Я ушел в полной уверенности, что мне нечего надеяться на упрямого старика, готового тысячу раз погубить свою душу ради племянника. Но вместе с тем я не оставил намерения сохранить до конца видимость покорности, твердо решив, в случае если несправедливость восторжествует, явить Америке самое кровавое и ужасающее зрелище, какое когда-либо творила любовь.
   Я возвращался домой, обдумывая план действий, когда судьба, желавшая ускорить мою гибель, послала мне навстречу Синнеле. Он прочел мои мысли в глазах моих. Я уже упоминал, что это был человек смелый: он подошел ко мне. «Вероятно, вы ищете меня? — сказал он. — Знаю, что мои намерения оскорбляют вас, и предвидел, что нам не обойтись без кровавого поединка: посмотрим, кто будет счастливее». Я отвечал ему согласием, сказав, что только смерть положит конец нашей распре.
   Мы отошли шагов на сто от города. Наши шпаги скрестились; я ранил и обезоружил его почти одновременно. Он пришел в такое бешенство от своей неудачи, что отказался просить пощады и уступить мне Манон. Быть может, я и был вправе разом отнять у него и жизнь и Манон, но благородство никогда не изменяло мне. Я швырнул ему его шпагу. «Начнем опять, — сказал я, — и помните, что теперь без пощады». Он бросился на меня с неописуемой яростью. Должен признаться, что фехтовал я неважно, пройдя лишь трехмесячную школу в Париже. Но шпагу мою направляла любовь. Синнеле насквозь пронзил мне руку; все же я улучил мгновение и нанес ему столь сильный удар, что он замертво свалился к ногам моим.
   Несмотря на радость, какую дает победа в бою не на жизнь, а на смерть, я тотчас же стал размышлять о последствиях этой смерти. Мне нечего было надеяться ни на помилование, ни на отсрочку казни. Зная любовь губернатора к своему племяннику, я был уверен, что смерть ждет меня не позже, чем через час после того, как исход поединка станет известным. Как ни велик был этот страх, не он был главною причиною моей тревоги. Манон, судьба Манон, ее гибель и неизбежная утрата ее — вот что приводило меня в такое смятение, что у меня темнело в глазах и я переставал понимать, где нахожусь. Я завидовал жребию Синнеле: быстрая смерть казалась мне единственным избавлением от моих мук.
   Однако именно эта мысль вернула мне здравый рассудок и дала силы принять решение. «Как, мне желать смерти, чтобы покончить со своими страданиями?! — воскликнул я. — Разве есть нечто более страшное для меня, нежели потеря любимой? Нет! Я вынесу жесточайшие муки ради моей возлюбленной, а умереть я успею, когда они окажутся бесполезными».
   Я пошел обратно в город. Возвратясь домой, я застал Манон полумертвою от страха и тревоги. Мое присутствие оживило ее. Я не мог скрыть от нее ужасного случая, происшедшего со мной. Узнав о смерти Синнеле и о моей ране, она упала без сознания в мои объятия. Более четверти часа потратил я на то, чтобы привести ее в чувство.
   Я сам был полумертв; впереди я не видел никакой надежды ни на свое, ни на ее спасение. «Манон, что нам делать? — сказал я ей, когда она немного пришла в себя. — Увы! на что решиться? Мне необходимо бежать. Хотите ли вы остаться в городе? Да, оставайтесь здесь; здесь вы еще можете быть счастливы; я же ухожу далеко от вас искать смерти среди диких племен или в когтях хищных зверей».
   Она поднялась, несмотря на свою слабость; взяла меня за руку, чтобы проводить до двери. «Бежим вместе, — сказала она, — не будем терять ни минуты. Труп Синнеле могут случайно найти, и мы не успеем уйти далеко». — «Но, дорогая Манон, — возразил я в полном замешательстве, — куда же нам идти? Есть ли у вас какая-нибудь надежда? Не лучше ли вам попытаться жить здесь без меня, а мне добровольно сдаться в руки губернатора?»
   Предложение это лишь еще более воспламенило ее стремление бежать; мне оставалось только последовать за нею. У меня еще было настолько присутствия духа, чтобы, уходя, захватить с собой несколько фляжек с крепкими напитками из нашего запаса и всю провизию, какая поместилась в моих карманах. Сказав прислуге, бывшей в соседней комнате, что мы идем на вечернюю прогулку (таков был наш заведенный порядок), мы удалились из города с большей поспешностью, чем, казалось, позволяло хрупкое сложение Манон.
