанного и падшего любишь. Искупить Люцифера, вот что хотела бы я, если бы была Марией. И вот я помрачаюсь от этой надежды и от слабости своей. Ледяную гору слабою грудью не растопишь, а только обледенеешь, умрешь.
Да, я люблю Люцифера, однако это не беспокойный демон, ищущий злого дела; так, может быть, преступив и пострадав, он понял бы Иисуса, как разбойник. Нет! Он – само зрение, и он видит Иисуса, но зачем ему лучшая из жизней, когда он вообще никакой жизни не ценит. Он хочет непоколебимости и покоя. Белый день. Надо идти обедать. 18 июля. Пришел Роберт, голый, безумный, покрытый ссадинами. Боже, спаси и сохрани!
Вторник. Боже, что хочешь ты от нас и о чем молиться Тебе? Нет, ни чистотой, ни силой, ни светом нельзя заслужить Тебя.
– У вас есть сила и свет. К чему вам Я?
Только нищетою. Значит, и любовью нельзя. Ибо что сделать, что дать, что сказать Тебе, любя? Умыть и накормить? Но среди обилия и услад умирают от сухости сердца.
Так жизнь без любви не жизнь, а, любя, новая мука: бессилие помочь. Пожалеть? Но сердце жалеет за самую жизнь, и тот, кто, не замечая страдания и унижения, жил, вдруг через жалость Твою понимает, и жизнь становится ему невыносимой. Жалость.
Жалость. Простить Тебе этот мир, не осудить Тебя за него. Ибо Ты вложил нам в сердце всех утешить и утолить, но что не горечь в мире, кроме Тебя, кто может дать Тебя, кроме Тебя и священника? Я нища, и тайны Твои слишком глубоки для меня, и как часто я завидую ангелам, которые ни в чем не сомневаются, ничего не знают и вечно тают, как воск на солнце, как голос в хоре. 21 июля. Он быстро поправляется внешне, но глубоко и тяжко болен. Он притворяется, что он выздоровел, но я знаю, что безумие его уходит вглубь и становится еще опаснее. Он одевается, бреется, душится даже, но улыбка и голос совершенно деревянны и страшны. Может быть, уехать? Но нет сил. И так ждешь чего-то и чувствуешь постоянно, как он следит за тобою. Боишься чего? Не смерти ли? Нет, конечно. Но есть страхи более необъяснимые, более едкие, чем страх смерти. Это страх непоправимого греха, нестерпимой вины и ответственности.
Атмосфера в доме теперь сразу переменилась. Все поняли, но все стараются показать, что ничего не замечают, и от этого напряжение только увеличивается.
Ибо Роберт только раз испугался, смирился и заплакал тогда на дворе, и опять болезнь охватила его с еще большей силой. Он замкнулся в себе, похолодел и весь превратился в зрение и слух.
Страшные красные закаты, бесконечные и душные, мучают меня. Пот льется и сердце стучит, ожидая чего-то непоправимого, что должно случиться, что должно случиться очень скоро, и уже хочется, чтобы случилось скорее. Присутствие Роберта тяготит нас, ни смеха, ни разговоров, но все сразу поняли, что я должна ему, что он имеет право, что это расплата.
Каждый день он и А. Б. спускаются в подземелье, и только тогда я отдыхаю, но уже новые страхи мучают меня.
Понедельник утром. Дождь идет, и я вспоминаю, что он говорил. Он был откровенен и, видимо, рад объясниться со мною. Однако это в самом начале. К концу же Безобразовщина, ледяная и торжествующая, опять победила, и мне стало так плохо, что буквально задыхалась и даже не могла плакать. Ночью кровь горлом. Должно быть, от волнения.
– Вы говорите, надо было давно объясниться? Но разве вы в чем-нибудь сомневаетесь? Я… ни в чем! J'ai accepte la situation. Je 1'ai subie, et c'est tout1. Юноша этот привязался ко мне, потому что главная мука его – страх. Я же не боюсь ничего, ибо не жду ничего особенного. Я всем доволен, мне все нравится.
Но от страха живут, а освободившись, вешаются. Но вы, что занимает вас во мне? Я даже не негодяй и вовсе не мечтатель. Я просто зритель. Я легко думаю о вещах и мало о самом себе, и мне это не стоит никакого усилия. Это у меня рождается совершенно непроизвольно. Я зритель своего мышления. Мне трудно вам объяснить…
В разуме мало личной жизни.
