И с этими словами вылетел пулей на улицу. Начинало светать, я нанял двух мулов и помчался в монастырь камедулов. Там я нашел кавалера Толедо распростертым перед святой иконой. Лег рядом с ним и, так как у камедулов нельзя громко говорить, на ухо передал ему вкратце всю историю Суареса. Сперва рассказ мой как будто не производил на него никакого впечатления, но вскоре я увидел, что он улыбается. Наклонившись к моему уху, он промолвил:
   – Милый Аварито, как по-твоему, жена оидора Ускариса любит меня и еще верна мне?
   – Без сомнения, – ответил я, – но тише: не надо огорчать почтенных отшельников. Продолжай молиться, сеньор, а я пойду скажу, что наше покаянье окончено.
   Узнав, что кавалер желает вернуться в мир, приор простился с ним, отозвавшись, однако, с похвалой о его набожности.
   Как только мы вышли из монастыря, к кавалеру тотчас же вернулось его веселое настроение. Я рассказал ему о Бускеросе; на это он ответил, что знает его и что он – дворянин из свиты герцога Аркоса, слывущий самым несносным человеком во всем Мадриде.
   Когда цыган произнес эти слова, к нему пришел один из подчиненных докладывать о событиях дня, и больше мы его в этот день не видели.



ДЕНЬ ТРИДЦАТЬ СЕДЬМОЙ


   Следующий день мы посвятили отдыху. Завтрак был обильней, чем всегда, и лучше приготовлен. Мы собрались все. Прекрасная еврейка вышла одетая с большей тщательностью, чем обычно, но меры эти были излишни, если она приняла их с целью понравиться герцогу, так как его очаровывала в ней не наружность. Веласкес видел в Ревекке женщину, отличавшуюся от других большим глубокомыслием и умом, усовершенствованным точными науками.
   Ревекка давно хотела узнать взгляды герцога на религию, так как питала решительное отвращение к христианству и участвовала в заговоре, имевшем целью склонить нас к переходу в веру Пророка. Она полусерьезно, полушутливо обратилась к герцогу с вопросом, не нашел ли он в своей религии такого уравнения, решение которого представляло бы для него трудность.
   При слове «религия» Веласкес нахмурился, но, видя, что вопрос задан почти в шутку, он с недовольным выражением лица немного помолчал, а потом ответил так:
   – Я понимаю, куда ты клонишь, сеньорита. Ты задаешь мне вопрос характера геометрического, и я отвечу, исходя из принципов этой науки. Для обозначения бесконечной величины я ставлю знак лежачей восьмерки – оо и делю ее на единицу; наоборот, желая обозначить величину бесконечно малую, я пишу единицу и делю ее на такую же восьмерку. Но эти знаки, употребляемые мною при вычислениях, не дают мне ни малейшего понятия о том, что я хочу выразить. Бесконечно велико вот это небо со своими звездами, взятое бесконечное количество раз. Бесконечно малое есть бесконечно малая частица самого малого из атомов. Итак, я обозначаю бесконечность, не постигая ее. Но если я не могу понять и не могу выразить, а только едва могу обозначить или, вернее, издали указать бесконечно малое и бесконечно великое, каким же способом я выражу то, что представляет собой в одно и то же время бесконечно великое, бесконечно разумное, бесконечно доброе и является творцом всех бесконечностей?
   Тут на помощь моей геометрии приходит Церковь. Она указывает мне на троичность, вмещающуюся в единице, но не уничтожающую ее. Что я могу возразить против того, что превосходит мое понимание? Я вынужден сдаться.
   Наука никогда не ведет к неверию, только невежество погружает нас в него. Невежда, видя какой-нибудь предмет каждый день, тотчас решает, что он понятен ему. Подлинный естествоиспытатель живет среди загадок; непрерывно занятый исследованием, он понимает всегда наполовину, учится верить в то, чего не понимает, и таким путем приближается к святыне веры. Дон Ньютон и дон Лейбниц были истинными христианами, даже теологами, и оба признавали тайну чисел, которой не могли понять.