   Хотя я был по-прежнему в нерешительности относительно места убежища, я тем не менее лелеял две надежды, и, не будь их, я предпочел бы смерть неизвестности о том, что ждет Манон в будущем. За десять почти месяцев пребывания в Америке я достаточно хорошо изучил страну, чтобы узнать правила обхождения с дикарями. Можно было отдаться в их руки, не опасаясь верной смерти. Я даже выучил несколько слов на их языке и при разных встречах, которые мне приходилось иметь с ними, узнал некоторые их обычаи.
   Помимо этого жалкого плана, я возлагал также надежду на англичан, которые, подобно нам, владеют поселениями в этой части Нового Света. Но я страшился дальности расстояния: до их колоний предстояло нам много дней пути по бесплодным равнинам и через горы, столь крутые и обрывистые, что дорога туда была трудна даже для самых грубых и выносливых людей. Все же я льстил себя надеждой, что мы можем воспользоваться и теми и другими: дикари нам помогут в пути, а англичане дадут нам приют в своих поселениях*.
   Мы шли, не останавливаясь, насколько позволяли силы Манон, то есть около двух миль, ибо несравненная моя возлюбленная неуклонно отказывалась сделать привал. Наконец, изнемогая от усталости, она призналась, что дальше идти не в силах. Была уже ночь; мы уселись посреди обширной равнины, не найдя даже дерева для прикрытия. Первой заботой ее было сменить на моей ране повязку, которую сделала она собственноручно перед нашим уходом. Я тщетно противился ее воле: я бы смертельно огорчил ее, если бы лишил ее удовольствия думать, что мне хорошо и я вне опасности, прежде чем она позаботится о себе самой. В течении нескольких минут я покорялся ее желаниям; я принимал ее заботы молча и со стыдом.
   Когда она перевязала мне рану, я снял с себя все одежды и уложил ее на них, чтобы земля была ей менее жестка. Как она ни противилась, я заставил ее принять все мои заботы о возможном ее удобстве. Я согревал ей руки горячими поцелуями и жаром своего дыхания. Всю ночь напролет я бодрствовал подле нее и возносил к небу молитвы о ниспослании ей сна тихого и безмятежного. О боже! сколь пламенны и искренни были мои моления! и сколь жестоко ты их отверг!
   Позвольте мне досказать в нескольких словах эту повесть, воспоминание о коей убивает меня. Я рассказываю вам о несчастье, подобного которому не было и не будет; всю свою жизнь обречен я плакать об утрате. Но хотя мое горе никогда не изгладится из памяти, душа каждый раз холодеет от ужаса, когда я приступаю к рассказу о нем.
   Часть ночи провели мы спокойно; я думал, что моя дорогая возлюбленная уснула, и не смел дохнуть, боясь потревожить ее сон. Только стало светать, я заметил, прикоснувшись к рукам ее, что они холодные и дрожат; я поднес их к своей груди, чтобы согреть. Она почувствовала мое движение и, сделав усилие, чтобы взять мою руку, сказала мне слабым голосом, что, видимо, последний час ее близится.
   Сначала я отнесся к ее речам, как к обычным фразам, произносимым в несчастии, и отвечал только нежными утешениями любви. Но учащенное ее дыхание, молчание в ответ на мои вопросы, судорожные пожатия рук, в которых она продолжала держать мои руки, показали мне, что конец ее страданий недалек.
   Не требуйте, чтобы я описал вам то, что я чувствовал, или пересказал вам последние ее слова. Я потерял ее; она и в самую минуту смерти не уставала говорить мне о своей любви. Это все, что я в силах сообщить вам об этом роковом и горестном событии.
   Моя душа не последовала за ее душою. Небо считало меня, конечно, недостаточно еще сурово наказанным; ему угодно было, чтобы я и дальше влачил томительную и жалкую жизнь. Я добровольно отказываюсь от жизни счастливой.
