Страница:
Гувернантка, которую Анна Романовна взяла ей, была из советских, дочь какого-то крупного взяточника, погибшего во время сталинских репрессий, существо доброе, лживое и распутное, закончившее свою жизнь в качестве содержательницы притона в Гамбурге. Гувернантка очень любила литературу, сама пописывала стишки, приохотила и Русю к чтению книг «идейно ущербного и клеветнического содержания» (таковыми числили коммунисты бесценные произведения Аксенова, Бродского, Солженицына и других классиков современной литературы). Однако одно только чтение не удовлетворяло Русю, она с детства жаждала деятельности, деятельного добра, но не видела кругом той тучной почвы, на которую могло бы упасть семя этого добра, а находила кругом один лишь скальный грунт, перемежаемый супесями и песчаниками.
С детства она принимала заочное участие в пожертвованиях всем притесняемым из России, будь то евреи-отказники, хорошие коммунисты или члены русских патриотических движений. Родители не мешали ей, зато очень негодовали за это, как они выражались, «нежничанье», уверяя, что России больше уже давно нет, а советские сами во всем виноваты, ибо погрязли в грехе, а руки у них у всех без исключения в крови, что все они повязаны кровью, хотя в пример приводили лишь эпизоды из романа Достоевского «Бесы».
Однажды она пришла домой с пением песни «Будь проклята ты, Колыма», ее строго наказали, но, как ни допытывались родители, «откуда она взяла эту мерзость», она так и не выдала нищего мальчика Юру, который эмигрировал в Германию из Рыбинска и хотел всего себя посвятить просвещенью Запада в отношении того, что творится в России, но его выкрало КГБ и увезло обратно в Рыбинск.
А годы шли да шли; как подпочвенные воды или месячные протекала молодость Руси, в бездействии внешнем, во внутренней борьбе, тревоге. Ее душа билась, как птица в клетке. Жизнь казалась ей не то бессмысленной, не то непонятной. «Нельзя жить без любви, а любви моей никто не достоин!» – думала девушка, и страшно ей становилось от этих дум, этих ощущений до того, что в возрасте восемнадцати лет она чуть было не умерла от злокачественной лихорадки, еле выходили, но она стала совсем нервная. Иногда ей приходило в голову, что она обладает знанием, ведает что-то, чего никто не ведает, о чем никто не мыслит ни в бывшей России, ни в нынешнем СССР, и тогда что-то сильное, безымянное, с чем она совладать не умела, так и закипало в ней, так и просилось вырваться наружу.
В тот день, с которого начался наш роман, Руся всю ночь не отходила от окна. Она много думала о Владимире Лукиче, о своем разговоре с ним. Он ей нравился; она верила теплоте его чувств, чистоте его намерений быть вождем угнетенного человечества. Он никогда еще не говорил с ней так пылко, как в тот вечер. Она вспомнила выражение его странных глаз, его обезьяньи ужимки – и сама улыбнулась и задумалась, но уже не о нем. Она принялась глядеть «в ночь» через открытое окно, где месяц сиял, как новорожденный или как советский человек, ни за хрен собачий получивший орден.
Вдруг обостренный слух ее уловил далекие звуки баяна. Она встрепенулась, быстро сорвала с себя всю свою одежду, протянула к нему, этому небу, свои обнаженные похолодевшие руки; потом она их уронила, стала на колени перед своей постелью, прижалась к подушке и, несмотря на все свои усилия не поддаваться нахлынувшему на нее чувству, поддалась этому чувству. После чего заплакала какими-то странными, недоумевающими, но жгучими слезами.
VII
VIII
IX
X
С детства она принимала заочное участие в пожертвованиях всем притесняемым из России, будь то евреи-отказники, хорошие коммунисты или члены русских патриотических движений. Родители не мешали ей, зато очень негодовали за это, как они выражались, «нежничанье», уверяя, что России больше уже давно нет, а советские сами во всем виноваты, ибо погрязли в грехе, а руки у них у всех без исключения в крови, что все они повязаны кровью, хотя в пример приводили лишь эпизоды из романа Достоевского «Бесы».
Однажды она пришла домой с пением песни «Будь проклята ты, Колыма», ее строго наказали, но, как ни допытывались родители, «откуда она взяла эту мерзость», она так и не выдала нищего мальчика Юру, который эмигрировал в Германию из Рыбинска и хотел всего себя посвятить просвещенью Запада в отношении того, что творится в России, но его выкрало КГБ и увезло обратно в Рыбинск.
А годы шли да шли; как подпочвенные воды или месячные протекала молодость Руси, в бездействии внешнем, во внутренней борьбе, тревоге. Ее душа билась, как птица в клетке. Жизнь казалась ей не то бессмысленной, не то непонятной. «Нельзя жить без любви, а любви моей никто не достоин!» – думала девушка, и страшно ей становилось от этих дум, этих ощущений до того, что в возрасте восемнадцати лет она чуть было не умерла от злокачественной лихорадки, еле выходили, но она стала совсем нервная. Иногда ей приходило в голову, что она обладает знанием, ведает что-то, чего никто не ведает, о чем никто не мыслит ни в бывшей России, ни в нынешнем СССР, и тогда что-то сильное, безымянное, с чем она совладать не умела, так и закипало в ней, так и просилось вырваться наружу.
В тот день, с которого начался наш роман, Руся всю ночь не отходила от окна. Она много думала о Владимире Лукиче, о своем разговоре с ним. Он ей нравился; она верила теплоте его чувств, чистоте его намерений быть вождем угнетенного человечества. Он никогда еще не говорил с ней так пылко, как в тот вечер. Она вспомнила выражение его странных глаз, его обезьяньи ужимки – и сама улыбнулась и задумалась, но уже не о нем. Она принялась глядеть «в ночь» через открытое окно, где месяц сиял, как новорожденный или как советский человек, ни за хрен собачий получивший орден.
Вдруг обостренный слух ее уловил далекие звуки баяна. Она встрепенулась, быстро сорвала с себя всю свою одежду, протянула к нему, этому небу, свои обнаженные похолодевшие руки; потом она их уронила, стала на колени перед своей постелью, прижалась к подушке и, несмотря на все свои усилия не поддаваться нахлынувшему на нее чувству, поддалась этому чувству. После чего заплакала какими-то странными, недоумевающими, но жгучими слезами.
