— В чем дело, душенька?
   — Простите, миссис Ладлоу. Я понимаю, что вы имеете в виду — вы так замечательно это показали. Только вот… эта мавританская принцесса желает стать женой Безумия — как же это глупо звучит…
   — Надлежащим образом сыгранная, мисс Вильерс, — произнесла миссис Ладлоу тоном оскорбленного достоинства, — эта роль, смею вас уверить, всегда приносит успех. Спросите мистера Ладлоу. — Она повернулась и сказала в темноту: — Что, Уолтер? Пора на выход? Иду. Я проходила с мисс Вильерс главную сцену из “Мавританской принцессы”, которую она, кажется, не вполне еще оценила. Вот книга — попробуйте вы тоже.
   Ее место в конусе света занял Кеттл, больше обычного напоминавший гротескную иллюстрацию ранневикторианской эпохи. Тем не менее Чиверел остро почувствовал, что режиссер в труппе Ладлоу был живой, страдающий человек, и подумал, что ему, наверное, не доплачивали, а работать приходилось сплошь да рядом больше положенного. Чем-то он был удивительно симпатичен Чиверелу.
   — Боже мой, — говорила Дженни, — надеюсь, что я не обидела ее. Но знаете, я не смогла удержаться от смеха — и не над ней, а над этой ролью, она такая нелепая. Вы со мною согласитесь, вот послушайте.
   Она встала в трагическую позу и, повторяя движения, которые ей только что показала миссис Ладлоу, продекламировала фальшиво-трагическим тоном:

 
О Карлос! Юный рыцарь благородный!
На казнь тебя я в страхе предала!
Израненный страдалец! Адской пыткой
Тебя терзали! Стон твой леденящий
Я слышу и сейчас… О ужас, ужас!
Отец бесчеловечный! Я молила,
Но ты не внял мольбам моим. Так скалы
На берегу прибою не внимают.
Безумие, приди, возьми меня!
Отныне лишь тебе женой я буду.[5]