____________________
1 Я принял ситуацию. Я подчинился ей, вот и всё (фр.).
– Я знаю, вам всегда было больно от меня и оттого, что я ничего не хочу. Но я счастлив по-своему. Есть столько глубоких людей и книг в мире, но какое мне до них дело! Они мне не нужны. Жалеть же их ни к чему, ибо невозможно помочь и нужно, скорее, учить их обходиться без жалости, быть непоколебимыми. Мир суров и прекрасен для зрителя. Но едва забудешься и пожалеешь его, он становится невыносим. Вы заметили, вероятно, что я ничего не читаю и даже не думаю, ибо вслед за жаждой жизни скоро угасает и жажда знания. Покой и добродушие воцаряются, но я был очень несчастлив в детстве. И что тоже со мной бывает: я часто как-то вовсе отсутствую, будто засыпаю наяву. Этому можно даже научиться, если очень долго стараться ни о чем не думать, фиксируя какую-нибудь точку.
Тогда с открытыми глазами я освобождаюсь от себя. И вся жизнь освобождается от себя во мне, и если бы я умер в этот момент, я даже бы и не заметил. Когда я вас жалею, мне хочется и вас научить тому же, но это значило бы вас убить, то есть уничтожить в вас то постоянное болезненное внимание, почти отчаянье за всех окружающих, и хотя я счастлив по-своему, больше всего вам больно за меня.
Поймите же! Все для меня уже было, было; в едином логическом заключении скрыта до конца вся космическая диалектика, в единой капле любви все тайны любви, но я знаю умом, что в любви тайны ее – ничто. В любви сама любовь нужна. Да! Любовь – самое сладкое и возвышенное бытие, но она все-таки бытие и жажда.
– Что до Зевса, этот талантливый мужик тоже не замечает боли, он, как фресковый персонаж, никогда не принимает ее всерьез. А юноша этот, сделайте для него что-нибудь!
Собственно, есть такие души, чем выше они, тем ближе к людям, всех их несут в сердце. Я же, наоборот, сколько бы я ни хотел в свои высокие минуты, я никого не помню, потому что уже давно не помню и себя. Это как, скучая в пустой вечер, зайдешь в кинематограф, но свет загорится – и где все тени?
– Вот вы все чего-то ждете от меня и как будто сидите вокруг черного ящика и все ждете, что что-то из него вырвется и раскроется, но ящик сей сделан из цельного дерева и вообще не имеет человеческого содержания, как не имеет и человеческой пустоты.
– Я думаю, что нам именно не надо объясняться. Ведь вы всегда видели меня насквозь, и я вас, и вообще каждый человек видит все мироздание насквозь, во всяком случае, во всем, что его касается, и если бы люди не уставали на десятый час разговора, все тайны Бога и мира были бы раскрыты.
– Но к чему это? Помню, я читал где-то у араба Альгазеля, что раз, выходя из ворот какого-то города, Иисус увидел человека, который спал на земле, завернувшись в плащ. Разбудив его, Иисус: «Что ты спишь и не думаешь о царстве небесном?» А тот ему: «Не беспокой меня, я давно уже умер и к этой жизни, и к райской». И сказал Иисус ему: «Тогда спи, спи, мой друг». 4 августа. Что Ты хочешь от нас, Господи? Ни любовь, ни вера Тебе не угодна, ибо те, кто имеют хоть какие-то ни было утешения, далеки от Тебя. Только нищета наша, только смерть наша может Тебя принять.
Да, так… так и будет А.Б. до конца дней таиться и немотствовать, и никогда эта страшная сила не вернется к жизни, не просветит, не организует окружающего, никого не научит, не объяснит страдания, страха, бессмыслицы смерти.
Да, вероятно, так и надобно, ибо вот что он сделал с нами, а мы жили, любили, боялись, надеялись. «Блаженны нищие духом». Пораженная таинственным новым смыслом, который вдруг забрезжил над темнотой этой фразы, к концу разговора я вдруг перестала думать и притворилась спящей, и слезы скоро пришли мне на помощь.
Боже мой, Боже мой, соедини меня с самым темным, с самым страшным в мире, сломай, унизь и оставь. Но в последний час просквози в моем сердце тихим дыханием нездешней кротости, ибо то, что готовится, неизбежно настанет, но если бы знать, что готовится и кто готовит.