VII
На другой день, часу в двенадцатом, Владимир Лукич сел в S-бан и направился в Мюнхен. Ему нужно было получить деньги на радио «Свобода», украсть в библиотеке книгу, да, кстати, ему хотелось повидаться с Инсанахоровым и переговорить с ним. Владимиру Лукичу во время последней беседы с Михаилом Сидорычем пришла мысль пригласить Инсанахорова к себе на виллу Вальдберта. Он не скоро отыскал его: соблюдая конспирацию, тот часто менял квартиры, с прежней своей на Терезиной аллее он переехал на другую, где-то на Имплерштрассе, до которой добраться было нелегко, пришлось снова ехать на трамвае через весь город, хорошо, что у Владимира Лукича была «грюнекарта», и ему наново не пришлось платить за проезд.
Инсанахоров занимал комнату в квартире известной славистки, знаменитой переводчицы с русского. Роза Вольфовна, или Белая Роза, как звали славистку друзья, в описываемый момент уехала путешествовать по СССР, чтобы на практике еще лучше понять умом эту страну, которую она полюбила всем сердцем. Комната была большая, почти совсем пустая, с темно-зелеными стенами, тремя готическими окнами, раскладным диваном в одном углу и громадной клеткой, подвешенной под потолок. В этой клетке когда-то жила обезьяна, но ее украли.
У Инсанахорова на полу, подоконнике, диване, в клетке – везде были разложены какие-то рукописи, прокламация, листовки, но он встал навстречу Владимиру Лукичу и стиснул ему руку в знак приветствия.
– Бардак у меня, – просто объяснял Инсанахоров, указывая на бумаги. – Некогда было еще разобрать, все думаю.
Злоязычный Михаил Сидорыч зря назвал его татарином. Инсанахоров говорил по-русски совершенно правильно, крепко и чисто произнося каждое слово, и это неудивительно. Ведь он вовсе не был татарином, а он татар просто очень сильно любил, много о них писал, думал, отводя им значительное место в государственном устройстве России, его печальной родины. Однако всем известно, что предмет занятий оказывает свое необратимое влияние на занимающегося: Инсанахоров, совсем еще молодой человек, худощавый и жилистый, с впалой грудью, черты лица стал иметь резкие, нос с горбинкой, иссиня-черные его прямые волосы уже немного поседели. Одет он был бедно, но чисто.
– Вы зачем с вашей прежней квартиры съехали? – спросил его Владимир Лукич, чтобы с чего-то начать разговор.
– А то вы сами не догадываетесь, – грустно улыбнулся собеседник.
– Да ведь теперь лето, жара. Охота вам париться в этом каменном мешке? Вот Клинт деньги украл у коммунистов, живет у нас на Штарнбергерзее и ничего не боится, а вы же – светлая личность, известная всему миру.
– Вот то-то и оно, что всему миру, – пробормотал Инсанахоров в ответ на это замечание и предложил Владимиру Лукичу жевательную резинку, примолвив: – Извините, папирос, сигарет, водки, пива не имею.
Владимир Лукич взял резинку и принялся ее жевать.
– А вот я, – сказал он, – тоже живу на Штарнбергерзее, и вы не поверите, как это дешево и удобно: пять минут до пригородного поезда, S-бан по-местному, полчаса – и вы в центре Мюнхена, еще пять минут – и вы на радио «Свобода». Хотите на время поместиться у меня?
Инсанахоров вскинул на него свои небольшие глазки, скрытые под бровями.
– Вы предлагаете мне жить у вас на даче?
– Предлагаю. У меня три комнаты, вы будете жить в одной. К тому же в двух шагах от меня помещается в собственном барском доме русскоязычное семейство, с которым мне очень хочется вас познакомить. Какая там есть чудесная русская девушка, если бы вы знали, Инсанахоров! Там также живет один мой близкий приятель, Михаил Сидорыч, он много думает о грядущей перестройке в СССР. Да я и сам, вы знаете, не чужд... занимаюсь историей, философией, научным коммунизмом. Мы с вами, естественно, полярных убеждений, но, если это вас интересует, мы бы могли вместе работать, читать... У меня и книг много... – Он постучал пальцами по туго набитому портфелю.
– И что же это вы хотите, чтобы я, Инсанахоров, пошел на содержание к вам, Владимиру Лукичу? – вспыхнул Инсанахоров, сделав упор на два последних слова.
– Да полноте вы, – грубовато, но ласково приобнял его Владимир Лукич. – Подумайте сами, о чем вы говорите, ведь мы нынче совсем в иной реальности, где деньги не имеют превалирующего значения.
Инсанахоров встал и прошелся по комнате.
– Позвольте узнать, – спросил он наконец, – сколько вы платите за вашу квартиру?
Владимир Лукич сильно удивился:
– То есть как это плачу? Квартира бесплатная, мне ее предоставил отдел культуры города Мюнхена, зная мою нелегкую судьбу. Мне даже выделили небольшую стипендию «на проживание».
– Сколько?
– Сто рублей серебром. Ведь немцы – отзывчивый народ, они всегда сочувствовали русским. Вспомните тот самый ленинский «пломбированный вагон», о котором нынче так много шумят обыватели.
– Тогда это меняет дело, – проговорил Инсанахоров после продолжительного молчания. – Но я только в таком случае могу воспользоваться вашим предложением, если вы согласитесь брать с меня деньги на питание. Я не пью, не курю, двадцать рублей я дать вам в силах, тем более что, по вашим словам, я буду делать экономию на всем прочем.
– Разумеется, но, право же, мне совестно...
– Иначе нельзя, Владимир Лукич. И если вы спросите, куда я дел свою Нобелевскую премию за изобретение мины, то я вам никогда ничего не отвечу, но только знайте, что эти деньги пошли на добрые дела, для возрождения нашей несчастной России.
– Что вы! Ваша честность известна во всем мире! – искренне проговорил Владимир Лукич, и они обнялись в едином порыве.
Инсанахоров занимал комнату в квартире известной славистки, знаменитой переводчицы с русского. Роза Вольфовна, или Белая Роза, как звали славистку друзья, в описываемый момент уехала путешествовать по СССР, чтобы на практике еще лучше понять умом эту страну, которую она полюбила всем сердцем. Комната была большая, почти совсем пустая, с темно-зелеными стенами, тремя готическими окнами, раскладным диваном в одном углу и громадной клеткой, подвешенной под потолок. В этой клетке когда-то жила обезьяна, но ее украли.