 
   Потом она серьезно посмотрела на Кеттла.
   — Вы понимаете, мистер Кеттл? Я не могу это играть, потому что не могу в это поверить. Ни одна девушка никогда себя так не держала и не говорила так. Это неправда.
   — Конечно, неправда, — сказал ей Кеттл. — Но ведь так же точно ни одна девушка не говорила, как Виола или Розалинда.
   — Это не одно и то же. Мы хотели бы говорить, как Виола и Розалинда. Это то, что мы чувствуем, выраженное удивительными словами. Но здесь совсем другое. Все это просто ерунда. Взывать к Безумию, точно это какой-нибудь старый сосед-поклонник, — ну разве это не глупо?
   — Да, — ответил Кеттл комическим шепотом. — Я уже много лет думаю то же самое. Язык, ситуации, жесты — все нелепо до крайности. Вы совершенно правы.
   — Награди вас бог за эти слова! — воскликнула она. — Вот видите ли, если бы она сказала что-нибудь совсем простое и ясное, ну хоть так: “О Карлос, благородный Карлос, страх был причиною того, что я предала тебя и, быть может, погубила”. Вот просто встала бы здесь, взглянула на него…
   — Сделайте так.
   — Вы думаете, у меня хватит смелости?
   Пока они стояли там и смотрели друг на друга, Чиверел обнаружил, что он стоит у самой границы, резко отделявшей свет от темноты, и говорит, обращаясь к ним через невидимую бездну лет:
   — Да, друзья мои, да. Дерзайте, пробивайтесь сквозь рутину, ломайте старые, отжившие формы. Дерзайте, как все мы должны дерзать, чтобы дать Театру новую жизнь…
   — Хорошо, — сказала она Кеттлу, и лицо ее просияло. — Я попробую.
   Чей-то голос, показавшийся Чиверелу очень отдаленным, донесся сквозь мрак и сказал, что мисс Вильерс и мистера Кеттла просят на сцену.
   — Идемте, — позвал Кеттл и, шагнув во тьму, исчез. Дженни неохотно последовала за ним, и свет двигался вместе с нею, быстро угасая.
   — Дженни! — И Чиверел с изумлением обнаружил, что теперь это был его собственный голос. — Дженни Вильерс!
   И вслед за тем произошло маленькое чудо. На какое-то удивительное мгновение она замешкалась, обернулась и растерянно посмотрела по сторонам, прежде чем утонуть в призрачном сумраке.
   С переполненным и бьющимся сердцем Чиверел стоял посреди комнаты слегка пошатываясь и закрыв глаза. Когда он открыл их снова, то увидел, что настольная лампа и бра на стене возле его кресла горят спокойно и ровно. Дверь скрипнула, и клин света, яркий, резкий, такой неприятный по сравнению с тем, что он видел, когда оставался тут в одиночестве, расширяясь, проник в комнату. Вошел Отли.
   — Вы звали меня, мистер Чиверел?
   Чиверел смутился.
   — Что? Нет, едва ли. То есть я уверен, что не звал.
   — Мне показалось, что я слышал… — с сомнением произнес Отли.
   — Наверное это я во сне.
   Отли внимательно посмотрел на него.
   — Как ваше самочувствие, мистер Чиверел? Хотите, я пошлю за доктором Кейвом?
   — Нет, нет, не надо, — ответил Чиверел чуть раздраженно. — Все в порядке, благодарю вас. Я задремал, должно быть. А потом встал с кресла…
   — Тогда я не буду вас беспокоить до звонка из Лондона. — И Отли сжал клин резкого белого света и исчез вместе с ним. Снова оставшись наедине с сумраком и тенями, растерянный и дрожащий, ни уже не чувствуя прежней сонной вялости, Чиверел осторожно вернулся в свой угол и опять уселся в большое кресло На этот раз он не закрывал глаз вовсе. Но и не просто бодрствовал. У него было то болезненно-нервное ощущение, знакомое ему по стольким премьерам, когда голова раскалывается от напряжения, а в груди и животе пусто и что-то сосет. Он был одновременно возбужден, и встревожен, и совершенно не способен ни о чем думать. Что-то томило его — какое-то волшебное чувство, которого он не испытывал в течение многих, многих лет блуждания, кружения по бесплодной пустыне. Словно где-то в этой его пустыне был глубокий холодный родник под зелеными деревьями. Это могло быть предсмертным миражем. Это могло быть, наконец, возвращением к жизни. Он взял нелепую книжицу, которую показал ему Отли, и поднес ее к свету настольной лампы, стоявшей позади него. “Дженни Вильерс — дань уважения и памяти…” Глубокая тишина окружила его. Комната ждала…