   Если б они принадлежали к нашему вероисповеданию, то признавали бы и другую тайну, столь же непостижимую, основанную на мысли о возможности тесного слияния человека с Творцом. В пользу этой возможности не говорит ни один очевидный факт, – наоборот, одни только неизвестные, но, с другой стороны, она убеждает нас в коренной разнице между человеком и другими существами, облеченными в материю. Если человек в самом деле единственный в своем роде на этой земле, если мы имеем явные доказательства, что отличаемся от всего царства животных, то нам легче допустить возможность соединения человека с Творцом. После этого вступления остановимся немного на способности понимания, которая доступна животным.
   Животное испытывает желание, запоминает, делает выбор, колеблется, принимает решение. Животное мыслит, но не в состоянии сделать предметом своего размышления собственные мысли, что знаменовало бы восхождение способности понимания на новую ступень. Животное не говорит: «Я – существо мыслящее». Абстракция для него недоступна, и никто не видел животного, которое имело бы малейшее представление о числах. А числа представляют собой самый простой вид абстракции.
   Сорока не покидает своего гнезда, пока не убедится, что поблизости нет человека. Была сделана попытка определить объем ее мыслительной способности. Пять стрелков сели в засаду; потом они вышли оттуда один за другим, и сорока не покидала гнезда, пока не увидела, что выходит пятый. Если же они приходили вшестером или всемером, сорока не могла их счесть и улетала после выхода пятого, откуда иные сделали вывод, что она умеет считать до пяти. Неверно: сорока сохранила собирательный образ пяти человек, а вовсе их не считала. Считать – значит отделять число от предмета. Часто встречаются шарлатаны, показывающие лошадок, бьющих копытом столько раз, сколько знаков пик или треф на карте, но это кивок хозяина заставляет их делать каждый удар. Животные не имеют ни малейшего представления о числах, и эту абстракцию, наипростейшую из всех, можно считать пределом их умственных способностей.
   Однако несомненно и то, что умственные способности животных нередко приближаются к нашим. Собака легко узнает хозяина дома и отличает его друзей от посторонних: к первым относится ласково, вторых почти не выносит. Она ненавидит людей со злым взглядом, смущается, крутится, тревожится. Ждет наказания и стыдится, если ее застанут на месте преступления. Плиний рассказывает, что слонов выучили танцевать и однажды видели, как они повторяли урок при лунном свете.
   Ум животных удивляет нас, но речь всегда идет о единичных случаях. Животные выполняют приказания, избегают запретного, как, впрочем, всего, что может им повредить, но в то же время не способны составить общего понятия о добре на основе обособленного представления о том или ином поступке. Они не могут оценивать свои поступки, не могут разделять их на добрые и злые; эта абстракция гораздо трудней абстракции числовой, а так как они не в состоянии достичь меньшего, то нет причины, по которой они могли-бы достичь большего.
   Совесть есть в значительной мере создание человека, так как то, что в одной стране считается добром, в другой рассматривается как зло. Но в целом совесть указывает на то, что процесс абстрагирования так или иначе обозначил доброе или злое. Животные не способны на такое абстрагирование и поэтому не имеют совести, не могут следовать ее голосу, потому не заслуживают ни награды, ни наказания, разве только таких, которые назначаются ради нашей, а ни в коем случае не ради их собственной пользы.
   Мы видим, таким образом, что человек – существо единственное в своем роде на земле, где все остальное принадлежит к общей системе. Только человек может сделать предметом своего мышления собственные мысли, только он умеет абстрагировать и обобщать те или иные свойства. Благодаря этому он способен совершать похвальные поступки или причинять обиды, так как абстрагирование, обобщение и различение выработали в нем совесть.
   Но для чего человеку нужны качества, выделяющие его из среды других живых существ? Тут мы путем аналогии приходим к выводу, что если все на свете имеет определенную цель, то и совесть не может быть дана человеку бесцельно.
   Вот куда привело нас это умозрение: к религии естественной, – а куда ведет нас последняя, как не к той же самой цели, что и религия откровения, то есть к будущей награде или возмездию. Раз произведение то же самое, то множимое и множители не могут быть разными.