   Более суток я не отрывал уст своих от лица и рук дорогой моей Манон. Намерением моим было умереть там же; но в начале второго дня я рассудил, что после моей смерти тело ее станет добычей диких зверей. Я решил похоронить ее и ждать смерти на ее могильном холме. Я был уже так близок к концу, ослабев от голода и страданий, что мне стоило огромных усилий держаться на ногах. Я принужден был прибегнуть к подкрепительным напиткам, что захватил с собою; они дали мне силы для совершения печального обряда. Мне не трудно было разрыть землю в том месте, где я находился: то была песчаная равнина. Я сломал шпагу, чтобы она заменила мне заступ; но она оказала мне меньше помощи, чем мои собственные руки. Я вырыл широкую яму и положил в нее кумир своего сердца, предварительно завернув ее в мои одежды, дабы песок не коснулся ее. Не перед тем я тысячу раз перецеловал ее со всем пылом беспредельной любви. Я присел около нее; долго смотрел на нее, не решаясь засыпать могилу. Наконец силы мои стали слабеть, и, боясь, что они иссякнут совсем прежде окончания моей работы, я схоронил навеки в лоне земли то, что было на ней самого совершенного и самого милого; затем я лег на могилу, уткнувшись лицом в землю и закрыв глаза, с тем чтобы никогда не открывать их, вознес к небу моление о помощи и стал с нетерпением ожидать смерти.

 

 
   Вам трудно будет поверить, что за время совершения скорбного обряда у меня не скатилось ни одной слезы, не вырвалось ни единого вздоха. Глубокое уныние мое и твердое решение умереть пресекли всякое выражение отчаяния и горя. Я долго пробыл в этом положении, пока не потерял последних остатков сознания и чувства.
   После того, что вы слышали, заключение повести моей столь маловажно, что не заслуживает вашего любезного внимания. Когда тело Синнеле было принесено в город и раны его тщательно осмотрены, оказалось, что он не только не мертв, но даже не ранен опасно. Он сообщил дяде, как все произошло между нами, и чувство чести побудило его тотчас же во всеуслышание заявить о моем благородстве. Послали за мной и, обнаружив, что дом пустой, заподозрили наше бегство. Было слишком поздно, чтобы снарядить погоню по свежим следам; но следующие два дня были посвящены преследованию.
   Я был найден без признаков жизни на могиле Манон, и, видя меня почти обнаженным и истекающим кровью, никто не сомневался, что я ограблен и убит. Меня понесли в город. Покачивание носилок привело меня в чувство. Вздохи, которые я испустил, открывая глаза и с болью видя себя среди людей, показали, что мне еще может быть подана помощь; к сожалению, мне оказали ее слишком успешно.
   Меня все же заточили в тесную темницу. Было наряжено следствие; и так как Манон не появлялась, меня обвинили в том, что в припадке бешеной ревности я заколол ее. Я просто и чистосердечно рассказал, как произошло горестное событие. Синнеле, несмотря на неистовое горе, в какое поверг его мой рассказ, имел великодушие походатайствовать о моем помиловании и добился его.
   Я был настолько слаб, что меня принуждены были перенести из темницы прямо в постель, к которой три месяца я был прикован жестокой болезнью. Мое отвращение к жизни не ослабевало; я постоянно призывал смерть и долгое время упорно отвергал все лекарства. Но небо, покарав меня столь сурово, намеревалось обратить мне на пользу все бедствия и испытания: оно просветило меня светом своим и тем дало мыслям моим направление, достойное моего рождения и воспитания.
   Спокойствие понемногу стало восстанавливаться в моей душе, и с этой переменой скоро последовало и выздоровление. Я отдался всецело внушениям чести и продолжал выполнять скромную работу в ожидании французских кораблей, которые раз в год совершают плавание в эту часть Америки. Я решил возвратиться на родину, дабы жизнью разумной и порядочной искупить позор своего поведения. Синнеле позаботился перенести тело дорогой моей возлюбленной в достойное место упокоения.