У Инсанахорова на полу, подоконнике, диване, в клетке – везде были разложены какие-то рукописи, прокламация, листовки, но он встал навстречу Владимиру Лукичу и стиснул ему руку в знак приветствия.
– Бардак у меня, – просто объяснял Инсанахоров, указывая на бумаги. – Некогда было еще разобрать, все думаю.
Злоязычный Михаил Сидорыч зря назвал его татарином. Инсанахоров говорил по-русски совершенно правильно, крепко и чисто произнося каждое слово, и это неудивительно. Ведь он вовсе не был татарином, а он татар просто очень сильно любил, много о них писал, думал, отводя им значительное место в государственном устройстве России, его печальной родины. Однако всем известно, что предмет занятий оказывает свое необратимое влияние на занимающегося: Инсанахоров, совсем еще молодой человек, худощавый и жилистый, с впалой грудью, черты лица стал иметь резкие, нос с горбинкой, иссиня-черные его прямые волосы уже немного поседели. Одет он был бедно, но чисто.
– Вы зачем с вашей прежней квартиры съехали? – спросил его Владимир Лукич, чтобы с чего-то начать разговор.
– А то вы сами не догадываетесь, – грустно улыбнулся собеседник.
– Да ведь теперь лето, жара. Охота вам париться в этом каменном мешке? Вот Клинт деньги украл у коммунистов, живет у нас на Штарнбергерзее и ничего не боится, а вы же – светлая личность, известная всему миру.
– Вот то-то и оно, что всему миру, – пробормотал Инсанахоров в ответ на это замечание и предложил Владимиру Лукичу жевательную резинку, примолвив: – Извините, папирос, сигарет, водки, пива не имею.
Владимир Лукич взял резинку и принялся ее жевать.
– А вот я, – сказал он, – тоже живу на Штарнбергерзее, и вы не поверите, как это дешево и удобно: пять минут до пригородного поезда, S-бан по-местному, полчаса – и вы в центре Мюнхена, еще пять минут – и вы на радио «Свобода». Хотите на время поместиться у меня?
Инсанахоров вскинул на него свои небольшие глазки, скрытые под бровями.
– Вы предлагаете мне жить у вас на даче?
– Предлагаю. У меня три комнаты, вы будете жить в одной. К тому же в двух шагах от меня помещается в собственном барском доме русскоязычное семейство, с которым мне очень хочется вас познакомить. Какая там есть чудесная русская девушка, если бы вы знали, Инсанахоров! Там также живет один мой близкий приятель, Михаил Сидорыч, он много думает о грядущей перестройке в СССР. Да я и сам, вы знаете, не чужд... занимаюсь историей, философией, научным коммунизмом. Мы с вами, естественно, полярных убеждений, но, если это вас интересует, мы бы могли вместе работать, читать... У меня и книг много... – Он постучал пальцами по туго набитому портфелю.
– И что же это вы хотите, чтобы я, Инсанахоров, пошел на содержание к вам, Владимиру Лукичу? – вспыхнул Инсанахоров, сделав упор на два последних слова.
– Да полноте вы, – грубовато, но ласково приобнял его Владимир Лукич. – Подумайте сами, о чем вы говорите, ведь мы нынче совсем в иной реальности, где деньги не имеют превалирующего значения.
Инсанахоров встал и прошелся по комнате.
– Позвольте узнать, – спросил он наконец, – сколько вы платите за вашу квартиру?
Владимир Лукич сильно удивился:
– То есть как это плачу? Квартира бесплатная, мне ее предоставил отдел культуры города Мюнхена, зная мою нелегкую судьбу. Мне даже выделили небольшую стипендию «на проживание».
– Сколько?
– Сто рублей серебром. Ведь немцы – отзывчивый народ, они всегда сочувствовали русским. Вспомните тот самый ленинский «пломбированный вагон», о котором нынче так много шумят обыватели.
– Тогда это меняет дело, – проговорил Инсанахоров после продолжительного молчания. – Но я только в таком случае могу воспользоваться вашим предложением, если вы согласитесь брать с меня деньги на питание. Я не пью, не курю, двадцать рублей я дать вам в силах, тем более что, по вашим словам, я буду делать экономию на всем прочем.
– Разумеется, но, право же, мне совестно...
– Иначе нельзя, Владимир Лукич. И если вы спросите, куда я дел свою Нобелевскую премию за изобретение мины, то я вам никогда ничего не отвечу, но только знайте, что эти деньги пошли на добрые дела, для возрождения нашей несчастной России.
– Что вы! Ваша честность известна во всем мире! – искренне проговорил Владимир Лукич, и они обнялись в едином порыве.
VIII
Вечером того же дня Анна Романовна сидела в своей гостиной и собиралась плакать. Кроме нее в комнате находился ее муж, Николай Романович, да еще некто Евгений Анатольевич, троюродный дядя Николая Романовича и одновременно двоюродный брат того самого мифического внука Николая Романовича, писателя, скрывающегося на Байкале.
Евгений Анатольевич и сам был отставной писатель неизвестно какого возраста, человек тучный до неподвижности, с маленькими желтыми глазками, как у Мумми-тролля, бесцветной физиономией и кривой бородкой, косо растущей на его пухлом лице. Он с самой отставки постоянно жил в Мюнхене процентами с небольшого капитала, положенного на счет в «Дойче банке» его женой, тоже писательницей, но живущей в СССР и имеющей постоянные конфликты с властями в основном из-за своего резкого, прямого характера, которого побаивался даже и Евгений Анатольевич, потому что она во время их длительной совместной жизни частенько побивала его палкой или еще чем другим, что попадается под руку. Евгений Анатольевич последнее время совершенно ничего не делал, ел, пил и навряд ли даже думал, а если и думал, так берег свои думы про себя.
Раз только в жизни он пришел в волнение и оказал деятельность, приняв участие в неподцензурном альманахе «Метрополь», что преследовался властями СССР за якобы содержащееся в нем категорическое требование свободы хотя бы слова, и этого опыта для него оказалось достаточно, чтобы отрешиться от суеты и поиметь небывалое отвращение к так называемой «общественной жизни». Ходил он обычно в хлопчатобумажной фуфайке, кожаных баварских шортах, ел часто, много и только в затруднительных случаях, то есть всякий раз, когда его о чем-то спрашивали, ошибочно думая, что он умный человек, судорожно тер пальцами правой руки загорелую лысину, чесал под мышкой, с трудом выговаривая: «Да... Действительно... Я тоже так полагаю... Ябеныть...»
