— Примета? — спросил солдат.
— Ну да… Снег на зеленые листья… Ударит по молодняку.
По шпалам вдоль рельсов, которые увели его эшелон, направлялся Андрей прямо на станцию Люберцы. Он знал, что там должна быть военная комендатура. Шагал он теперь открыто, не хоронясь: незачем было хорониться, даже наоборот, вдруг захотелось, чтобы выскочил невесть откуда в серых сумерках знакомый патруль с дотошным лейтенантом-бухгалтером во главе и с рыжим разбитным солдатиком, славным, в общем, парнем. Теперь бы Андрей смог по совести поговорить, открыться бы им, что пережил-передумал и к чему теперь пришел. А путь свой прямой линией, вот как эти рельсы, проложил он к фронту и никаких препятствий для этого не видел. К фронту, где будет он иметь свое солдатское оружие, свою ненависть к оголтелому врагу и свое бесстрашие, ибо он пережил страх.
Но как бывает в таких случаях, никто не попадался на пути Андрея в этот ранний час, ни патруль, ни даже военные. Беспрепятственно дошел он до громоздкого бетонного моста через железную дорогу, потом до станционного моста и, легко перешагивая через блестящие, добела отшлифованные рельсы, поднялся на каменную платформу. Здесь уже толпился народ, едущий на работу в Москву.
Пересекая платформу по одной, зримой только ему, Андрею, черте, ведущей к цели, он не глядел по сторонам. Случайно кинул взгляд в сторону, где несколько дней назад стоял его эшелон. Там сейчас остановился санитарный поезд — зеленые пассажирские вагоны с красными крестами на бортах. Около вагонов, где обычно стоят медсестры да несколько выздоравливающих бойцов, сейчас суетились люди, выводили, выносили кого-то, а здесь, где был Андрей, все стояли, подойдя к самому краю, и настороженно смотрели. Андрей тоже заинтересовался, подошел, посмотрел.
Он увидел, как из узких вагонных дверей с вертикальными неудобными ступенями какие-то женщины в белых халатах, военные в бушлатах и сапогах и просто люди в темных ватниках выносили детей и ставили, сажали, а то и клали тут же у рельсов на землю.
— Блокадные… Ленинградские… Из Вологды привезли .. — было произнесено в толпе, рядом с Андреем.
Никто никак не среагировал на эти слова. Все знали, что такое блокада и что такое Ленинград. Но было в детях что-то такое, что люди, и не слышавшие последних слов, останавливались и замирали, не в силах оторвать глаз. А за ними подходили все новые и так стояли, выстроившись на краю платформы и забыв про свой поезд.
Люди видели на войне все. Их ничем ни удивить, ни поразить было нельзя. Но вот они смотрели, а кто бы посмотрел на них: столько боли, скорби, мучительной жалости, потрясения, страдания, но и горькой радости было в их глазах. Ибо, хоть это были дети войны, жалкие обгарки на черном пепелище, но это были живые ;дети, спасенные и вынесенные из гибельного пламени, а это означало возрождение и надежду на будущее, без чего не могло быть дальше жизни и у этих, также разных на платформе людей.
У них. И у Андрея.
Дети были тоже разные. Но что-то их всех объединяло. Не только необычный цвет лица, сливавшийся с выпавшим снегом, не только глаза, в которых застыл, будто заморозился, навсегдашний ужас блокады, не только странные неразомкнутые рты.
Было в них еще одно, общее — и в облике, и в тех же лицах, и в губах, и в глазах, и еще в чем-то, что рассмотреть можно было лишь не поодиночке, а только когда они все вместе, и что выражалось в том, как вели они себя по отношению друг к другу и к взрослым, как стояли, как брались за руки, выстраивались в колонну, — и можно выразить так: дети войны. Страшное сочетание двух противоестественных, невозможных рядом слов. Дети здесь своим присутствием выражали самую низкую, самую адскую, разрушительную сущность войны: она била в зародыше, в зачатке по всем другим детям, которые не были рождены, по всем поколениям, которых еще не было.
Но вот эти, которые стояли теперь колонной, взявшись по двое, готовые отправиться в неведомый путь, ведь выжили же! Выжили! Дай-то бог! Они были посланцы оттуда, из будущего, несущие людям, стоящим на другой стороне платформы, на этой, еще военной, стороне жизни, надежду на будущее, несмотря ни на что. Им, а значит, Андрею.