   Месяца полтора протекло со времени моего выздоровления, когда однажды, гуляя в одиночестве по берегу, я увидел торговое судно, приближающееся к Новому Орлеану. Я стал внимательно следить за высадкой экипажа и был крайне поражен, узнав Тибержа в числе пассажиров, направлявшихся к городу. Хотя после моих несчастий я сильно переменился, старый верный друг еще издали узнал меня. Он сообщил мне, что единственным поводом к его путешествию было желание повидаться со мною и убедить меня вернуться во Францию; получив письмо мое из Гавра, он лично приехал туда, чтобы оказать мне помощь, о которой я просил; огорченный известием о моем отъезде, он собирался немедленно отправиться вслед за мною, если бы нашелся готовый к отплытию корабль; несколько месяцев он искал таковой в разных портах и, найдя наконец в Сен-Мало корабль, отплывавший на Мартинику, погрузился на него, надеясь легко переправиться оттуда в Новый Орлеан; на пути корабль был захвачен испанскими пиратами и отведен к одному из их островов, оттуда Тибержу удалось бежать, и после разных скитаний он повстречал это маленькое судно, которое благополучно доставило его ко мне.
   Я не находил слов выразить признательность столь великодушному и преданному другу. Я повел его к себе, предоставил в его распоряжение весь свой дом. Я рассказал ему все, что случилось со мною после отъезда из Франции, и, дабы порадовать его неожиданностью, сообщил, что семена добродетели, брошенные некогда им в мое сердце, начали приносить плоды, которые должны удовлетворить его. Он ответил на это, что столь сладостное для него уверение вознаграждает его за все тяготы путешествия.
   Вместе мы провели с ним два месяца в Новом Орлеане в ожидании корабля из Франции и, пустившись наконец в море, высадились в Гавре две недели тому назад. По прибытии я написал родным. Из письма старшего брата я узнал печальную весть о смерти отца, которую, как я с трепетом думаю, несомненно, ускорили мои заблуждения. Пользуясь попутным ветром, я тотчас же сел на корабль, отплывавший в Кале, а отсюда поеду к одному дворянину, моему родственнику, живущему в нескольких милях от города; там должен ждать меня брат, о чем сообщает он мне в письме своем.


Шедевр французской прозы XVIII века


   Антуан-Франсуа Прево д'Экзиль (Prévost d'Exiles) (01.04.1697, Эден, Артуа, — 25.11.1763, Куртёй, близ Шантийи) был человеком чувствительным, одаренным душой пылкой, но непостоянной, не выдерживавшей длительного напряжения борьбы. В течение довольно долгого времени он метался между двумя противоположными жизненными решениями — между затворничеством монастырской кельи и треволнениями светского существования. Жизнь его изобиловала волнующими, а зачастую и рискованными авантюрами, неожиданными переломами. Однако, когда окидываешь взором пеструю и беспокойную биографию аббата Прево, складывается впечатление, что чаще не он сам определял течение своей жизни, а судьба распоряжалась им в зависимости от своих прихотей.
   Прево пережил творческий взлет, вырвавшись в конце 20-х годов на свободу из монастырского плена. В «Манон Леско» этот взлет отразился с наибольшей художественной силой. Это произведение было создано в какой-то необычайный, не повторявшийся более в жизни писателя момент исключительного расцвета всех его душевных сил. В этот момент—возможно, под влиянием чувства любви (увлечение авантюристкой Ленки, послужившее непосредственным толчком для написания романа) — в противоречивом мироощущении Прево возобладала жажда земного счастья, воля к борьбе за него.
   Шесть лет, с 1728 по 1734 год, провел Прево в эмиграции, за пределами абсолютистской Франции — сначала в Англии, затем в Голландии и, наконец, снова в Англии. Пребывание в этих странах, значительно опередивших Францию в общественном развитии, расширило и углубило жизненный опыт Прево. Плодотворное воздействие оказало на него и знакомство с достижениями английской реалистической литературы, и в первую очередь с романами Дефо. Они привлекли внимание Прево правдивым изображением социальных контрастов и сочувствием к тяжелой жизни низов общества. Все эти предпосылки, вместе взятые, и позволили полностью раскрыться богатейшим творческим возможностям художественной натуры Прево.
   На первый взгляд между «Манон Леско» и другими произведениями Прево есть много общего. И здесь перед нами снова тот же излюбленный писателем тип героя — человека импульсивного и чувствительного, обладающего богатым внутренним миром. И здесь, как в «Записках знатного человека» и в «Истории Кливленда», рассказ ведется от первого лица. Эта форма позволяла писателю согреть изложение лирическим теплом, придав ему характер задушевной исповеди. Не случайно от художественных произведений Прево тянутся прямые нити преемственности к «Исповеди» Руссо и многим выдающимся образцам «личного» романа XIX века.