Роберт стал так сознателен, чист и любезен, слишком любезен, может быть, он все смеется и скалит зубы с А. Б., веселя его латинской своей чертовщиной, и каждый день после обеда они спускаются под землю. Как бы не случилось бы именно там чего-нибудь недоброго.
С тех пор как Роберт остался жить с нами, никто не расспрашивал Терезу о нем, но все поняли, что это так нужно. Тереза ухаживала за ним и кормила с рук. Но он, казалось, опять погрузился в свое шутовское оцепенение и как бы не узнавал ее больше, все напевая что-то с закрытыми глазами, бормоча и вдруг выкрикивая невнятно, но громко какое-то слово. Жизнь его была еще беспорядочнее нашей. В любой час дня и в любом месте он попадался нам спящим в любом положении: в саду, на карнизе, в садовом фонтане, на большом обеденном столе. Он ни с кем не здоровался, никого не слушал, не вмешивался ни в какие разговоры. Но все же какая-то неуловимая деланность была во всех жестах, и по временам мне казалось, что он совершенно нормален и просто притворяется. Затем он принялся за книги Авероэса, он читал их целыми днями, а ночью рассматривал звезды в громоздкий медный телескоп устарелой конструкции или раскладывал бесконечные пасьянсы.
Ночью он ходил по коридорам, длинным и узким, не то страдая лунатизмом, не то просто любя лунный свет. Открывал окна и, шутя, подолгу стоял пред дверями комнат, тихо водя рукавом по дереву. Но это мучительство ему пришлось оставить после того, как я несколько раз разбудил весь дом, гоняясь за ним по лестницам.
Но Безобразов, казалось, полюбил его. Они вместе раскладывали карты Таро и, видимо, интересовались друг другом. Вместе, совершенно не разговаривая, катались на лодке и купались с нее, далеко отъехав от берега. Вскоре Роберт подстригся, стал открывать глаза, оделся в приличное платье.
Но он все-таки странно себя вел, на мой взгляд. Он появлялся вдруг из-за угла и тотчас же пропадал куда-то, стоял под окнами и неслышно ходил в фетровых туфлях.
Мне было совершенно ясно, что он следит за кем-то, выжидает, старается понять. И действительно, он следил за Терезой, хотя почти не говорил с ней и всячески старался это скрыть. Но что хотел он узнать и почему безумие его переменило направление, сосредоточилось на одном и он приобрел внешнее благообразие? Кто мы, окружающие ее, хотел он знать, и сразу, или очень скоро, он понял и отстранил из своих подозрений меня, Зевса и Авероэса. И все же он ничего так и не понял бы, настолько внешне безразлично держали себя Аполлон Безобразов и Тереза, если бы не завладел, украв, «Подражанием Христу», принадлежавшим Терезе, покрытым ее замечаниями на полях, а затем и дневник Терезы, которая ничего не умела прятать.
Тереза даже не искала пропавшего, она тоже тотчас же все поняла и вдруг сделалась мрачнее ночи. И только Аполлон Безобразов ничего по-прежнему не замечал.
Атмосфера в замке быстро менялась к худшему, но чем больше нарастала необходимость увезти Роберта куда-нибудь, тем больше привязывался к нему Безобразов и был с ним неразлучен, показывая этим свойственную ему удивительную нечуткость в человеческих отношениях – настолько он мало интересовался ими, не придавая им никакого значения.
Действительно, казалось, Аполлон Безобразов нарочно искал случая расплатиться и развязать все. Каждый день они опускались под землю. Они утвердили несколько сот свай и деревянных распорок, вытащили и вынесли руками сотни камней и корзин с землею, собрали множество костей, гробов и оружия. Они трудились, как чернорабочие, и иногда даже ели под землею, проводя свет, укрепляя и расчищая.
Вечером же на большом столе они тщательно вычерчивали план погребов и галерей: некоторые до пяти раз заворачивали в глубине земли. Шутили и хлопали друга друга по спине. Казалось, они очень довольны друг другом, и, действительно, Безобразов был доволен, а Роберт очень доволен тем, что Безобразов доволен и вполне ему доверяется.
Душная летняя ночь царит над сгоревшими пыльными садами. Ущербный месяц низко висит над горизонтом и кажется совсем близким. Роберт на башне вопрошает судьбу.
Тяжелый старый телескоп, как медное орудие, задран к чернильному небу. Все молчит вокруг, все как бы притаилось, и ни одна ночная птица не подает голоса.
