– Далеко он?
   – Да километра два.
   – Тогда, может, там отдыхать остановимся, – попросил Зимин.
   – Ну поехали, без разницы, – легко согласился Засекин. Завязал расстегнутый было подсумок, вдел в пасть лошади удила.
   На прощанье Зимин заглянул внутрь часовенки, и пожалел: очароваться можно было только от ее наружного вида...
   Опять ехали, опять копыта коней глухо стучали по земле. Темно-зеленые пихты, после того как отдалились от часовни, уже не стояли так густо, мешались с березой и осиной.
   Лес расступился, и на возникшем перед глазами огромном пространстве представал глазам длинный и высокий глухой забор со смотровыми вышками по краям, с гирляндами из металлических черно-белых абажуров, предохранявших некогда лампочки электрического освещения от снега, пыли, камушков. Целые звенья зубчатого забора местами повалились, и через образовавшиеся пустоты виднелись прогонистые приземистые бараки – пепельно-серые, невзрачные, как и всё, на этой окруженной лесом территории. Зимин насчитал шесть таких бараков. Виднелись и еще строения, ноне похожие на жилье заключенных.
   – "Свободный", – сказал Засекин. – На три с лишним тысячи зеков лагерь.
   – Все в шести бараках умещались?
   – Семь было. Сгорел один, вместе с лазаретом и кухней. А так всё в сохранности. Баня, караульное помещение, клуб. Имени Берия назывался.
   – Лес валили заключенные?
   – Не, лес мало. Кирпич делали. Узкоколейка была от лагеря к заводу и глиняному карьеру. – Засекин махнул рукой, указывая, куда тянулась узкоколейка.
   – Клуб имени Берия, – задумчиво проговорил Зимин.
   – Да. Вон он. Брусовой дом с ободранной крышей.
   – Посмотрю. – Зимин было направил лошадь в сторону лагеря.
   – Э-ээ, – живо отреагировал Засекин. – Пешком лучше. Я пока напою животину. Ручей вон, – ткнул пальцем туда, где около кромки леса поднималась высокая сочная трава.
   По дощатому полуразрушенному настилу Зимин через центральный вход, – там прибита была к рядом стоящим двум столбам доска с буквами «КПП», – вошел на территорию «Свободного». Ворога, открывавшиеся некогда для подвод и автомобилей, лежали на земле, вдавленные в нее. Ворота сплошь были опутаны колючей проволокой; оборванные ее концы кудрявыми завитками тянулись вверх. Куски колючки мелькали там и сям на столбах ограждения, тянулись по земле. Шагах в пятнадцати от КПП валялась целая бухта проволоки с острыми стальными шипами. За долгие годы лежания невостребованная эта бухта вцепилась колючками, вросла в грунт. Зимин понял, почему провожатый его посоветовал пешком отправляться осматривать таежный концентрационный лагерь: при таком обилии проволоки лошадь неминуемо изодрала бы об нее в кровь ноги.
   Зимин подошел к ближнему от входа в «Свободный» бараку. Дверь в барак с крохотными зарешеченными окнами была приотворена. Носком сапога Зимин поддел ее, раскрывая шире, вошел в барак.
   Он впервые был в гулаговском бараке. Длинный широкий проход в центре, по обе его стороны – двухъярусные нары. Ни соломы, ни тряпья, ни матрасов не было на нарах – словно кто-то велел тщательно прибрать барак перед тем, как покинуть, а может, и действительно, велел, – только слой пыли. Зимин встал в промежутке между нарами, указательным пальцем провел по ребру доски верхних нар. И сразу под стертой пылью обозначилась надпись, нацарапанная чем-то острым: «Утром всех отправляют по этапу. Говорят, на Д. Восток. Выдержу ли? А Семенов, узнав про этап, повесился. 25.1.-50 г.» Без толку было пытаться представить себе писавшего, не оставившего своего имени. Зимин мог лишь понять, проникнуть в то глубочайшее одиночество и страх, которые незнакомец испытывал январской сибирской ночью пятидесятого года, поверяя свои мысли доске в лагерном бараке, советуясь с самим собой, хватит ли сил одолеть этап; возможно, думая и гоня прочь мысли, не слишком ли велики мучения и не оборвать ли их разом, как сосед по бараку Семенов?..
   «Да, это не в сто втором фонде на Большой Пироговке копаться», – подумал Зимин.
   Он перешел в нишу между соседними парами нар, стер пыль на досках и там, теперь уже с помощью носового платка. Никаких надписей не было. И дальше, сколько он ни ходил от нар к нарам, сколько ни пытался обнаружить надписи, их не было. То есть, может, они и были, и даже, может, много, но для их обнаружения потребовалось бы облазить, отчистить от пыли весь барак. Он нашел еще одну отметку – вырезанную лезвием дату «24 сент. 1936 года», и прекратил свое занятие, вышел из барака. В другой входить не стал, лишь заглянул с порога внутрь. Всё так же, только нары – трехъярусные.