   Однако в «Манон Леско» все эти обычные для романов Прево черты приобретают иное качество. «Манон Леско» — это тоже роман о роковом и всепоглощающем чувстве, о страсти, не нуждающейся в согласии с разумом и даже в уважении к своему объекту, — о любви, которая повергает героя в пучину бедствий и обрекает его на неисчислимые страдания. Но в «Манон Леско» это чувство проанализировано глубже, а социальные истоки зла, которыми обусловлена жизненная трагедия героя, обрисованы более рельефно и более отчетливо, чем в прочих книгах аббата Прево. В «Манон Леско» писатель наиболее полно проявил способность объективно воссоздавать жизненную правду, какой бы запутанной и суровой она ни была.
   Новаторское достижение Прево-художника заключалось прежде всего в том, что он сочетал в единое органическое целое проникновенность психологического анализа и достоверность в изображении бытовых и материальных условий существования своих героев (при этом ни одно из этих начал не подавляет другого: оба они гармонично уравновешены в «Манон Леско»). Душевные страдания людей и их повседневные :заботы о деньгах оказались в романе Прево связанными воедино. До него эти два начала были обычно разобщены. На одном полюсе царила классицистическая трагедия, создававшая одухотворенные, преисполненные возвышенного содержания образы, далекие, однако, от реальных условий жизни простых людей. На другом полюсе подвизались авторы бытовых и плутовских романов, старательно фиксировавшие «низменные», прозаически неприглядные стороны повседневной действительности, но делавшие это во многом натуралистично и поверхностно. У Прево же носителем поэтического начала оказываются не верхи общества, а представители его деклассированных, «плутовских» низов. Именно они в «Манон Леско» обладают сложным внутренним миром, им доступны глубокие трагические переживания. Контраст между внутренними побуждениями де Грие и возможностями, предоставляемыми тем незавидным общественным положением, в котором он оказался, и является одной из основных причин драмы, переживаемой героем. Осознавая это противоречие, де Грие и восклицает горестно, обращаясь к Манон: «Почему не наделены мы от рождения свойствами, соответствующими нашей злой доле? Мы одарены умом, вкусом, чувствительностью; увы, сколь печальное применение мы им находим, в то время как столько душ, низких и подлых, наслаждаются всеми милостями судьбы!»
   Изменения, происшедшие в мироощущении писателя, обострили его художественное зрение. Это обстоятельство позволило Прево отразить в своем романе существенные, хотя и не лежавшие на поверхности противоречия французской действительности первой трети XVIII века. Судьбы героев его романа определяются их непреодолимыми душевными влечениями. Воспроизведение этих влечений в центре внимания писателя. Но неверно сводить содержание «Манон Леско» к психологической камерности. Психологический анализ насыщается здесь объективным общественным смыслом, значение которого не следует переоценивать.
   Действие романа происходит в годы Регентства, то есть после смерти Людовика XIV, последовавшей в 1715 году (в это время страной правил его племянник герцог Филипп Орлеанский). В романе очень точно воспроизведены внешние приметы, отдельные черты быта французской столицы тех лет. Названия упоминаемых автором улиц, описание предместий Парижа, распорядка Сан-Лазарского исправительного дома, нравов, царивших в женской тюрьме, — все эти подробности в романе вполне достоверны. Но важно не это. Писатель сумел воспроизвести дух эпохи, когда верхушка общества предалась вакханалии стяжательства, бешеной погоне за деньгами и наслаждениями.
   Путь де Грие к любви и счастью преграждают прежде всего деньги. В обществе, в котором живет кавалер, любовь завоевывается не любовью, а золотом, там все покупается и продается. Ни в чем себе не отказывающие откупщики отнимают у де Грие его возлюбленную, подчиняя ее власти денег, растлевая ее сознание. Идя дальше большинства просветителей первой половины XVIII столетия, Прево показывает, как новые жизненные отношения, развивая личные интересы человека и пробуждая у него жажду земных благ, ввергают его в еще более тяжелую зависимость, чем сословные различия, подчиняют его более темным и враждебным силам.
   В «Манон Леско» звучит характерная для будущих романтиков тема рока, который неуклонно преследует героя, обреченного на несчастье. У Прево она получает реалистическое решение.