Тусклые желтые лучи медленно поднимаются из-под земли и как бы нехотя освещают нижний край месяца. Все подавлено нестерпимым летним изнеможением.
Обливаясь потом, худой и всклокоченный, совершенно голый, Роберт, шепча что-то, танцует на каменной площадке. Потанцевав, нагибается, несколько секунд смотрит в тусклый окуляр и опять, делая странные жесты, скачет, высоко подкидывая детородные органы. То, судорожно двигая пальцами, он делает какие-то пассы по сторонам, то, остановившись неподвижно и слегка присев, он медленно поднимает над собою худые голые руки и вслед за ними и сам поднимается, вытянувшись, став на цыпочки; он как будто старается достать что-то, висящее над ним, резко подпрыгивает, и опять возобновляется скачка.
Время идет, месяц скрывается за горою. Долго лежа на острой вершине, Роберт в диком напряжении продолжает танцевать и бормотать. Несколько раз он уже падал в изнеможении, но, полежав, опять вставал и продолжал корчиться. Он будет танцевать, пока не умрет, пока не скажет ему Бог, может ли он наказать Безобразова. Теперь он опять стоит неподвижно с поднятыми руками, в точности похож на мокрое белое дерево. Вот он опять склоняется к окуляру, и когда он устает смотреть в телескоп, высоко задрав зад и как-то протрезвев немного, резко поворачивается; навстречу ему над озером вспыхивает вдруг ослепительная белая огненная полоса. Одно мгновение он застывает, ослепленный метеором, и вдруг падает ничком на камень.
Теперь он будет лежать и биться среди пены, потом затихнет. На рассвете встанет, весь дрожа от слабости. Утирая кровь и озираясь, оденется, спустится вниз, спрячется в ванной. Теперь нужно быть спокойным и осмотрительным и собрать всю свою силу, ибо Бог осудил Безобразова и Роберта призвал к отмщению.
А в доме день встает. Зевс уже проснулся на своем тюфячке под кустами орешника и слушает пение птиц и рев петухов, вспоминая свою дремучую лесную вотчину. В кухне зашевелился повар и, насвистывая, растапливает печку, и под гудение первого парохода Тереза уже поднялась с постели и встала на молитву.
ГЛАВА XIV
La melancolie de I'homme serpent.
Jules Laforgue1 В тот день Тереза, помолясь, незаметно уснула, встала поздно и еще дольше молилась. Страшный сон приснился ей ночью. Ей снилось, что она сквозь страшный дождь ведома ангелом по горной дороге. Они оба спешат и путаются, и молния часто преграждает им путь. Они поднимаются в гору и скоро выходят на широкую возвышенность. Тогда дождь прекращается, и только мокрая трава путается в ногах.
Наконец, и трава прекращается, и они останавливаются.
____________________
1 Тоска человека-змия. Жюль Лафорг (фр.).
Страшная тишина окружает их, они как будто ждут чего-то, и Тереза знает, что они ждут взошествия месяца. Глухо, медленно озаряются соседние острые вершины, и из-за них показывается неправильной формы низкая темно-желтая луна. И вдруг она ясно почувствовала, что ей не следует поворачиваться и смотреть перед собою, ибо она увидит нечто, что не следует видеть, нечто стыдно ужасное, и что все это сон, и что лучше, может быть, тотчас же проснуться. Но медленно она повернулась и сначала вовсе ничего не увидела на низкой и голой равнине. И вдруг…
Прямо перед нею стояло не очень большое дерево и, о, отвращение, несмотря на полное отсутствие ветра, казалось ураганом склоненное по направлению к луне; но что было еще ужаснее: оно, как увязающий в песке человек с вытянутыми к небу руками или как невиданное сборище змей, маленьких, оплегших более больших, все в непрестанном движении, как бы корчилось на месте и не могло сойти с него. И так бесшумно, беззвучно под тусклыми лучами извивалось оно и тряслось, склонялось и вновь выпрямлялось на месте, и от напряжения кровь выступала на его ветвях. И голос сказал:
– Горе! Горе! Вот что стало с деревом жизни!
Щемящая жалость, смешанная с отвращением, сотрясала Терезу, в то время как дерево, как волосы, стоящие на голове умирающего, вдруг все повернулось к ней, отчаянно вытягиваясь в ее сторону, как будто звало и манило ее отчаянными жалкими жестами и корчами, и вновь кровь текла по нему и, казалось, кипела, ибо дерево сгорало от жажды и молило Терезу приблизиться.