Странной колеблющейся тонкой струйкой вслед за худенькой темной женщиной, тоже похожей на подростка, потекли блокадные вдоль рельсов все дальше и дальше в сторону города. И в каждом крошечном человечке, закутанном в тряпье, была, несмотря на робкость первых шагов, слабое покачиванье, — отчего живая струйка то растягивалась, то сжималась, и пульсировала, и рвалась, чтобы снова слиться, — неразрывная связь с ближними, друг с другом, с кем они сейчас шли, сцепив синие пальцы так, что никто бы не смог их разомкнуть, но и с людьми на платформе, и с этой беззвучной станцией, и с этой новой обетованной землей, которая их взрастит.
Семя, брошенное в жесткую почву, взойдешь ли, станешь ли шумящим колосом?
Стоя перед усталым лейтенантом с короткой щеточкой своих бухгалтерских усов, с испытующим, недоверчивым, колким взглядом в казенной комнате — комендатуре, Андрей не много мог объяснить. Словам тут не верят. Но сам пришел, с тяжким нечеловеческим чувством вины и покаяния.
Говорил, щурясь от желтого света не потухающей днем и ночью двухсотсвечовки на шнуре без абажура, а сам видел только эту нестираемую картину: качаемый ветром ручеек крошечных человеческих жизней, текущий вдоль рельсов в будущее. В будущее, которое Андрей будет защищать всегда. Даже когда, вот как они, не сможет стоять. Сидя, будет, лежа, как угодно. Потому что если выжили они, то Андрей выживет благодаря им, взяв от них пример мужества и отдав во имя их даже жизнь. Во имя их, во имя Васьки.
Нарушая строгую томящую паузу, пока старательный лейтенант, облизывая кончиком языка свои усы, составлял рапорт и писал бумаги, макая часто в высохшие чернила ручку, — а тут еще громкий сержант, кричащий по телефону, да двое патрульных, балагурящих в уголке, да какой-то штатский, клянчащий талон на билет, тоже отстал от своих, — Андрей, как псих, как контуженный какой, из тех, что поют в электричке, прорвался вдруг.
Порывисто и хрипло запросил, сам не узнал своего голоса:
— Одно у меня, товарищ лейтенант! Все знаю! Штрафнуха! Но прошу! Прошу вас, под охраной… Или так… Мальчонка у меня, братишка меньшой, малой! Васька! В детдомовских тут! Минуточку бы! Крошечку только! Глазком, словцом одним! — И на выдохе, совсем уж отчаянно: — Он же умрет, если не увидит! Он ведь ждет меня! Ну как бы… Ну как ждал бы вас ваш сын!
Лейтенант оторвался от бумаги, но не посмотрел на Андрея, а посмотрел почему-то в окошко, отсюда, из желтого света, в синий наружный утренний свет. Не знал Андрей, что потому так трудно и медленно писалось лейтенанту, что и перед ним неотвязно стояло то же самое. Как встречал санитарный поезд из Вологды — его ждали двое суток по радиограмме, — как шел от вагона к вагону, принимая на руки неощутимо, невесомо воздушных детишек, будто не их, а раненых птиц, и не мог при этом смотреть им в глаза, в которых, казалось, только и оставалось что-то весомое и живое. А когда, протягивая руки, все-таки натыкался на встречный взгляд, прямой и немигающий, какого-то белого, зимнего цвета, то опускал глаза и чувствовал, как запирало в груди дыхание и все тело коченело.
Да еще рассказ — невнятный, на ходу, в спешке — этой маленькой черненькой женщины о том, как собирала по домам и по улицам одичавших детей, которые и фамилий-то своих не помнили, она давала им свою фамилию, как тонули на грузовичке, когда бомбили их на Ладоге, перебираясь по неверному льду, а бойцы вытащили, спасли; как от Жихаревки до Вологды из-за жестоких поносов устелили они дорогу детскими могилами, а потом, в больницах, чуть не дыханием выхаживали остальных, уцелевших…
Теперь посмотрел лейтенант на Андрея, медленно, особенно как-то посмотрел. И, потерев кулаком глаза, отмаргиваясь, оттого что жгла усталое зрение яркая лампа, спросил кургузо:
— Где он .. твой, живет?
Было для Андрея в этом вопросе многое. Последняя встреча, Васькины верующие глаза, которые невозможно обмануть.
— Ну да… Снег на зеленые листья… Ударит по молодняку.