   Роман Прево разоблачает лицемерие господствующих кругов. Те же поступки, за которые де Грие бросают в тюрьму, а Манон отправляют на каторгу, остаются безнаказанными, если их совершает человек, обладающий состоянием и связями. В обществе, где царят деньги и звания, нет одной общей морали. Их две: одна—для господ, а другая—для их жертв. Эта истина очевидна для де Грие, и он разражается по этому поводу горькими филиппиками.
   Взывая к законам морали, богач-совратитель г-н де Г... М... обрекает Манон на каторгу. На самом деле сурового наказания заслуживает он сам. Манон прежде всего жертва зла, которое влечет за собой воплощенная в личности г-на Г... М... всемогущая власть денег. Невыносима для де Грие и мысль о том, что он сам в результате своего происхождения оказался далеко не в одинаковом положении по сравнению с Манон. Они сообща совершали поступки, но Манон, родную сестру простого солдата, не задумываясь осуждают на принудительную и позорную высылку, а ему из-за вмешательства влиятельных лиц предоставляют свободу. Привилегированность здесь оказывается морально неприемлемой для того, кто, казалось бы, предназначен извлекать для себя выгоду из нее.
   В «Манон Леско» обнаруживается также новый подход к изображению жизни в колониях (весьма распространенный мотив в литературе XVIII столетия). У Лесажа, автора «Капитана Бошена», у Дефо в «Робинзоне Крузо» и позднее, скажем, в «Родерике Рэндоме» Смоллетта, заморские колонии предстают в конечном итоге как некая обетованная земля, к которой герой пробивается в результате нечеловеческих усилий. Оттуда в конце концов приходит богатство, избавляющее героя от лишений и обид, которые он терпит у себя на родине. В американских эпизодах «Манон Леско» воплощены иные идейные мотивы.
   Вначале представления героев о жизни в далекой заокеанской стране окрашены в тона типичной для века Просвещения поэтической мечты о первобытном обществе как некоем оазисе, хранителе истинно гуманных, чистых отношений. Однако уже вскоре реальная действительность разбивает вдребезги эти мечты. Жизнь в Америке ничего не изменяет в судьбе героев. В далекой колонии строятся те же отношения, господствуют те же нравы, что и в Европе. Похотливые и завистливые люди, используя власть и деньги, опять стремятся отнять Манон у де Грие. Здесь, за пределами Европы, эти отталкивающие нравы оказываются, пожалуй, еще более жестокими и грубыми, ибо они лишены той внешней оболочки утонченной цивилизованности, которая прикрывает их внутреннюю неприглядность во Франции. Единственным средством спасения для героев оказывается бегство в пустыню. Заключительные эпизоды романа Прево вырастают в художественное обобщение большой поэтической силы, — они звучат гневным осуждением современной писателю действительности.
   Прево в период своего разрыва с католической церковью не только склонялся к сочувствию протестантизму, но временами, как можно, например, судить по «Манон Леско», отдавал дань и вольномыслию в настоящем смысле этого слова.
   Надо полагать, что основная причина запрещения французского издания Прево заключалась не в отдельных идейных мотивах, напоминающих учение янсенизма, а в проскальзывающих в этом романе вольнодумных настроениях, в опасности, которую его распространение представляло для церкви.
   Носителем утверждаемых религией этических принципов выступает в романе Тиберж, верный друг кавалера. В психологически сложном и по-своему трогательном облике Тибержа есть черты, которые роднят его с де Грие. Если кавалер — жертва фатальной власти любви, то жизнь Тибержа—пример всепоглощающей силы дружбы. Однако, преданно любя де Грие, Тиберж является одновременно и его своеобразным идейным антагонистом. Прево как бы ставит своей книгой вопрос: кто же человечнее — Тиберж, с его аскетическим пониманием долга и морали, с его нравоучительством, невозмутимым спокойствием, молитвами и монастырским затворничеством, или грешный де Грие, с его страданиями, нищетой, преступлениями, его печальной судьбой и безграничной любовью? Прево на разных этапах своего жизненного пути различно отвечал на этот вопрос. В образе Тибержа он воплотил настроения, в которых временами сам пытался найти спасительное прибежище. Бесспорно, однако, что в момент создания «Манон Леско» внутреннее смятение, переживаемое кавалером де Грие, было неизмеримо ближе писателю, чем аскетические идеалы Тибержа.