7


   “Дань уважения и памяти. — Составил Огастас Понсонби, эсквайр, почетный секретарь Шекспировского общества Бартон-Спа…” Чиверел по-прежнему смотрел на титульный лист.
   — Да, сэр, — сказал приятный тихий голос, — Огастас Понсонби…
   — Что? — вскричал Чиверел, подскочив в кресле. С минуту ничего не было видно, но затем во тьме ниши медленно обрисовалась круглая фигура толстячка с бакенбардами, который сидел, поглаживая высокую коричневую шляпу.
   — …Почетный секретарь Шекспировского общества Бартон-Спа и заядлый театрал, сэр.
   Чиверел сделал шаг вперед, отметив про себя, что он воспринимает это нелепое привидение как нечто вполне естественное.
   — Нисколько в этом не сомневаюсь. Однако, друг мой, я представлял себе привидения несколько иначе. — Но Огастас Понсонби обращался, разумеется не к нему.
   — …Хорошо известный в городе, — продолжал Понсонби самодовольно, — и, без сомнения, известный и вам, мистер Стоукс, смею надеяться, как вернейший среди здешних поклонников талантливой группы мистера Ладлоу.
   Ну, конечно, он разговаривал со старым актером Джоном Стоуксом, который теперь тоже стал виден. Это был вылитый Альфред Лезерс в костюмной роли: тот же помятый и смешной вид тот же сочный акцепт.
   — Много наслышан о вас, мистер Понсонби, — говорил Стоукс. — А вам, без сомнения, не раз случалось меня видеть.
   — Разумеется, разумеется, мистер Стоукс. Счастлив познакомиться. — Понсонби и в самом деле был счастлив, это чувствовалось. — Не представляю себе, что бы труппа делала без вас — такая разносторонность, такая сила, такая опытность!
   — Старый актер, мистер Понсонби, — внушительно и торжественно произнес Стоукс. — За сорок пять с лишним лет можно научиться выдерживать в вечер по пять действий да еще фарс в придачу…
   — Не только самому выдерживать, но, случается, и других поддерживать, а, мистер Стоукс? Ха-ха-ха! Я думаю, сэр, вам многое довелось повидать на Театре…
   — Да, сэр. Я видел великие дни. И они уже никогда не вернутся. В молодости, мистер Понсонби, я играл с Эдмундом Кином, Чарльзом Кемблом, Листоном, миссис Гловер, Фэнни Келли…
   — Великие имена, мистер Стоукс, великие имена! — Понсонби был в восторге.
   — Да, воистину Театр был Театром в то время, мистер Понсонби, — сказал Стоукс своим густым баритоном. — Это было все, что имела публика, и мы старались для нее изо всех сил. Никаких ваших панорам, диорам и всего прочего тогда не было. Был Театр — такой Театр, каким ему подобает быть. А нынче они пойдут куда угодно. Жажда глупых развлечений, мистер Понсонби. И всюду деньги, деньги, деньги. Поверьте мне, сэр, Театр умирает; и хоть на мой век его, слава богу, хватит, я не думаю, чтобы он намного меня пережил. Старое вино выдохлось. И пьесы теперь уже не те, и публика не та, и актеры не те. — И он испустил глубокий, тяжелый вздох.
   — Вы, несомненно, правы, мистер Стоукс, — я не смею оспаривать суждение столь опытного человека. Но все же я явился сегодня сюда именно затем, чтобы сказать мистеру Ладлоу, что многие из нас, здешних любителей и постоянных посетителей театра, хотели бы поздравить его с новым приобретением труппы — мисс Вильерс. — Тут он принялся раскланиваться и улыбаться, как маленький розовый китайский мандарин.
   — Рад слышать это от вас, мистер Понсонби, — произнес старый Стоукс таким тоном, каким он, должно быть, говорил на сцене, изображая заговорщиков (для полноты картины не хватало только черного плаща, перекинутого через руку и закрывающего лицо до самых глаз). — Мисс Вильерс у нас всего несколько недель, но мы все ею чрезвычайно довольны. Конечно, она еще многому должна научиться, что вполне естественно. Я сам дал ей несколько указаний. Непоседлива, это верно. Но тут настоящий талант, сэр, и приятнейшая наружность, и в меру честолюбия — одним словом, у этой девушки есть будущее, сэр. Разумеется, если есть будущее у Театра, в чем я сомневаюсь.
   Мистер Понсонби деликатно кашлянул.
   — Сможем ли мы увидеть мисс Вильерс в шекспировских ролях?
   — Сейчас она их репетирует, сэр, — загремел Стоукс, — она их репетирует. Да вот, кстати, и она!
   Вошли Дженни, Джулиан Напье и Уолтер Кеттл с тетрадками ролей в руках. Мягкий золотистый свет, идущий ниоткуда, теперь наполнил большую часть комнаты, и Чиверел вдруг заметил, что находится гораздо ближе к нему, чем раньше, почти озарен им. Он по-прежнему ощущал пропасть во времени между ними и собой, но ощущал ее не так сильно, как раньше. Каким-то образом вся сцена вдруг очень приблизилась к нему, словно края пропасти начали смыкаться.
   — Хэлло, Понсонби! — сказал Напье пренебрежительно. — Зачем вы здесь в такое время?