   При всем том умозрение, на котором основана естественная религия, часто является опасным оружием, ранящим тех, кто им пользуется. Каких добродетелей не пробовали очернить при помощи умозрения, каких преступлений – оправдать! Или провидение в самом деле решило покинуть нравственность на милость софистики? Конечно, нет: вера, основанная на привычках, усвоенных с детских лет, на любви детей к родителям, на потребностях сердца, предоставляет человеку гораздо более надежный фундамент, чем умозрение. Находились скептики, которые сомневались даже в совести, отличающей нас от животных: они хотели превратить ее в игрушку. Они старались убедить нас, будто человек ничем не отличается от тысячи других существ, способных понимать, облаченных в материю и населяющих земной шар. Но, вопреки им, человек чувствует в себе совесть, а священник при освящении говорит ему: «Единый Бог нисходит на сей жертвенник и соединяется с тобой». И человек вспоминает о том, что не принадлежит к миру животных; он погружается внутрь, в себя, и находит совесть.
   Вы можете меня спросить, почему я стараюсь убедить вас, что естественная религия приводит к той же самой цели, что и религия откровения: ведь я христианин и должен признавать последнюю и верить в чудеса, составившие ее основу. Но в таком случае позвольте сперва определить разницу между религией естественной и религией откровения.
   Теолог скажет, что Бог есть творец христианской религии, философ согласится с этим, так как все, что совершается, происходит по воле божьей; но теолог основывается на чудесах, представляющих собой исключение из общих законов природы и тем самым приходящихся не по нраву философу. Последний, как естествоиспытатель, склоняется к тому мнению, что Бог, творец нашей святой религии, хотел обосновать ее при помощи средств, доступных человеку, не нарушая всеобщих законов, управляющих миром духовным и материальным.
   Здесь разница еще не так значительна, однако естествоиспытатель хочет ввести еще одно тонкое различие. Он говорит теологу: те, кто видел чудеса своими глазами, могли без труда им поверить. Для тебя же, рожденного на восемнадцать столетий позже, вера есть заслуга; а если вера есть заслуга, то твою веру можно считать одинаково испытанной как в том случае, если чудеса действительно имели место, так и в том, если это только освященные традицией предания. А раз веру в обоих случаях можно считать одинаково испытанной, то одинаковой должна быть и заслуга.
   Тут теолог переходит в наступление и говорит естествоиспытателю: «А кто открыл тебе законы природы? Откуда ты знаешь, что чудеса – исключение, а не проявление неизвестных тебе сил? Ведь ты не можешь сказать, что точно знаешь законы природы, которые ты противопоставляешь установлениям религии. Лучи своего взгляда ты объясняешь законами оптики; каким образом, проникая всюду и ни с чем не сталкиваясь, они вдруг, встретив зеркало, возвращаются вспять, словно ударившись о какое-то упругое тело? Отражаются также и звуки: их отражение – эхо. С некоторым приближением к ним можно применить те же законы, что и к лучам света, хотя они имеют скорей характер условный, тогда как лучи света представляются нам телами. Ты, однако, не знаешь этого, так как, в сущности, не знаешь ничего».
   Естествоиспытатель вынужден признать, что ничего не знает, но прибавляет при этом: «Если я не в состоянии постичь чудо, то ты, сеньор теолог, не имеешь права отвергать свидетельства отцов церкви, которые признают, что наши догматы и таинства существовали уже в дохристианских религиях. Но так как они вошли в эти древние религии не посредством откровения, то ты должен признать правильным мое мнение, что эти же самые догматы можно было сформулировать без помощи чуда. В общем, – говорит естествоиспытатель, – если ты хочешь услышать мое откровенное мнение о происхождении христианства, то, пожалуйста, послушай: древние храмы были просто бойнями, боги – бесстыдными распутниками, но в некоторых объединениях набожных людей господствовали гораздо более чистые нравы и приносились менее отвратительные жертвы. Философы обозначали божество именем «теос», не выделяя ни Зевса, ни Урана. Рим завоевал всю землю и приобщил к своим мерзостям. В Палестине появился служитель божий и стал проповедовать любовь к ближнему, презрение к богатству, прощение обид, покорность воле небесного Отца. При его жизни за ним следовали простые люди. После его смерти они сблизились с более просвещенными людьми и заимствовали из языческих обрядов то, что больше подходило к новой вере. Наконец, отцы церкви стали произносить с высоты кафедр блестящие проповеди, несравненно более убедительные, чем то, что приходилось слышать верующим до тех пор. Таким образом, с помощью средств явно человеческих, христианство создалось из того, что было наиболее чистого в религиях язычников и евреев.