По шпалам вдоль рельсов, которые увели его эшелон, направлялся Андрей прямо на станцию Люберцы. Он знал, что там должна быть военная комендатура. Шагал он теперь открыто, не хоронясь: незачем было хорониться, даже наоборот, вдруг захотелось, чтобы выскочил невесть откуда в серых сумерках знакомый патруль с дотошным лейтенантом-бухгалтером во главе и с рыжим разбитным солдатиком, славным, в общем, парнем. Теперь бы Андрей смог по совести поговорить, открыться бы им, что пережил-передумал и к чему теперь пришел. А путь свой прямой линией, вот как эти рельсы, проложил он к фронту и никаких препятствий для этого не видел. К фронту, где будет он иметь свое солдатское оружие, свою ненависть к оголтелому врагу и свое бесстрашие, ибо он пережил страх.
Но как бывает в таких случаях, никто не попадался на пути Андрея в этот ранний час, ни патруль, ни даже военные. Беспрепятственно дошел он до громоздкого бетонного моста через железную дорогу, потом до станционного моста и, легко перешагивая через блестящие, добела отшлифованные рельсы, поднялся на каменную платформу. Здесь уже толпился народ, едущий на работу в Москву.
Пересекая платформу по одной, зримой только ему, Андрею, черте, ведущей к цели, он не глядел по сторонам. Случайно кинул взгляд в сторону, где несколько дней назад стоял его эшелон. Там сейчас остановился санитарный поезд — зеленые пассажирские вагоны с красными крестами на бортах. Около вагонов, где обычно стоят медсестры да несколько выздоравливающих бойцов, сейчас суетились люди, выводили, выносили кого-то, а здесь, где был Андрей, все стояли, подойдя к самому краю, и настороженно смотрели. Андрей тоже заинтересовался, подошел, посмотрел.
Он увидел, как из узких вагонных дверей с вертикальными неудобными ступенями какие-то женщины в белых халатах, военные в бушлатах и сапогах и просто люди в темных ватниках выносили детей и ставили, сажали, а то и клали тут же у рельсов на землю.
— Блокадные… Ленинградские… Из Вологды привезли .. — было произнесено в толпе, рядом с Андреем.
Никто никак не среагировал на эти слова. Все знали, что такое блокада и что такое Ленинград. Но было в детях что-то такое, что люди, и не слышавшие последних слов, останавливались и замирали, не в силах оторвать глаз. А за ними подходили все новые и так стояли, выстроившись на краю платформы и забыв про свой поезд.
Люди видели на войне все. Их ничем ни удивить, ни поразить было нельзя. Но вот они смотрели, а кто бы посмотрел на них: столько боли, скорби, мучительной жалости, потрясения, страдания, но и горькой радости было в их глазах. Ибо, хоть это были дети войны, жалкие обгарки на черном пепелище, но это были живые ;дети, спасенные и вынесенные из гибельного пламени, а это означало возрождение и надежду на будущее, без чего не могло быть дальше жизни и у этих, также разных на платформе людей.
У них. И у Андрея.
Дети были тоже разные. Но что-то их всех объединяло. Не только необычный цвет лица, сливавшийся с выпавшим снегом, не только глаза, в которых застыл, будто заморозился, навсегдашний ужас блокады, не только странные неразомкнутые рты.
Было в них еще одно, общее — и в облике, и в тех же лицах, и в губах, и в глазах, и еще в чем-то, что рассмотреть можно было лишь не поодиночке, а только когда они все вместе, и что выражалось в том, как вели они себя по отношению друг к другу и к взрослым, как стояли, как брались за руки, выстраивались в колонну, — и можно выразить так: дети войны. Страшное сочетание двух противоестественных, невозможных рядом слов. Дети здесь своим присутствием выражали самую низкую, самую адскую, разрушительную сущность войны: она била в зародыше, в зачатке по всем другим детям, которые не были рождены, по всем поколениям, которых еще не было.
Но вот эти, которые стояли теперь колонной, взявшись по двое, готовые отправиться в неведомый путь, ведь выжили же! Выжили! Дай-то бог! Они были посланцы оттуда, из будущего, несущие людям, стоящим на другой стороне платформы, на этой, еще военной, стороне жизни, надежду на будущее, несмотря ни на что. Им, а значит, Андрею.
Странной колеблющейся тонкой струйкой вслед за худенькой темной женщиной, тоже похожей на подростка, потекли блокадные вдоль рельсов все дальше и дальше в сторону города. И в каждом крошечном человечке, закутанном в тряпье, была, несмотря на робкость первых шагов, слабое покачиванье, — отчего живая струйка то растягивалась, то сжималась, и пульсировала, и рвалась, чтобы снова слиться, — неразрывная связь с ближними, друг с другом, с кем они сейчас шли, сцепив синие пальцы так, что никто бы не смог их разомкнуть, но и с людьми на платформе, и с этой беззвучной станцией, и с этой новой обетованной землей, которая их взрастит.