Евгений Анатольевич сидел в креслах возле окна и дышал напряженно, потому что, очевидно, уже изрядно выпил с утра. Николай Романович ходил большими шагами по комнате, засунув руки в карманы, и ругал нынешнюю молодежь.
– Руся, например, – продолжал Николай Романович, – Русю я не понимаю точно. Я для нее не довольно романтичен. Ей вся Россия мила, за исключением родного отца, который, между прочим, не хухры-мухры, а все-таки российский... ну, ладно, не будем говорить об этом. Нервы, ученость, паренье в небесах, антисекс – это все не по нашей части. Но вот этот самый наш уважаемый Михаил Сидорыч, ведь он же просто мерзавец! Положим, ты писал Зденеку Млынаржу, знаешь Дубчека, Горбачева, но это же не значит, что ты должен вести себя как свинья по отношению к тем, кто... кто старше тебя, больше поработал для России и, наконец, поит, кормит тебя.
Евгений Анатольевич только крякнул, поглядел на него, почесался. Анна Романовна оживилась.
– А вот мы сейчас выясним, почему это он так распустился.
– Я этого вовсе не требую, – начал было Николай Романович, но было уже поздно. Как из-под земли вырос Михаил Сидорыч.
– Явился не запылился, – лукаво отрапортовал он.
Николай Романович опустил глаза.
– Как ты можешь манкировать Николаю Романовичу, я тобой очень недовольна, – еле заметно подмигнула ему Анна Романовна.
– Я готов извиниться перед вами, Николай Романович, – проговорил Михаил Сидорыч с учтивым полупоклоном, – если я вас точно чем-нибудь обидел.
– Я вовсе не о том, – возразил Николай Романович, по-прежнему избегая встречаться взглядом с Михаилом Сидорычем. – Впрочем, я охотно вас прощаю, потому что, вы знаете, я человек добрый и незлопамятный. Просто... жалко, что вы тратите свои лучшие годы на всякую ерунду.
– Но позвольте, в чем же все-таки заключается моя вина? – тихо и любопытно спросил Михаил Сидорыч. Повисло напряженное молчание.
– Ах, боже мой! – торопливо воскликнул Николай Романович. – Минуты нет покоя. Только задумаешься о судьбе России, а тут сцены, неприятности. Идите-ка вы все к черту!
И, не докончив начатой речи, он быстро вышел вон, хлопнув дверью.
– Как же... Россия... – язвительно сказала ему вслед Анна Романовна. – Не о России вы думаете, ветреник, а об этой... этой... С кем лучше кататься на «вольво», чем с собственной женой. Где мой бокал с легким искристым рейнским мюнхенского розлива?
И она удалилась, шурша шелковой пижамой. Михаил Сидорыч хотел было последовать за ней, надеясь, что она его тоже угостит, но был остановлен посерьезневшим Евгением Анатольевичем.
– Следовало бы... это... начистить тебе хлебало, ябеныть, – говорил вперемежку отставной писатель.
Михаил Сидорыч угрожающе наклонился к нему:
– А за что же это, полупочтеннейший Евгений Анатольевич?
– За то, что... уважай Николая Романовича. А вдруг он и в самом деле царь?
– Кто? Николай Романович?
– Известно, он. Скаль зубы-то!
Михаил Сидорыч скрестил руки на груди.
– Эх вы, фундамент вы общественного здания, черноземная вы сила, широко известная в узких кругах.
Евгений Анатольевич потер лысину:
– Полно, брат, не искушай, ты знаешь, у меня рука тяжелая...
– Ведь вот, – продолжал Михаил Сидорыч, – умный вы, кажется, человек, а как легко вас наколоть! Да знаете ли вы, адепт Колчака, за что наш царь гневается на меня? Ведь мы с ним сегодня все утро провели у его немки. Сначала пели для смеху советские революционные песни, а потом скучно стало, мы взяли с его немкой и разделись догола. Он обиделся да ушел, и я следом за ним – на кой мне его немка? Кто же тут виноват, что везде такой бардак? А?
– Не искушай, говорю тебе, – простонал Евгений Анатольевич.
Михаил Сидорыч засмеялся и выбежал вон. А Евгений Анатольевич, просидев около часу недвижимо, достал из внутреннего кармана фуфайки плоскую фляжку с грушевой водкой и долго с усилием глядел на нее, будто не понимая хорошенько, что такое у него в руке. Потом он посмотрел в зеркало, остался доволен своим изображением, крепко приложился и откинулся в креслах, снова глядя на фляжку. Уже очень много других событий романа «Накануне накануне» произошло, а он все держал фляжку перед собой в растопыренных пальцах и с тем же усиленным вниманием поглядывал то на нее, то в зеркало, пока фляжка совсем не опустела.
Евгений Анатольевич и сам был отставной писатель неизвестно какого возраста, человек тучный до неподвижности, с маленькими желтыми глазками, как у Мумми-тролля, бесцветной физиономией и кривой бородкой, косо растущей на его пухлом лице. Он с самой отставки постоянно жил в Мюнхене процентами с небольшого капитала, положенного на счет в «Дойче банке» его женой, тоже писательницей, но живущей в СССР и имеющей постоянные конфликты с властями в основном из-за своего резкого, прямого характера, которого побаивался даже и Евгений Анатольевич, потому что она во время их длительной совместной жизни частенько побивала его палкой или еще чем другим, что попадается под руку. Евгений Анатольевич последнее время совершенно ничего не делал, ел, пил и навряд ли даже думал, а если и думал, так берег свои думы про себя.
Раз только в жизни он пришел в волнение и оказал деятельность, приняв участие в неподцензурном альманахе «Метрополь», что преследовался властями СССР за якобы содержащееся в нем категорическое требование свободы хотя бы слова, и этого опыта для него оказалось достаточно, чтобы отрешиться от суеты и поиметь небывалое отвращение к так называемой «общественной жизни». Ходил он обычно в хлопчатобумажной фуфайке, кожаных баварских шортах, ел часто, много и только в затруднительных случаях, то есть всякий раз, когда его о чем-то спрашивали, ошибочно думая, что он умный человек, судорожно тер пальцами правой руки загорелую лысину, чесал под мышкой, с трудом выговаривая: «Да... Действительно... Я тоже так полагаю... Ябеныть...»