   Именно так всегда исполняются предопределения божьего Промысла. Творец миров, несомненно, мог начертать свои святые законы огненными буквами на звездном небе, но не сделал этого. В древних мистериях скрыл он обряды более совершенной религии, точно так, как в желудях скрывается лес, который будет давать тень нашим потомкам. Мы сами, не ведая о том, живем среди явлений, над последствиями которых изумляться будут потомки. Потому-то и называем мы Бога провидением, а не просто властью».
   Так представляет себе естествоиспытатель возникновение христианства. Теолог с ним не согласен, но в то же время не решается его опровергать, так как усматривает во взглядах своего противника мысли правильные и великие, заставляющие его отнестись снисходительно к извинительным заблуждениям.
   Таким путем взгляды философа и теолога могут, наподобие линий, известных под названием асимптот, никогда не встречаясь, все более сближаться – до расстояния меньшего, чем любая, поддающаяся определению величина, так что разница между ними будет меньше любой разницы, которую можно обозначить, и меньше любого количества, которое можно определить. Но если я не в состоянии определить эту разницу, по какому праву осмеливаюсь я выступать со своим мнением против убеждений моих братьев и Церкви? Разве имею я право сеять свои сомнения среди веры, которую они признают и взяли за основу своей нравственности? Безусловно – нет, я не имею на это права, признаю всем сердцем и душой. Дон Ньютон и дон Лейбниц, как я сказал, были христианами и даже теологами; последний много занимался вопросом о воссоединении Церквей. Что касается меня, я не вправе называть свое имя вслед за этими великими мужами; я изучаю теологию в делах творения, чтоб иметь новые поводы славить Творца.
   Сказав это, Веласкес снял шляпу, лицо его приняло задумчивое выраженье, и он погрузился в размышление, которое у аскета можно было бы счесть за экстаз. Ревекка немного смутилась, а я понял, что тем, кто хочет ослабить в нас основы религии и склонить к переходу в веру Пророка, с Веласкесом это будет сделать так же трудно, как со мной.



ДЕНЬ ТРИДЦАТЬ ВОСЬМОЙ


   Отдых предыдущего дня подкрепил наши силы. Мы пустились в путь более охотно. Вечный Жид накануне не показывался, он не имел права ни минуты оставаться на месте и мог рассказывать нам свою историю, только когда мы в пути. Но не успели мы отъехать четверть мили, как он появился, занял свое обычное место между мной и Веласкесом и начал так.
ПРОДОЛЖЕНИЕ ИСТОРИИ ВЕЧНОГО ЖИДА
   Деллий старел; чувствуя приближение смертного часа, он призвал меня с Германусом и велел нам копать в подвале, прямо у двери, сказав, что мы найдем там маленький ларчик из бронзы, который надо сейчас же ему принести. Мы исполнили его приказание, нашли ларчик и принесли ему.
   Деллий снял ключ, висевший у него на шее, открыл ларчик и сказал нам:
   – Вот два пергамента за подписями и печатями. Один обеспечивает тебе, сын мой, владение самым прекрасным домом в Иерусалиме, а второй – чек на тридцать тысяч дариков с процентами, наросшими за много лет.
   Тут он рассказал мне историю моего деда Езекии и дяди Цедекии, после чего сказал:
   – Этот жадный и подлый человек жив до сих пор, значит, угрызения совести не убивают. Дети мои, скоро меня не будет на свете, поезжайте в Иерусалим, только чтоб никто об этом не знал, пока не отыщете опекунов; может быть, даже было бы лучше дождаться, когда умрет Цедекия, что, наверно, скоро случится, принимая во внимание его преклонный возраст. А до тех пор вы сможете жить на пятьсот дариков; они у меня зашиты в подушке, с которой я никогда не расстаюсь. Хочу дать вам еще один совет: живите всегда честно, и за это вечер жизни будет у вас спокойный. Что до меня, я умру, как жил: с песней, это будет, как говорится, моя лебединая песня. Гомер, такой же слепец, как я, сложил гимн Аполлону, олицетворяющему солнце, которого он, как и я, не видел. Много лет тому назад я положил этот гимн на музыку. Начну с первой строфы, но едва ли сумею закончить последней.