Семя, брошенное в жесткую почву, взойдешь ли, станешь ли шумящим колосом?
Стоя перед усталым лейтенантом с короткой щеточкой своих бухгалтерских усов, с испытующим, недоверчивым, колким взглядом в казенной комнате — комендатуре, Андрей не много мог объяснить. Словам тут не верят. Но сам пришел, с тяжким нечеловеческим чувством вины и покаяния.
Говорил, щурясь от желтого света не потухающей днем и ночью двухсотсвечовки на шнуре без абажура, а сам видел только эту нестираемую картину: качаемый ветром ручеек крошечных человеческих жизней, текущий вдоль рельсов в будущее. В будущее, которое Андрей будет защищать всегда. Даже когда, вот как они, не сможет стоять. Сидя, будет, лежа, как угодно. Потому что если выжили они, то Андрей выживет благодаря им, взяв от них пример мужества и отдав во имя их даже жизнь. Во имя их, во имя Васьки.
Нарушая строгую томящую паузу, пока старательный лейтенант, облизывая кончиком языка свои усы, составлял рапорт и писал бумаги, макая часто в высохшие чернила ручку, — а тут еще громкий сержант, кричащий по телефону, да двое патрульных, балагурящих в уголке, да какой-то штатский, клянчащий талон на билет, тоже отстал от своих, — Андрей, как псих, как контуженный какой, из тех, что поют в электричке, прорвался вдруг.
Порывисто и хрипло запросил, сам не узнал своего голоса:
— Одно у меня, товарищ лейтенант! Все знаю! Штрафнуха! Но прошу! Прошу вас, под охраной… Или так… Мальчонка у меня, братишка меньшой, малой! Васька! В детдомовских тут! Минуточку бы! Крошечку только! Глазком, словцом одним! — И на выдохе, совсем уж отчаянно: — Он же умрет, если не увидит! Он ведь ждет меня! Ну как бы… Ну как ждал бы вас ваш сын!
Лейтенант оторвался от бумаги, но не посмотрел на Андрея, а посмотрел почему-то в окошко, отсюда, из желтого света, в синий наружный утренний свет. Не знал Андрей, что потому так трудно и медленно писалось лейтенанту, что и перед ним неотвязно стояло то же самое. Как встречал санитарный поезд из Вологды — его ждали двое суток по радиограмме, — как шел от вагона к вагону, принимая на руки неощутимо, невесомо воздушных детишек, будто не их, а раненых птиц, и не мог при этом смотреть им в глаза, в которых, казалось, только и оставалось что-то весомое и живое. А когда, протягивая руки, все-таки натыкался на встречный взгляд, прямой и немигающий, какого-то белого, зимнего цвета, то опускал глаза и чувствовал, как запирало в груди дыхание и все тело коченело.
Да еще рассказ — невнятный, на ходу, в спешке — этой маленькой черненькой женщины о том, как собирала по домам и по улицам одичавших детей, которые и фамилий-то своих не помнили, она давала им свою фамилию, как тонули на грузовичке, когда бомбили их на Ладоге, перебираясь по неверному льду, а бойцы вытащили, спасли; как от Жихаревки до Вологды из-за жестоких поносов устелили они дорогу детскими могилами, а потом, в больницах, чуть не дыханием выхаживали остальных, уцелевших…
Теперь посмотрел лейтенант на Андрея, медленно, особенно как-то посмотрел. И, потерев кулаком глаза, отмаргиваясь, оттого что жгла усталое зрение яркая лампа, спросил кургузо:
— Где он .. твой, живет?
Было для Андрея в этом вопросе многое. Последняя встреча, Васькины верующие глаза, которые невозможно обмануть.
— 32 —
В эту ночь Васька заболел. Температура поднялась выше сорока. Лежал он весь в поту, с красным лицом и тяжело дышал. Завтракать утром не захотел, только пить и пить. Пришла Ксана, села рядом.
— Смотри, Вася, мама прислала тебе рубашку и штаны. А еще книжку сказок.
Васька кивнул, говорить ему было трудно.
— Хочешь, я тебе почитаю? Он опять кивнул.