Евгений Анатольевич сидел в креслах возле окна и дышал напряженно, потому что, очевидно, уже изрядно выпил с утра. Николай Романович ходил большими шагами по комнате, засунув руки в карманы, и ругал нынешнюю молодежь.
– Руся, например, – продолжал Николай Романович, – Русю я не понимаю точно. Я для нее не довольно романтичен. Ей вся Россия мила, за исключением родного отца, который, между прочим, не хухры-мухры, а все-таки российский... ну, ладно, не будем говорить об этом. Нервы, ученость, паренье в небесах, антисекс – это все не по нашей части. Но вот этот самый наш уважаемый Михаил Сидорыч, ведь он же просто мерзавец! Положим, ты писал Зденеку Млынаржу, знаешь Дубчека, Горбачева, но это же не значит, что ты должен вести себя как свинья по отношению к тем, кто... кто старше тебя, больше поработал для России и, наконец, поит, кормит тебя.
Евгений Анатольевич только крякнул, поглядел на него, почесался. Анна Романовна оживилась.
– А вот мы сейчас выясним, почему это он так распустился.
– Я этого вовсе не требую, – начал было Николай Романович, но было уже поздно. Как из-под земли вырос Михаил Сидорыч.
– Явился не запылился, – лукаво отрапортовал он.
Николай Романович опустил глаза.
– Как ты можешь манкировать Николаю Романовичу, я тобой очень недовольна, – еле заметно подмигнула ему Анна Романовна.
– Я готов извиниться перед вами, Николай Романович, – проговорил Михаил Сидорыч с учтивым полупоклоном, – если я вас точно чем-нибудь обидел.
– Я вовсе не о том, – возразил Николай Романович, по-прежнему избегая встречаться взглядом с Михаилом Сидорычем. – Впрочем, я охотно вас прощаю, потому что, вы знаете, я человек добрый и незлопамятный. Просто... жалко, что вы тратите свои лучшие годы на всякую ерунду.
– Но позвольте, в чем же все-таки заключается моя вина? – тихо и любопытно спросил Михаил Сидорыч. Повисло напряженное молчание.
– Ах, боже мой! – торопливо воскликнул Николай Романович. – Минуты нет покоя. Только задумаешься о судьбе России, а тут сцены, неприятности. Идите-ка вы все к черту!
И, не докончив начатой речи, он быстро вышел вон, хлопнув дверью.
– Как же... Россия... – язвительно сказала ему вслед Анна Романовна. – Не о России вы думаете, ветреник, а об этой... этой... С кем лучше кататься на «вольво», чем с собственной женой. Где мой бокал с легким искристым рейнским мюнхенского розлива?
И она удалилась, шурша шелковой пижамой. Михаил Сидорыч хотел было последовать за ней, надеясь, что она его тоже угостит, но был остановлен посерьезневшим Евгением Анатольевичем.
– Следовало бы... это... начистить тебе хлебало, ябеныть, – говорил вперемежку отставной писатель.
Михаил Сидорыч угрожающе наклонился к нему:
– А за что же это, полупочтеннейший Евгений Анатольевич?
– За то, что... уважай Николая Романовича. А вдруг он и в самом деле царь?
– Кто? Николай Романович?
– Известно, он. Скаль зубы-то!
Михаил Сидорыч скрестил руки на груди.
– Эх вы, фундамент вы общественного здания, черноземная вы сила, широко известная в узких кругах.
Евгений Анатольевич потер лысину:
– Полно, брат, не искушай, ты знаешь, у меня рука тяжелая...
– Ведь вот, – продолжал Михаил Сидорыч, – умный вы, кажется, человек, а как легко вас наколоть! Да знаете ли вы, адепт Колчака, за что наш царь гневается на меня? Ведь мы с ним сегодня все утро провели у его немки. Сначала пели для смеху советские революционные песни, а потом скучно стало, мы взяли с его немкой и разделись догола. Он обиделся да ушел, и я следом за ним – на кой мне его немка? Кто же тут виноват, что везде такой бардак? А?
– Не искушай, говорю тебе, – простонал Евгений Анатольевич.
Михаил Сидорыч засмеялся и выбежал вон. А Евгений Анатольевич, просидев около часу недвижимо, достал из внутреннего кармана фуфайки плоскую фляжку с грушевой водкой и долго с усилием глядел на нее, будто не понимая хорошенько, что такое у него в руке. Потом он посмотрел в зеркало, остался доволен своим изображением, крепко приложился и откинулся в креслах, снова глядя на фляжку. Уже очень много других событий романа «Накануне накануне» произошло, а он все держал фляжку перед собой в растопыренных пальцах и с тем же усиленным вниманием поглядывал то на нее, то в зеркало, пока фляжка совсем не опустела.
IX
Михаил Сидорыч вернулся к себе во флигель и раскрыл было самиздатскую книгу «Эротика в тоталитарном искусстве», иллюстрированный альбом, который тайно привезли ему из СССР, потому что он обещал принять деятельное участие в репринтном его переиздании на Западе. Но тут под дверь его комнаты как бы сам собой просунулся беленький треугольник складного письма, и он с жадностью схватил послание.
«Я надеюсь, – писал ему Николай Романович, – что Вы все же не такое говно, чтобы трепаться на каждом углу о наших утренних jokes[1]. Ведь так поступают только безрогие скоты и козлы, к которым я пока еще не имею серьезных оснований Вас причислять».
Михаил Сидорыч начертал внизу фломастером: «Не бэ, пахан, мой рот – могила» – и осторожно подсунул записку под дверь, где она мгновенно исчезла.
Он снова было взялся за книгу, но она скоро выскользнула у него из рук. Он посмотрел, как алеет запад на фоне двух могучих дубов, стоящих особняком от других деревьев, и подумал: «Днем дубы очень красивые бывают, а какие же они вдвое красивые вечером», – и отправился в сад с тайной надеждою встретить там Русю.
Он ее там и встретил.