И вот Тереза решилась. Сжав руки на груди, она сделала шаг вперед, и тотчас же, как тысяча горячих щупальцев, ветви обвились вокруг нее. Они жгли и душили ее, она теряла сознание, но не сопротивлялась.
Все изменилось вокруг нее, невыразимо животный ужас объял ее, и вновь страшная жалость и желание погибнуть, напоив собою и разделив боль, охватила ее. Теперь, казалось, она была проглочена и сдавлена, со всех сторон облеплена жирными поверхностями и мерно всасывалась, медленно опускалась, проваливалась куда-то все ниже и ниже.
Все было слабо озарено тусклым, как будто газовым, свечением и разделено перепонками, углублениями наподобие системы каналов с многочисленными поворотами.
И вдруг Тереза поняла, что то, что она сперва принимала за сдавленные размытые тряпки или слои, было наполовину переваренными человеческими существами.
«Это желудок Адама», – пронеслось в ее голове. Раздавленные, смятые и разъеденные, но явственно еще живые и даже одетые люди текли равномерно, один, соединенный с другим, как смытый водой рисунок, скошенный и слезающий, или фотографическое изображение, не в фокусе снятое. У одного лицо было совершенно на боку, у другого одна нога была как будто нормальна, но зато другая была чудовищно вытянута и, как длинная черная макарона, длилась еще и за поворотом пути. И все это, смешанное, спутанное – и лица, и платья, какие-то даже мундиры и неправдоподобные короткие пальто, – ползло, равномерно движимое неторопливыми глотательными пульсациями слизистых стенок. И вместе с ним долго текла, ползла, влачилась и Тереза, которая часто теряла совсем сознание. Наконец, ей полегчало, и все наполнило чувство абсолютной слабости, вываренности и безволия. Теперь она была уже не в горячей массе, а в какой-то иной, не то летящей, не то скользящей среде, как бы проваливалась куда-то извне вовнутрь с тоскливым «чувством подъемной машины». Медленно Тереза достигала дна, ужасный нездешний холод охватывал ее, что-то абсолютно черное, немое и ледяное, не допускающее ни малейшего движения, не пропускающее ни звука, ни света; и страшное, невыразимое, нездешнее одиночество наполнило ее всю.
Так прошло очень много времени, как это ей показалось, годы и годы целые, полные невыразимой покинутости и отчаянья; опрокинутая навзничь, она не думала, не ждала, не жила и только потом поняла, что где-то здесь рядом – такие же, как она, попавшие сюда, растратившие последнюю доблесть и силу, также изжеванные, унесенные, вываренные и вкованные в лед. Поздно, поздно! Тщетные сетования, поздние сожаления. Поздно, поздно! «Боже, буди милостив, не остави меня в старости, когда крепость моего ума помрачится». И вспомнив вдруг, как плакал всегда святой Фома при этих словах, сердце Терезы перевернулось, разорвалось, и, о чудо, слезы, разбив абсолютное оцепенение, полились из ее глаз.
Долго-долго плакала Тереза во сне, и вдруг она показалась себе как бы маленьким ключом, молчаливым, незаметным источником. А где-то там внутри, далеко и близко, было синее небо, может быть, солнце, и кто-то, все время стоящий подле, но невидимый, спокойно-грустно сказал:
– Слезы есть единственная влага жизни.
И что-то вдруг переменилось вокруг, как будто успокоилось, легло поудобнее, забылось немного. И опять Зевс сказал:
– Поди, скоро и проснется, так и спит, не разувшись. Ноги натрудит.
Солнце сияло в широкой столовой. Зевс и Авероэс пили чай с блюдечка. Тереза поднялась с дивана.
С утра день был, как бумага, тяжел и страшно неподвижен. Все дышало медленнее, медленнее шел пароход, и лошадь зеленщика, останавливаясь, засыпала на месте.