— Вот хорошая сказка, — сказала Ксана. — Про Ивана, крестьянского сына, и чудо-юдо… Жили старик со старухой, а у них было три сына, а младший сынок — Иванушка Жили они, не ленились, без устали трудились, пашню пахали да хлеб засевали — Обильно, — прошептал Васька. — Хлебушко до краев — Что? — спросила Ксана. — Так вот, разнеслась в том царстве-государстве весть собирается чудо-юдо поганое на землю напасть, всех людей истребить, все городa-села огнем спалить Затужили старик со старухой, загоревали. Старшие сыновья утешают их— «Не горюйте, батюшка и матушка, поедем мы на реку Смородину, на калиновый мост. Будем биться насмерть» — «Я тоже пойду, — говорит Иванушка — Не хочу дома сидеть». Ксана прервалась и вдруг сказала задумчиво:
— Мама говорит, что плохо, когда на листья снег упадет. Будто примета, что молодых солдат много погибнет — Почему? — подал голос Васька.
— Ну, суеверие такое. Мы-то с тобой знаем, что это неправда — Конечно!
— произнес он и закашлялся. К обеду появилась женщина-врач, попросила Ваську приподняться. Выслушала трубочкой спину, грудь, в рот заглянула, Боне, который находился в спальне, она сказала — Двустороннее воспаление.. Нужно отправлять в больницу — Сделаем, — отвечал Боня и стал смотреть, как врач выписывает бумажки.
Васька дождался, когда врач ушла, попросил Боню:
— Не увозите меня.
— Как же, — возразил тот. — Тебе лечиться надо.
— Не увозите, — сказал Васька и заплакал. Ксана отозвала Боню в сторону и прошептала ему — Он боится, что не увидит солдата .
— А когда он придет?
— Обещал утром — Ксана добавила. — Последний раз — До вечера подождем,
— решил Боня — Пойду директору скажу.
Постучались, вошли трое военных.
Васька захотел подняться, никак через слезы не мог он разобрать, кто же из них дядя Андрей.
Но двое остались у двери, а третий приблизился к постели.
Произнес родным голосом:
— Что же ты, Василий? Все-таки заболел?
Васька отвалился на подушку, захотел улыбнуться.
— Нет… Я скоро встану.
— Да уж полежи теперь, — сказал солдат. — Куда тебе торопиться?
— А ты?
— Видишь, уезжаю.
— На фронт?
— На фронт, Василий.
— На реку Смородину, на калиновый мост… — произнес Васька.
— Да, вроде того. Там река Сейм протекает.
— А когда вернешься?
— Теперь скоро, Василий. Фашистов добьем. Ты учись и жди.
— Я буду ждать сильно-сильно, — сказал Васька и закрыл глаза.
С закрытыми глазами добавил:
— Вот только снег выпал… И зачем он выпал! Зачем?
— Погода такая, — ответил солдат. — Но все равно весна… Помнишь, из Робин Гуда я стихи читал? «Двенадцать месяцев в году, двенадцать, так и знай, но веселее всех в году веселый месяц май!» — Веселый, — сказал Васька. И закрыл лицо руками.
— Вашу винтовку нашли? — спросила Ксана.
— Винтовку? Да, да, конечно. Поэтому и еду, — отвечал дядя Андрей, оглянувшись на военных. Они уже делали ему знаки, что пора идти.
Были они при полной форме, в ремнях и даже с пистолетами. У солдата дяди Андрея не было ни кобуры, ни даже ремней или погон.
Только Васька этого разобрать не мог. А Ксана хоть и видела, но ничего не сказала.
— Будь счастлив, Василий, — солдат наклонился, поцеловал мальчика в лоб. Долго смотрел на его лицо, словно пытаясь запомнить. Хорошо смотрел, как на своего, на родного человека.
Протянул руку Ксане:
— До свидания, подружка! Не забывай!
— Я никогда не забуду.
— Вот и спасибо. Я вас с мамой тоже буду помнить, — Хотите, провожу? — спросила девочка.
— Нет. Будь около Василия. Не бросай его. Тут один из военных сделал шаг вперед и строго произнес.
— Боец Долгушин, свидание закончено. Андрей оглянулся, встал.
Быстро направился к двери, но с полдороги вернулся, торопливо заговорил, наклоняясь к Ваське:
— Жди, мой мальчик. Вернусь, будем вместе… Всю жизнь вместе! Прощай! Солдат дядя Андрей и двое военных ушли, а Васька остался ждать.
— Смотри, Вася, мама прислала тебе рубашку и штаны. А еще книжку сказок.
Васька кивнул, говорить ему было трудно.
— Хочешь, я тебе почитаю? Он опять кивнул.