– Извините меня, – сказал он, – что я лезу со своим свиным рылом в калашный ряд, то есть здороваюсь с вами.
Руся вспыхнула и отвернулась, закусив губу. Михаилу Сидорычу вдруг стало отчего-то стыдно.
– Я ведь вспомнил, что еще не попросил у вас прощения в моей вчерашней дикой выходке. Простите меня!
Руся робко посмотрела на него, опасаясь, что тот снова ерничает, но, увидев его глаза, полные слез и мольбы, обняла его и поцеловала как родного.
Он тоже сжал ее в объятиях и, задыхаясь, спросил:
– Скажите... мы действительно никогда не сможем быть... быть вместе? Хоть на час, хоть на минуту, хоть на секунду?
– Нет, Михаил Сидорыч, – просто и грустно ответила Руся. – Это никак невозможно. Вы, может быть, очень добрый человек, но как мужчина вы для меня – ноль и как мыслитель – тоже ноль, а двумя нулями, как вы знаете, метят двери нужников.
– Недурно сказано, ценю ваше остроумие, – проговорил с комической унылостью Михаил Сидорыч, которого эта фраза непонятно почему даже немножко развеселила. – Засим нужник полагает, что ему неприлично мешать далее вашей уединенной прогулке своей вонью. Прощайте! Adios!..[2] – вдруг заговорил он по-испански.
Руся хотела остановить его, но подумала и тоже сказала:
– Adios. – И добавила: – Aufwiedersehen[3]. Катись на катере к такой-то матери... – Она не любила употреблять нецензурные слова.
А Михаил Сидорыч тут же встретил Владимира Лукича, который ехал по дорожке сада на никелированном велосипеде со спущенным задним колесом.
– Ехай, ехай, брат! – как безумный завопил он. – Ехай прямо к ней, трахни ее, возьми ее, симбирский гунн! Она, кажется, именно тебя ждет... кого-то она ждет, во всяком случае! Знаешь ли ты, что я уже два года живу с ней в одном доме и только сейчас осознал, что мог бы быть с нею, но сам, из-за собственного легкомыслия, потерял свое счастье. И не скаль, пожалуйста, на меня свои желтые зубы, не сдвигай грозно остатки бровей. Я не помешаю тебе. Я отправлюсь на Главный вокзал Мюнхена и там проведу время не хуже, чем ты!
Владимир Лукич и не думал гневаться на Михаила Сидорыча, потому что он в самом начале этой тирады упал с велосипеда и теперь лежал на дорожке, усыпанной крупнозернистым гравием, ожидая, чтобы кто-нибудь его поднял.
А Михаил Сидорыч действительно поехал на Главный вокзал города Мюнхена и там подрался с советскими туристами, которые громко обсуждали у витрины небольшой лавчонки, как бы им на пять дойчемарок купить каждому по двухкассетному магнитофону.
– Вюр апталюнг полицай! – завопил он на неизвестном туристам и автору языке, и они испуганно разбежались, опасаясь, что их никогда больше не пустят за границу или исключат из коммунистической партии.
«Я надеюсь, – писал ему Николай Романович, – что Вы все же не такое говно, чтобы трепаться на каждом углу о наших утренних jokes[1]. Ведь так поступают только безрогие скоты и козлы, к которым я пока еще не имею серьезных оснований Вас причислять».
Михаил Сидорыч начертал внизу фломастером: «Не бэ, пахан, мой рот – могила» – и осторожно подсунул записку под дверь, где она мгновенно исчезла.
Он снова было взялся за книгу, но она скоро выскользнула у него из рук. Он посмотрел, как алеет запад на фоне двух могучих дубов, стоящих особняком от других деревьев, и подумал: «Днем дубы очень красивые бывают, а какие же они вдвое красивые вечером», – и отправился в сад с тайной надеждою встретить там Русю.
Он ее там и встретил.
– Извините меня, – сказал он, – что я лезу со своим свиным рылом в калашный ряд, то есть здороваюсь с вами.
Руся вспыхнула и отвернулась, закусив губу. Михаилу Сидорычу вдруг стало отчего-то стыдно.
– Я ведь вспомнил, что еще не попросил у вас прощения в моей вчерашней дикой выходке. Простите меня!
Руся робко посмотрела на него, опасаясь, что тот снова ерничает, но, увидев его глаза, полные слез и мольбы, обняла его и поцеловала как родного.
Он тоже сжал ее в объятиях и, задыхаясь, спросил:
– Скажите... мы действительно никогда не сможем быть... быть вместе? Хоть на час, хоть на минуту, хоть на секунду?
– Нет, Михаил Сидорыч, – просто и грустно ответила Руся. – Это никак невозможно. Вы, может быть, очень добрый человек, но как мужчина вы для меня – ноль и как мыслитель – тоже ноль, а двумя нулями, как вы знаете, метят двери нужников.
– Недурно сказано, ценю ваше остроумие, – проговорил с комической унылостью Михаил Сидорыч, которого эта фраза непонятно почему даже немножко развеселила. – Засим нужник полагает, что ему неприлично мешать далее вашей уединенной прогулке своей вонью. Прощайте! Adios!..[2] – вдруг заговорил он по-испански.
Руся хотела остановить его, но подумала и тоже сказала:
– Adios. – И добавила: – Aufwiedersehen[3]. Катись на катере к такой-то матери... – Она не любила употреблять нецензурные слова.
А Михаил Сидорыч тут же встретил Владимира Лукича, который ехал по дорожке сада на никелированном велосипеде со спущенным задним колесом.
– Ехай, ехай, брат! – как безумный завопил он. – Ехай прямо к ней, трахни ее, возьми ее, симбирский гунн! Она, кажется, именно тебя ждет... кого-то она ждет, во всяком случае! Знаешь ли ты, что я уже два года живу с ней в одном доме и только сейчас осознал, что мог бы быть с нею, но сам, из-за собственного легкомыслия, потерял свое счастье. И не скаль, пожалуйста, на меня свои желтые зубы, не сдвигай грозно остатки бровей. Я не помешаю тебе. Я отправлюсь на Главный вокзал Мюнхена и там проведу время не хуже, чем ты!
Владимир Лукич и не думал гневаться на Михаила Сидорыча, потому что он в самом начале этой тирады упал с велосипеда и теперь лежал на дорожке, усыпанной крупнозернистым гравием, ожидая, чтобы кто-нибудь его поднял.