Книга падала из рук. Рука опускалась жалким и неживым жестом. И, несмотря на это, Тереза, борясь со сном, молилась в кресле, откинув голову и закрыв глаза. Трудно было напрягаться, сосредоточивать мысль, повторять слова. Часто она ловила себя на том, что думает совсем о другом или мгновенно видит целые сны. Даже Зевсу было тяжело работать и, окапывая какие-то гряды, с изумлением тыльною частью руки отирал он пот, а над ним сияло все то же дивное синее небо, клонящееся в безмятежную зеркальную гладь воды. Синяя вода смотрелась в небо, небо смотрелось в воду, и оба отражались одно в другом, и оба не видели себя в отражении, не смотрели никуда и не сознавали ничего. Высокое солнце пылало над каменными волнами гор, на небе ни облачка, на озере ни единой складки. Вдали верхняя голубизна сливалась с нижней, нижняя с верхней среди паров, и казалось, что мы внутри огромного лазурного шара без начала и конца.
И вот именно в такой день Аполлон Безобразов и Роберт, нечувствительные ни к солнцу, ни к усталости, отправились в давно обдуманную экспедицию к верхним пещерам, вырытым ледниками, за двадцать верст от города, пятьдесят верст по горам. Оба надели тяжелые башмаки, альпийские мешки и короткие штаны. Задолго до рассвета, умывшись и напившись молока с медом, еще в пении соловьев, громко шурша по гравию, вышли в сад и у самой калитки встретили Терезу, которая, как Офелия, блуждала в полумраке, проснувшись в середине ночи и не смогши больше заснуть.
Она проводила их по дороге, сославшись на то, что хочет отнести письмо на почту, но по-настоящему от странной муки какой-то. Она все тщилась задержать их, поила кофе со сбитыми сливками в станционном кафе, и все-таки по уже розовой улице под голубым небом она пошла назад, а они в гору, скрипя гвоздями в рассветной тишине.
Сперва шли среди дач и отелей, где еще подметали и чистили медь, затем, уже в первых лучах восходящего солнца, вошли в виноградники и уже до самой полдневной жары поднимались посреди них.
Иногда над дорогой свешивалось фиговое дерево, осыпались грозди глициний, и бежал скудный ручей по специальному трубопроводу. Однако людей было мало.
В городе дорога шла петлями, почти на вершине подъема опять начинались санатории, и это за ними на лужайке среди разбитых тарелок они впервые остановились и принялись есть. Теперь все озеро было перед ними и казалось меньше; серо-голубое, оно было похоже на рисунок на карте, и несколько точек-пароходов ползло по нему, оставляя далеко за собою неподвижный след, более светлый или более темный, который еще долго оставался видимым, даже когда пароход уже вовсе скрывался из глаз. На кегельбане, над которым они сидели, глухо стучали шары, и гонг долгим звуком дребезжал в столовой отеля.
Отсель дорога становилась более дикой, ибо теперь нужно было спуститься в лог и опять начать подниматься. Они сперва шли по дороге, потом целиною через кусты, затем лесом, цепко растущим среди скал. Их приходилось обходить и перелезать, и они, мокрые от пота, но неутомимые, прыгали с камня на камень, состязаясь в бесстрашии. Горы одна за другою повышались, и ландшафт становился грандиознее, ибо то, что снизу казалось самой вершиной, было лишь подножием следующего уступа, и в середине дня они настолько отдалились от города, что озера уже вовсе не было видно между горами. Теперь они шли оврагом высохшего горного потока, скатывали камни за собою. Это вообще было приятно, особенно если камень был побольше и подъем крут. Тогда он долго подпрыгивал, увлекая за собою щебень и ломая кусты.
На голой круче Роберт шел медленнее, однако не жаловался, и нельзя было сказать, то ли сил у него было много, то ли за постоянной своей мрачно-иронической экзальтацией он не хотел замечать усталости.
На вершине опять между двух гор выглянуло озеро, оно было почти белым от солнца, и деревни на берегу не были видны, так все-таки далеко они уже зашли даже от следующей станции, где Роберт, шутя и вихляя задом, написал и послал открытку Терезе. И снова они отдыхали, лениво говоря о жаре и об особенных снах, которые бывают во время нее.
– Снятся ли вам вообще сны? – спрашивал Безобразова Роберт.
– Да, снятся, и очень неприятные, только я всегда знаю во сне, что сплю, и, когда хочу, просыпаюсь. Вот вчера я видел такой сон. Будто я сижу в комнате, она пустая, но что-то в ней есть очень нехорошее, что-то должно случиться и выхода нет. Но я опускаю руку в карман, нащупываю что-то холодное и вытаскиваю маленький пейзаж в металлической рамке, изображающий вот такие горы; и не то я уменьшился, не то пейзажик сразу вырос, и я ушел в него, пользуясь прекрасной погодой.