   Сказав это, Деллий запел гимн, начинающийся словами: «Слава счастливой Латоне», – но, дойдя до слов: «Делос, если ты хочешь, чтоб сын мой здесь поселился», – голос его ослаб, старец склонил голову ко мне на плечо и испустил дух.
   Долго оплакивали мы нашего опекуна, наконец отправились в Палестину и на двенадцатый день после отъезда из Александрии прибыли в Иерусалим. Ради большей безопасности мы изменили имена. Я назвался Антипой, Германус велел звать его Глафрисом. Мы остановились в трактире у городских стен и попросили указать нам дом, где живет Цедекия. Нам сейчас же показали. Это был самый прекрасный дом во всем Иерусалиме, настоящий дворец, достойный служить жилищем царскому сыну. Мы сняли маленькую каморку у сапожника, жившего напротив Цедекии. Я почти все время сидел дома, а Германус бегал по городу и собирал новости.
   Через несколько дней после нашего приезда он вбежал в комнату со словами:
   – Милый друг, я сделал замечательное открытие. Река Кедрон, разливаясь за домом Цедекии, образует великолепное озеро. Старик имеет обыкновение проводить близ него вечера в жасминовой беседке. Наверно, он и теперь уже там. Пойдем, я покажу тебе твоего обидчика.
   Я последовал за Германусом, и мы пришли на берег реки против прекрасного сада, где я увидел спящего старика. Я сел и стал его рассматривать. Насколько его сон был непохож не сон Деллия. Видимо, его тревожили какие-то мучительные, страшные сновидения, так как он поминутно вздрагивал.
   – Ах, Деллий, – воскликнул я, – воистину мудрый дал ты мне совет жить честно!
   Германус был со мной согласен.
   Рассуждая таким образом, мы вдруг увидели нечто, заставившее нас забыть обо всем на свете. Это была молодая девушка лет шестнадцати, необычайной красоты, очарование которой еще усиливал богатый наряд. Жемчуга и усыпанные драгоценными камнями цепочки украшали ее шею, руки и ноги. На ней была шитая золотом легкая льняная туника.
   Германус воскликнул:
   – Да это настоящая Венера!
   Я же невольно упал перед ней на колени.
   Молодая красавица, заметив нас, слегка смутилась, но скоро овладела собой, взяла опахало из павлиньих перьев и начала овевать голову старика, чтоб освежить ее и продлить его сон.
   Германус вынул книжки, которые принес с собой, и стал делать вид, будто читает, а я – будто слушаю его. Но занимало нас исключительно то, что происходило в саду.
   Старик проснулся; по тем вопросам, которые он задал молодой девушке, мы поняли, что он плохо видит и не может заметить нас на таком расстоянии, что очень нас обрадовало, и мы решили как можно чаще приходить сюда.
   Цедекия ушел, опираясь на руку молодой девушки, а мы пошли домой. За неимением других занятий завели разговор с нашим хозяином, который рассказал нам, что у Цедекии сыновья умерли, что все его богатство наследует дочь одного из его сыновей, что зовут эту юную внучку Саррой и что дед страшно ее любит.
   Когда мы вернулись к себе в каморку, Германус сказал:
   – Милый друг, мне пришло в голову как можно быстрей окончить твой спор с Цедекией. Ты должен жениться на его внучке, но осуществление этого замысла потребует великой осторожности.
   Эта мысль очень мне понравилась; мы долго разговаривали о внучке Цедекии, и я всю ночь видел одну ее во сне.
   На другой день и в последующие я ходил на реку. Каждый раз видел в саду свою прекрасную родственницу – с дедом или одну и, хоть не говорил ей ни слова, однако был уверен, что она знала, ради кого я прихожу.

 
   Эти слова Вечный Жид договорил в тот момент, когда мы прибыли к месту ночлега, и несчастный бродяга тотчас пропал где-то в горах.
   Ревекка больше не заводила с герцогом речи о религии, но ей хотелось понять то, что он назвал своей системой, и, воспользовавшись первой возможностью, она засыпала его вопросами.