А Михаил Сидорыч действительно поехал на Главный вокзал города Мюнхена и там подрался с советскими туристами, которые громко обсуждали у витрины небольшой лавчонки, как бы им на пять дойчемарок купить каждому по двухкассетному магнитофону.
– Вюр апталюнг полицай! – завопил он на неизвестном туристам и автору языке, и они испуганно разбежались, опасаясь, что их никогда больше не пустят за границу или исключат из коммунистической партии.
X
Руся дружелюбно встретила Владимира Лукича, но уже не в саду, а в барском доме и тотчас же, почти нетерпеливо, возобновила вчерашний разговор. Она была одна. Николай Романович, по обыкновению, уже куда-то смотался, Анна Романовна, по обыкновению, лежала наверху с мокрой повязкой на голове, Сарра сидела возле нее, аккуратно расправив юбку и играя сама с собой в «спичечный коробок», Евгений Анатольевич храпел в мезонине на широком и удобном диване, получившем у Тургенева прозвище «самосон».
Владимир Лукич снова заговорил о своем отце, память которого он так искренне чтил, несмотря на приключения, которые ему пришлось претерпеть из-за отца в этой жизни. Скажем и мы пару слов об этом человеке.
Мудак он был, лодырь, бездельник, пьяница и похотливый павиан, этот его папаша, царствие ему небесное, вечный покой! Свои денежки быстро профукав, вечно жил на содержании у других мудаков, вкусно ел и вкусно пил. Если в молодости он еще сочинял что-то дельное об отчуждении, то в зрелые годы все в его башке окончательно перемешалось, и он вместо того, чтобы правильно воспитать Владимира Лукича и сделать его полезным членом общества, дурил мальчонку вечными идиотскими рассуждениями о прибавочной стоимости, пауперизации, отчего Владимир Лукич с детства пришел к мысли, что Русь можно звать только к топору. Старик в общем-то был неплохим человеком, особенно когда овдовел, тогда в нем появилось даже что-то человеческое. Но он продолжал упрямо таскаться за сыном и вечно бубнить ему самый что ни на есть отъявленный вздор, особенно тогда, когда сынок учился в университете и вроде бы взялся за ум, собираясь стать нормальным присяжным поверенным и тем самым способствовать процветанию обновленной земством России. Однажды старый Лука вздумал побеседовать со студентами о Марксе, но они, едва увидев его, тут же напоили его пивом, смешанным с водкой, и он в этот день уже больше ничего не мог сказать, а другого дня больше не представилось, потому что в России грянул 17-й год, и его вскоре расстреляли, как контрреволюционера, причем расстрелом руководил лично Владимир Лукич, так уж получилось.
Интересно, что последний факт (расстрел) не так потряс его отца, как то, что революция 17-го года свершилась вопреки всем его теориям в одной из самых слабых в экономическом отношении стран, и теперь следовало переделывать все его учение, что он и завещал сыну, на чем они и помирились у испещренной пулями стенки Петроградской чрезвычайки. «Передаю тебе светоч, – торжественно говорил старик, раскуривая последнюю в своей жизни папиросу, любезно предложенную ему сыном, – я держал его, покамест мог, не выпускай его и ты, сей светоч, до конца».
Владимир Лукич долго говорил с Русей о печальной кончине своего отца и сказал, что теперь, умудренный опытом прошлой жизни и инкарнации, он ни за что не поступил бы с отцом так жестоко, а в лучшем случае сослал бы его на Соловки. Разговор перешел на бывших соратников Владимира Лукича.
– Скажите, – спросила его Руся, – между ними были замечательные люди?
Владимир Лукич вздохнул:
– Нет, Руся Николаевна, сказать вам по совести, это было одно говно, за исключением Левушки Троцкого, который был среди них главным говнюком, стоящим на втором месте от Иоськи Джугашвили.
– Тяжело вам, революционерам, преобразователям страны! А на кого вы надеетесь сейчас?
– Ну есть кой-какая смена товарищей. Вот Михаил Сидорыч. Молод, конечно, но его ждет большое будущее. Полагаю, именно ему будет доверено со временем придумать перестройку. Вы не смотрите, что он сейчас выглядит таким легкомысленным, у паренька под шапкой волос зреют острые, современные мысли. Он копит мысли как пчелка мед. Боюсь только, что не выдержит Миша нашего будущего августовского коммунистического путча 1991 года: заменжуется, закрутится, заблазырится, заферфурекает, забздит, заухухонькается... – внезапно забормотал он и продолжал бормотать: – ...зачалится, замандражится, зазюзюкается...
Руся вытаращила на него глаза.
– Ах, извините, – смутился Владимир Лукич. – Я ведь не совсем здоров, недавно из психиатрической больницы, это у меня остаточные припадочные явления, связанные с ясновидением, вроде как в фильме «воспоминание о будущем» Эриха фон Денникена. Кстати, не родственник ли он Антону Деникину, белому генералу, надо бы разобраться!
Но Русю не так легко было сбить с толку и увести в сторону от намеченной ею темы.
– А что вы думаете об Инсанахорове?
– А что мне о нем думать? Я люблю его, – просто сказал Владимир Лукич, – люблю, хоть он и мой идейный враг.
– То есть в каком смысле любите? – чуть насторожилась Руся.
– Ну, разумеется, не в том, какой вы, очевидно, имеете в виду. Люблю его как товарища, люблю за светлую голову, за то, что он изобрел мину, получил Нобелевскую премию. Вот его биографические данные: Инсанахоров жил в СССР, изобрел мину, получил Нобелевскую премию, но на честь его матери, балерины Большого театра, посягнул кровавый злодей, глава НКВД Лаврентий Берия. Инсанахоров, тогда еще совсем молодой человек, устроил так, что автомобиль, в котором ехали Берия и Сталин, взорвался на изобретенной им мине, но выяснилось, что это были лишь двойники, и он тем самым убил лишь нескольких весьма приличных артистов московских драматических театров, про которых пишут в энциклопедии. Ему пришлось скрываться, его мать и отца, известного циркового дрессировщика, схватила вездесущая служба Берии, и они погибли в ужасных мучениях на космодроме Байконур, потому что с ними поступили как с подопытными кроликами. Вы, наверное, слышали, как Советы хвастались, будто запустили в космос собачку Лайку. На самом деле это была мать Инсанахорова. А тот, которого впоследствии называли Первым Космонавтом, был его отцом. Так Инсанахоров оказался здесь, в Мюнхене.