   Маленький человечек смутился.
   — Я искал мистера Ладлоу…
   — Он собирался быть во “Льве”.
   — Я провожу вас туда, мистер Понсонби, — вмешался Стоукс.
   — Дженни, — улыбаясь, сказал Напье, — разрешите представить вам мистера Огастаса Понсонби, одного из наших постояннейших зрителей…
   — А также, — поклонился Понсонби, — и одного из усерднейших и благодарнейших почитателей вашего таланта, мисс Вильерс.
   — Я ничем еще не заслужила вашей благодарности, мистер Понсонби, — скромно отвечала Дженни. — Но, может быть, скоро… если мне повезет…
   — Дело не в везении, а в работе, — резко сказал Кеттл. — И сейчас мы как раз должны работать. Просим нас извинить, мистер Понсонби.
   — О да, конечно… это я должен просить прощения…
   — Пойдемте-ка в таверну, — сказал Стоукс. — Обойдетесь часок без меня?
   — И они вышли.
   Трое оставшихся некоторое время молчали. Все чувствовали какую-то неловкость. Дженни, бросив быстрый взгляд на двух других, первая нарушила молчание.
   — Он славный, по-моему…
   Напье пожал своими широкими плечами — он был хорошо сложен и ж этот раз выглядел очень красиво в черном широком галстуке, коричневом сюртуке и бледно-желтых брюках — и сказал высокомерно:
   — Маленький надутый осел. Но он здесь председательствует в каком-то шекспировском обществе, и в бенефис они берут по сотне мест…
   Кеттл повернулся к нему:
   — Он, может быть, и надутый, но совсем не осел и вовсе не похож на тех, кто гоняется только за билетами на бенефисы.
   — Вы сегодня в дурном настроении, мистер Кеттл, — с улыбкой сказала Дженни. — Что-нибудь случилось?
   На лице несчастного Кеттла выразилась вся боль и страдание влюбленного, потерявшего последнюю надежду человека.
   — Простите, мисс Вильерс… это, должно быть, от усталости, — запинаясь, проговорил он. — Я, право, не хотел…
   — Тебе нечего тут делать, Уолтер, — небрежно сказал Напье. — Ступай вниз. А я сам пройду с Дженни наши сцены. Мы за тем сюда и пришли.
   Кеттл, сверкнув глазами, пробормотал:
   — Это для меня новость…
   — Что? — И Напье, выпрямившись во весь свой внушительный рост, надвинулся на сутулого и поникшего режиссера. — Уж не хочешь ли ты сказать, что я не в состоянии пройти с мисс Вильерс сцены, которые играл сотни раз? Да как ты…
   — Джулиан, пожалуйста! — вскрикнула Дженни, выдавая себя в стремлении предотвратить ссору. Потом она улыбнулась Кеттлу. — Я знаю, как вы заняты, мистер Кеттл… и я нарочно просила Джулиана…
   — Неправда, — грубо сказал Кеттл. — Это он просил вас , я слышал.
   — Но я сама собиралась просить его.
   — А я ее опередил, вот и все, — сказал Напье. Он посмотрел на Дженни, и Дженни посмотрела на него, и они остались вдвоем, за тридевять земель от Кеттла, который резко отвернулся, чтобы не видеть, как они смотрят друг на друга; теперь он был совсем близко от Чиверела — не только в пространстве, но и во времени и в ощущениях. И миг, когда Чиверел снова поглядел в запавшие глаза Кеттла, вдруг удивительным образом остановил это утро, прошедшее сто лет тому назад, и всю эту сцену, так что трое ее участников застыли, недвижные и безмолвные, как фигуры в стереоскопе.
   — Так ты тоже любил ее. — Ни тогда, ни после Чиверел не мог решить, в самом ли деле он произнес эти слова или просто мысленно обратился к Кеттлу. — Любил безнадежно. Мечтал научить ее всему, что ты знал о сценическом искусстве, а мне думается, ты был здесь тем человеком, который действительно знал о нем немало; может быть, ты даже и учил ее, но никогда у тебя не было шансов, никогда никакой надежды. Потолковать бы нам с тобой как следует, Уолтер Кеттл. В тебе есть что-то от меня. Я точно знаю, каково тебе сейчас. А скоро будет хуже, много хуже, бедняга! Ну, делать нечего, иди своим путем.
   Картинка вздрогнула и задвигалась, наполнилась звуками, ожила. Давно прошедшее утро потекло дальше, неся всех троих к предначертанному судьбой концу.
   — Ну что ж, — с горечью сказал Кеттл, опустив свои худые черные плечи. — Я покину вас. Роли у вас есть.
   — Да, — ответил Напье, величественный и небрежный, — хотя едва ли они нам понадобятся.
   — Я тоже так думаю. — И Кеттл шагнул во тьму.
   Свет, падавший на Дженни и Напье, чуть потускнел после ухода Кеттла, словно он унес какую-то часть его с собой — тайна, в которую Чиверел так и не смог проникнуть. Ибо ведь это была жизнь Дженни, он в этом не сомневался, и все волшебство сосредоточивалось вокруг нее. Тогда почему же Кеттл временами становился для него так важен?
   Они репетировали теперь второй акт “Двенадцатой ночи”, и Напье, изображавший Герцога, в довольно высокопарном стиле произнес:

 
Приди, мой мальчик…[6]

 
   — Мне идти туда?
   — Да. Не так быстро. Ну, снова: “Приди, мой мальчик…”
   И все шло хорошо до тех пор, пока Дженни в роли Виолы не ответила: “Да, ваша милость”, и тут вдруг остановилась и воскликнула:
   — О Джулиан, пожалуйста… не надо так смотреть на меня.
   Он схватил ее за руки:
   — Я не в силах дольше с этим бороться. И что тут плохого?
   Она еще сопротивлялась.
   — Ведь нам… мы должны работать. Нам нельзя думать о себе.
   Он торжествовал.
   — Значит, ты тоже думала об этом.
   — Нет, — запротестовала она, — я не то хотела…
   — Ты думала, — был властный ответ. — И ты тоже не можешь с этим бороться. — Он обнял ее и зашептал: — Моя дорогая Дженни, милая, милая Дженни, я люблю тебя. Я обожаю тебя. Я только о тебе и думаю.
   — Джулиан, вы меня почти не знаете…
   — Я знал тебя всегда. И не зови меня просто Джулиан. Скажи мне “милый”.
   — Милый, — прошептала она, — и я… я тоже люблю тебя.
   Все это время свет слабел и меркнул, и плотный бурый сумрак из неосвещенных углов подкрадывался к ним ближе и ближе, так что оба они, но особенно Напье, понемногу расплывались, теряли четкость очертаний и наконец стали похожи то ли на влюбленных со старого вытертого гобелена, то ли на сплетающиеся призраки, а шепот их был не громче робких далеких вздохов ветра. Все же Чиверел увидел, как медленно запрокинулось ее лицо, нежный мерцающий овал; увидел, как обвила его руками, увидел, как соединились их губы, которые теперь были бледными и холодными, и услышал свой дикий вопль: “Нет, нет, нет!” Мгновенно налетела ночь, завыл холодный ветер, и от двух влюбленных, давным-давно канувших в вечность, не осталось и следа.
   Помня краешком памяти о комнате, в одном углу которой был для него зажжен свет, он заковылял назад к своему креслу. Ночь и вой ветра, подхватившего и унесшего сотню лет как горстку сухих листьев, еще не отпустили его. Но он все же сохранил способность мыслить. Почему он вскрикнул “Нет, нет, нет!” так неистово, что сам поразился? Вначале он испытывал глубокое чувство жалости и вместе с тем утраты; потом из прошлого — того прошлого, которое никогда ему не принадлежало, — явилась, выплыла эта девушка, и было в ней какое-то странное волшебство. Но он вовсе не желал обладать ею, даже в самом призрачном смысле, и крик его не был криком ревности. Может быть, он просто хотел остановить эту короткую трагедию, которая словно специально для него разыгрывалась здесь еще раз. Или в час полной безнадежности он был обнажен до последнего, сокровеннейшего человеческого желания — сделать то, чего, по словам священников, не в силах сделать сам господь: изменить прошлое? Но почему эта мертвая девушка — была ли то девушка, дух или символический персонаж повторяющегося сна, — почему она так много значит для него? Даже когда ее имя попалось ему на глаза в справочнике несколько недель тому назад, его нервы напряглись, и на мгновение он похолодел. Какая таинственная часть его существа, о которой он даже не подозревал, пробудилась здесь, среди привидений старого театра? Ведь ему теперь все безразлично — он откровенно признался в этом Паулине, — даже Театр его времени, который в течение последних двадцати пяти лет давал ему средства к жизни, друзей, поклонников, даже славу. Тогда почему за какой-нибудь час его без остатка захватила — вот что важно, а вовсе не то, спал ли он или действительно видел привидения, увлекло ли его воображение драматурга или он и в самом деле побывал в прошлом, — захватила печальная история неизвестной и позабытой актрисы, умершей так рано, этой Дженни Вильерс? Но что-то случилось от одного лишь звука ее имени, которое он безотчетно повторил несколько раз, и он понял, что навсегда потерял это прошлое с его странным волшебством, пробуждением розы во мраке, далеким плеском родника в пустыне…