— Вот хорошая сказка, — сказала Ксана. — Про Ивана, крестьянского сына, и чудо-юдо… Жили старик со старухой, а у них было три сына, а младший сынок — Иванушка Жили они, не ленились, без устали трудились, пашню пахали да хлеб засевали — Обильно, — прошептал Васька. — Хлебушко до краев — Что? — спросила Ксана. — Так вот, разнеслась в том царстве-государстве весть собирается чудо-юдо поганое на землю напасть, всех людей истребить, все городa-села огнем спалить Затужили старик со старухой, загоревали. Старшие сыновья утешают их— «Не горюйте, батюшка и матушка, поедем мы на реку Смородину, на калиновый мост. Будем биться насмерть» — «Я тоже пойду, — говорит Иванушка — Не хочу дома сидеть». Ксана прервалась и вдруг сказала задумчиво:
— Мама говорит, что плохо, когда на листья снег упадет. Будто примета, что молодых солдат много погибнет — Почему? — подал голос Васька.
— Ну, суеверие такое. Мы-то с тобой знаем, что это неправда — Конечно!
— произнес он и закашлялся. К обеду появилась женщина-врач, попросила Ваську приподняться. Выслушала трубочкой спину, грудь, в рот заглянула, Боне, который находился в спальне, она сказала — Двустороннее воспаление.. Нужно отправлять в больницу — Сделаем, — отвечал Боня и стал смотреть, как врач выписывает бумажки.
Васька дождался, когда врач ушла, попросил Боню:
— Не увозите меня.
— Как же, — возразил тот. — Тебе лечиться надо.
— Не увозите, — сказал Васька и заплакал. Ксана отозвала Боню в сторону и прошептала ему — Он боится, что не увидит солдата .
— А когда он придет?
— Обещал утром — Ксана добавила. — Последний раз — До вечера подождем,
— решил Боня — Пойду директору скажу.
Постучались, вошли трое военных.
Васька захотел подняться, никак через слезы не мог он разобрать, кто же из них дядя Андрей.
Но двое остались у двери, а третий приблизился к постели.
Произнес родным голосом:
— Что же ты, Василий? Все-таки заболел?
Васька отвалился на подушку, захотел улыбнуться.
— Нет… Я скоро встану.
— Да уж полежи теперь, — сказал солдат. — Куда тебе торопиться?
— А ты?
— Видишь, уезжаю.
— На фронт?
— На фронт, Василий.
— На реку Смородину, на калиновый мост… — произнес Васька.
— Да, вроде того. Там река Сейм протекает.
— А когда вернешься?
— Теперь скоро, Василий. Фашистов добьем. Ты учись и жди.
— Я буду ждать сильно-сильно, — сказал Васька и закрыл глаза.
С закрытыми глазами добавил:
— Вот только снег выпал… И зачем он выпал! Зачем?
— Погода такая, — ответил солдат. — Но все равно весна… Помнишь, из Робин Гуда я стихи читал? «Двенадцать месяцев в году, двенадцать, так и знай, но веселее всех в году веселый месяц май!» — Веселый, — сказал Васька. И закрыл лицо руками.
— Вашу винтовку нашли? — спросила Ксана.
— Винтовку? Да, да, конечно. Поэтому и еду, — отвечал дядя Андрей, оглянувшись на военных. Они уже делали ему знаки, что пора идти.
Были они при полной форме, в ремнях и даже с пистолетами. У солдата дяди Андрея не было ни кобуры, ни даже ремней или погон.
Только Васька этого разобрать не мог. А Ксана хоть и видела, но ничего не сказала.
— Будь счастлив, Василий, — солдат наклонился, поцеловал мальчика в лоб. Долго смотрел на его лицо, словно пытаясь запомнить. Хорошо смотрел, как на своего, на родного человека.
Протянул руку Ксане:
— До свидания, подружка! Не забывай!
— Я никогда не забуду.
— Вот и спасибо. Я вас с мамой тоже буду помнить, — Хотите, провожу? — спросила девочка.
— Нет. Будь около Василия. Не бросай его. Тут один из военных сделал шаг вперед и строго произнес.
— Боец Долгушин, свидание закончено. Андрей оглянулся, встал.
Быстро направился к двери, но с полдороги вернулся, торопливо заговорил, наклоняясь к Ваське:
— Жди, мой мальчик. Вернусь, будем вместе… Всю жизнь вместе! Прощай! Солдат дядя Андрей и двое военных ушли, а Васька остался ждать.
1970-1971