Руся содрогнулась. Владимир Лукич остановился.
– И что же теперь? Каковы его планы? – спросила Руся.
– Не знаю, – пожал плечами Владимир Лукич. – Он ведь ужасный молчальник. Он намерен здесь еще более образоваться, сблизиться с русской колонией, а потом, когда напишет ряд важных трудов...
Владимир Лукич снова заговорил о своем отце, память которого он так искренне чтил, несмотря на приключения, которые ему пришлось претерпеть из-за отца в этой жизни. Скажем и мы пару слов об этом человеке.
Мудак он был, лодырь, бездельник, пьяница и похотливый павиан, этот его папаша, царствие ему небесное, вечный покой! Свои денежки быстро профукав, вечно жил на содержании у других мудаков, вкусно ел и вкусно пил. Если в молодости он еще сочинял что-то дельное об отчуждении, то в зрелые годы все в его башке окончательно перемешалось, и он вместо того, чтобы правильно воспитать Владимира Лукича и сделать его полезным членом общества, дурил мальчонку вечными идиотскими рассуждениями о прибавочной стоимости, пауперизации, отчего Владимир Лукич с детства пришел к мысли, что Русь можно звать только к топору. Старик в общем-то был неплохим человеком, особенно когда овдовел, тогда в нем появилось даже что-то человеческое. Но он продолжал упрямо таскаться за сыном и вечно бубнить ему самый что ни на есть отъявленный вздор, особенно тогда, когда сынок учился в университете и вроде бы взялся за ум, собираясь стать нормальным присяжным поверенным и тем самым способствовать процветанию обновленной земством России. Однажды старый Лука вздумал побеседовать со студентами о Марксе, но они, едва увидев его, тут же напоили его пивом, смешанным с водкой, и он в этот день уже больше ничего не мог сказать, а другого дня больше не представилось, потому что в России грянул 17-й год, и его вскоре расстреляли, как контрреволюционера, причем расстрелом руководил лично Владимир Лукич, так уж получилось.
Интересно, что последний факт (расстрел) не так потряс его отца, как то, что революция 17-го года свершилась вопреки всем его теориям в одной из самых слабых в экономическом отношении стран, и теперь следовало переделывать все его учение, что он и завещал сыну, на чем они и помирились у испещренной пулями стенки Петроградской чрезвычайки. «Передаю тебе светоч, – торжественно говорил старик, раскуривая последнюю в своей жизни папиросу, любезно предложенную ему сыном, – я держал его, покамест мог, не выпускай его и ты, сей светоч, до конца».
Владимир Лукич долго говорил с Русей о печальной кончине своего отца и сказал, что теперь, умудренный опытом прошлой жизни и инкарнации, он ни за что не поступил бы с отцом так жестоко, а в лучшем случае сослал бы его на Соловки. Разговор перешел на бывших соратников Владимира Лукича.
– Скажите, – спросила его Руся, – между ними были замечательные люди?
Владимир Лукич вздохнул:
– Нет, Руся Николаевна, сказать вам по совести, это было одно говно, за исключением Левушки Троцкого, который был среди них главным говнюком, стоящим на втором месте от Иоськи Джугашвили.
– Тяжело вам, революционерам, преобразователям страны! А на кого вы надеетесь сейчас?
– Ну есть кой-какая смена товарищей. Вот Михаил Сидорыч. Молод, конечно, но его ждет большое будущее. Полагаю, именно ему будет доверено со временем придумать перестройку. Вы не смотрите, что он сейчас выглядит таким легкомысленным, у паренька под шапкой волос зреют острые, современные мысли. Он копит мысли как пчелка мед. Боюсь только, что не выдержит Миша нашего будущего августовского коммунистического путча 1991 года: заменжуется, закрутится, заблазырится, заферфурекает, забздит, заухухонькается... – внезапно забормотал он и продолжал бормотать: – ...зачалится, замандражится, зазюзюкается...
Руся вытаращила на него глаза.
– Ах, извините, – смутился Владимир Лукич. – Я ведь не совсем здоров, недавно из психиатрической больницы, это у меня остаточные припадочные явления, связанные с ясновидением, вроде как в фильме «воспоминание о будущем» Эриха фон Денникена. Кстати, не родственник ли он Антону Деникину, белому генералу, надо бы разобраться!
Но Русю не так легко было сбить с толку и увести в сторону от намеченной ею темы.
– А что вы думаете об Инсанахорове?
– А что мне о нем думать? Я люблю его, – просто сказал Владимир Лукич, – люблю, хоть он и мой идейный враг.
– То есть в каком смысле любите? – чуть насторожилась Руся.
– Ну, разумеется, не в том, какой вы, очевидно, имеете в виду. Люблю его как товарища, люблю за светлую голову, за то, что он изобрел мину, получил Нобелевскую премию. Вот его биографические данные: Инсанахоров жил в СССР, изобрел мину, получил Нобелевскую премию, но на честь его матери, балерины Большого театра, посягнул кровавый злодей, глава НКВД Лаврентий Берия. Инсанахоров, тогда еще совсем молодой человек, устроил так, что автомобиль, в котором ехали Берия и Сталин, взорвался на изобретенной им мине, но выяснилось, что это были лишь двойники, и он тем самым убил лишь нескольких весьма приличных артистов московских драматических театров, про которых пишут в энциклопедии. Ему пришлось скрываться, его мать и отца, известного циркового дрессировщика, схватила вездесущая служба Берии, и они погибли в ужасных мучениях на космодроме Байконур, потому что с ними поступили как с подопытными кроликами. Вы, наверное, слышали, как Советы хвастались, будто запустили в космос собачку Лайку. На самом деле это была мать Инсанахорова. А тот, которого впоследствии называли Первым Космонавтом, был его отцом. Так Инсанахоров оказался здесь, в Мюнхене.
Руся содрогнулась. Владимир Лукич остановился.
– И что же теперь? Каковы его планы? – спросила Руся.
– Не знаю, – пожал плечами Владимир Лукич. – Он ведь ужасный молчальник. Он намерен здесь еще более образоваться, сблизиться с русской колонией, а потом, когда напишет ряд важных трудов...