8


   И вот он уже был не в Зеленой Комнате, хотя по-прежнему чувствовал под собой кресло, и даже не в театре, но где-то вне его, и — он мог бы поклясться — все это происходило сто лет назад… Черный ветер выл в ночи. Вначале ничего нельзя было разобрать, только цокали копыта лошадей, тащивших коляски. Потом откуда-то донеслось пение, словно подхваченное внезапным порывом ветра у открытого окна таверны. Горели неяркие огни — лампы под муслиновыми абажурами, затуманенные дождем. Старые привидения на старых улицах. Может быть, он тоже стал привидением? Его охватила паника, точно он сам — не усталое грузное тело, покоившееся в кресле, но мыслящая часть его, дух — мог улететь и затеряться в этой ночи, словно клочок бумаги. Он позвал Дженни: ему необходимо было знать, где она и что с ней. И его желание исполнилось.
   Он увидел, словно заглянув в незанавешенное окно, неуютную маленькую гостиную, тускло освещенную одной небольшой лампой. Дженни все в том же простом коричневом платье стояла возле дивана конского волоса, на котором, завернувшись в грязное розовое одеяло и еле превозмогая дремоту, зевала актриса со вздернутым носиком и каштановыми локонами, накрученными на папильотки. Было очень поздно, но Дженни все еще повторяла монологи Виолы, к явному неудовольствию другой актрисы. Чиверел слышал все, что они говорили, но голоса их звучали слабо и доносились откуда-то издалека.

 
Я понял вас: вы чересчур надменны…[7]

 
   Дженни произнесла это, чуть ли не стиснув зубы. Она устала, устала куда больше, чем та, другая; но она не позволяла себе в этом признаться. Ее глаза были расширены и блестели, а щеки ввалились. Она упрямо продолжала:

 
Но будь вы даже ведьмой, вы красивы.
Мой господин вас любит. Как он любит!
Будь вы красивей всех красавиц мира,
Такой любви не наградить нельзя.

 
   Другая, проглотив зевок, подала реплику:

 
А как меня он любит? Беспредельно.
Напоминают гром его стенанья…

 
   И Дженни остановилась.
   — Нет, неправильно. — Она явно была недовольна тем, как она произнесла эти слова.
   — По-моему, звучит как должно, милая, — сказала другая с полнейшим равнодушием.
   — Нет, неправильно. Теперь я вспомнила:

 
… Беспредельно.
Напоминают гром его стенанья,
Вздох опаляет пламенем, а слезы
Подобны плодоносному дождю.