   – Сеньорита, – возразил Веласкес, – мы – как слепые; знаем, где находятся углы некоторых домов да концы нескольких улиц, но спрашивать нас о плане всего города бесполезно. Однако, раз ты добиваешься от меня ответа, я постараюсь дать тебе представление о том, что ты называешь моей системой, я же сам предпочитаю называть это способом смотреть на вещи.
   Итак, все, что охватывает наш взгляд, весь окоем, развертывающийся у горных подножий, наконец, всю воспринимаемую нашими чувствами природу можно разделить на мертвую и органическую. Органическая материя отличается от мертвой наличием органов, а в остальном она создана из тех же самых элементов. Так, например, мы могли бы найти в этой скале, на которой ты сидишь, или в этом травяном покрове те же элементы, из которых состоишь и ты, сеньорита. В самом деле, у тебя в костях – известь, в теле – кремнезем, в желчи – щелочь, в крови – железо, в слезах – соль. Слои жира в твоем теле – это просто сочетание горючих веществ с определенными элементами воздуха. Наконец, сеньорита, если бы тебя поместить в химическую печь, ты могла бы превратиться в стеклянный флакон, а если бы прибавить немного металлической извести, из тебя, сеньорита, получился бы очень хороший объектив для телескопов.
   – Ты открываешь передо мной, герцог, захватывающую перспективу, – сказала Ревекка. – Будь добр, продолжай.
   Веласкес подумал, что, помимо воли, сказал прекрасной еврейке какую-то любезность; он изысканно приподнял шляпу и продолжал:
   – Мы наблюдаем в элементах мертвой материи самопроизвольное тяготение если не к органическим формам, то, по крайней мере, к сочетаниям. Эти элементы соединяются, разделяются, чтобы снова соединиться с другими. Обнаруживают склонность к определенным формам: можно подумать, что они созданы для органической жизни, однако сами по себе без оплодотворяющей искры не способны перейти в такого рода сочетания, конечным следствием которых является жизнь. Так же как магнетический флюид, мы и жизнь обнаруживаем только в ее проявлениях. Первое такое проявление – приостановка в органических телах внутренней ферментации, которую мы называем разложением. Оно начинается в этих телах, как только их покидает жизнь.
   Жизнь может долго таиться в жидкости, как, например, в яйце, или же в твердой материи, ну хоть в зерне, чтобы потом при благоприятных обстоятельствах развиться.
   Жизнь находится во всех частях тела, даже в жидкостях, даже в крови, которая портится, будучи выпущена из наших жил.
   Жизнь есть в стенках желудка, она предохраняет его от действия желудочного сока, растворяющего мертвые тела, которые попали внутрь. Жизнь сохраняется некоторое время в членах, отделенных от остального тела. Наконец, жизнь проявляется в способности размножения. Мы называем это тайной зачатья, которая для нас так же непонятна, как почти все в природе.
   Органические вещества бывают двух родов: первый при сгорании выделяет твердые щелочи, второй богат летучими щелочами. К первому относятся растения, ко второму – животные.
   Существуют животные, которые по устройству своего организма стоят гораздо ниже иных растений. Таковы амебы, плавающие в море, или пузырчатые глисты, поражающие овечий мозг.
   Существуют другие, гораздо более высоко развитые организмы, в которых, однако, невозможно распознать то, что мы называем волей. Так, например, когда коралл раскрывает свою полость для поглощенья маленьких живых существ, которыми он питается, можно считать это движение следствием его строения, как мы наблюдаем на цветах, закрывающихся на ночь, а днем повертывающихся к солнцу.
   Волю полипа, вытягивающего присоски, можно сравнить с волей новорожденного ребенка, желающего, но еще не мыслящего. Ибо у ребенка воля опережает мысль и является непосредственным следствием потребности или страдания.
   В самом деле, какой-нибудь придавленный член нашего тела хочет непременно распрямиться и принуждает нас исполнить его волю. Желудок часто противится пище, которую ему предписывают. Слюнные железы набухают при виде желанной пищи, а небо начинает щекотать, так что разум часто лишь с трудом подавляет это. Если мы представим себе человека, который долго не ел, не пил, лежал скрючившись и не знал женщин, то увидели бы, что разные части его тела заставляют его испытывать одновременно разные желания.