 
   Она ждала, но ответной реплики не последовало.
   — Ну же! — воскликнула она нетерпеливо. — Сара, пожалуйста!
   — Ты знаешь, который теперь час? — спросила Сара. — Скоро два.
   — Ну и что из того? — нетерпеливо ответила Дженни, но тут же добавила:
   — Нет, нет, прости, Сара, милая. Я знаю, что ты устала. Но я должна повторить это еще раз. Ну, пожалуйста…
   — “Он знает, что его я не люблю”, — и так далее и так далее, — “и это он понять давно бы должен” . — И Сара зевнула.

 
Люби я вас, как любит мой властитель,
С таким несокрушимым постоянством,
Мне был бы непонятен ваш отказ,
И в нем я не нашел бы смысла.

 
   Дженни не просто читала стихи — теперь она оживала с каждым словом.

 
Да?
А что б вы сделали?[8]

 
   подала реплику Сара.
   Дженни продолжала:

 
У вашей двери
Шалаш я сплел бы, чтобы из него
Взывать к возлюбленной…

 
   Она замолчала и нахмурилась.
   — Нет, не совсем так, родная моя, — сказал вдруг Чиверел, словно на репетиции. И вслед за этим совершилось еще одно маленькое чудо, как будто на короткий миг Дженни почувствовала его присутствие.
   — Нет, неправильно, — сказала она и прочла весь монолог именно так, как Чиверелу хотелось услышать:

 
У вашей двери
Шалаш я сплел бы, чтобы из него
Взывать к возлюбленной, слагал бы песни
О верной и отвергнутой любви
И распевал бы их в глухую полночь,
Кричал бы ваше имя, чтобы эхо
“Оливия!” холмам передавало:
Вы не нашли бы на земле покоя,
Пока не сжалились бы.

 
   — Это надо мной пора бы сжалиться, — сварливо сказала Сара. — Продержала меня до такого часа! Да и что ты так тревожишься?
   — Потому что я должна, я должна. Времени так мало.
   Пока она говорила это, комнатка уже отдалилась от него и совсем потускнела, а голоса стихли до еле слышного шепота.
   — Видно, вы с Джулианом все миловались, а не репетировали, — сказала Сара.
   — Сара! — задохнулась Дженни.
   — Да все про вас знают. Стены выболтали.
   — Нет, Сара, не надо… пожалуйста, помолчи. Я начну снова — времени так мало…
   Да, времени так мало; теперь освещенное окно было далеко и только мерцало, а строки, которые повторяла Дженни, казались призраками слов, трепетавшими в темноте:

 
…Вы не нашли бы на земле покоя,
Пока не сжалились бы…

 
   Какое-то мгновение ему казалось, что он плывет в ночи высоко над городом, а ветер вздыхает: “Сжалились бы, сжалились бы”; но потом он прислонился головой к гладкой теплой стене и съехал вниз, и гладкая теплая стена превратилась в кресло.


9


   На этот раз, наверное, из-за того, что Дженни тут не было, все стало проще и обыкновеннее: скромное, домашнее волшебство, совсем не такое, как ее. И началось все иначе. Чиверел бросил взгляд напротив, в нишу с высоким стеклянным шкафом, в котором среди прочих вещей лежала фехтовальная перчатка Дженни. Шкаф был там. Чиверел твердо сидел на месте — он никуда не плыл, в ушах смолкли барабаны батальонов Времени — и напряженно всматривался в стеклянные дверцы, где слабо отражался свет стенного бра у него над головой. Но вот отражение изменилось; оно приблизилось, приняло иные очертания и засветилось по-новому. Теперь это был уголок уютного бара ранневикторианской эпохи: начищенная бронза и олово, сверкающие краны, зеленовато-белые фарфоровые бочонки с джином, бутылки, полные огня и солнечного света. Толстый хозяин с крупным мясистым лицом и толстыми руками опирался на стойку красного дерева. По другую ее сторону расположился мистер Ладлоу в фиолетовом сюртуке и клетчатых брюках, а с ним рядом — потрепанного вида молодой человек в ворсистом котелке, сдвинутом на затылок. Они пили за здоровье друг друга. По-видимому, потрепанный молодой человек был местным журналистом.