   Он открыл двери всех бараков «Свободного», все окинул взглядом. Оставался только клуб. Направился было к клубу. Но, не доходя, вдруг резко повернулся, зашагал обратно к давным-давно покинутым баракам, щедро фотографируя каждый в отдельности снаружи и внутри, жалея, что фотоаппарат заряжен слабочувствительной пленкой, и снимки, сделанные внутри бараков, могут получиться невзрачными, нечеткими.
   Потом он стал искать точку, с которой можно бы сфотографировать весь обнесенный забором лагерь. Шагах в ста, за пределами «Свободного», стояла старая высохшая береза. По крепким ее сучьям Зимин вскарабкался выше середины. Панорама «Свободного» открывалась что надо.
   – Давай быстрей, обедать будем, – громко позвал Засекин. Он, пока Зимин осматривал лагерь, успел расседлать лошадей, развести костерок возле ручья и, очевидно, что-то приготовить.
   – Сейчас. Минуту, – устраиваясь поудобнее, наводя резкость, так же громко отозвался Зимин. – Сниму этот остров Свободы и...
   Он нажал на кнопку, фотографируя, и едва от неожиданности не выронил из рук «Зенит»: одновременно со щелчком фотоаппарата грохнул выстрел. Пуля впилась в березовый ствол сантиметрах в пятнадцати-двадцати выше головы. Мелкая труха из-под отслоившейся бересты просыпалась на волосы.
   Не видно было – кто, но стреляли со стороны лагеря, и явно по нему. Он достаточно в свое время был научен, чтобы сразу не затевать разбираться что к чему, сперва поспешил перестать быть открытой мишенью, живо переметнулся на противоположную сторону, под защиту ствола. Тем временем раздался второй выстрел, из карабина, как успел уже определить Зимин, и пуля ударила почти в то же самое место, что и первая. Прижимаясь всем телом к березе, он ощутил, как гул прокатился внутри дерева, принявшего пули, и потерялся, затих где-то внизу, в широком с растресканной корой комле.
   Еще он не осознал, почему выстрелы по нему, перед кем и в чем провинился, не решил, что же предпринять, а от ручья к березе уже бежал что есть мочи Засекин.
   – Брось, Мироныч, дурить! Спятил, – кричал Засекин невидимому стрелку.
   Возымели действие слова Засекина или по какой другой причине, но выстрелов пока больше не было.
   – Вот сволота, – сказал Засекин, переводя дыхание, добежав до березы и упершись обеими руками в ствол. Набрав побольше воздуху в легкие, крикнул: – Еще раз стрелишь, карабин твой накроется. Понял?
   Ответа не последовало.
   От быстрого бега и громкого крика провожатый Зимина закашлялся, потом, задрав голову кверху, спросил:
   – Ну как?
   – Цел.
   – Слазь. Щелкалкой ты его раздразнил, вот он и пугает. Он метко стреляет. Глянь сам, пуля в пулю.
   – Да уж, – с нервным смешком отозвался Зимин. Он посмотрел на объектив «Зенита», не разхряпал ли, прыгая на березе? Вроде, в порядке.
   – Э-э, больше не щелкай, – по-своему расценил его движения, поспешно попросил Засекин.
   – Не буду, научили. – Зимин быстро спустился вниз. – Кто этот Мироныч?
   – Косолапов Михей Мироныч. Надзирателем был в «Свободном». До пятьдесят Девятого года, до закрытия лагеря.
   – Он что, и теперь надзирать продолжает?
   – А хрен знает. Часто его тут можно найти. Дома недалеко стоят, где раньше лагерная обслуга жила. Там обретается.
   – Один?
   – Один.
   – Удивительно. Один, надзирателем был – и всё живой, – нарочно громко, так чтобы в лагере было слышно, сказал Зимин.
   – Тише ты, пойдем. – Спутник потянул Зимина за рукав брезентовой куртки. – Ну его. От греха... Перекусим, чаю попьем.
   Уступая просьбе, Зимин пошел к ручью, к лошадям.
   – Ты ешь, мне расхотелось, – сказал, останавливаясь у костерка.
   – Мне тоже. – Засекин выплеснул из котелка заваренный пахучим смородинным листом кипяток, ногой сдвинул в ручей горящие угольки и, не мешкая, снарядил лошадей. Явно он спешил убраться от лагеря.
   – У «Индианы» поедим, – сказал, трогаясь.
   – Отшельница какая-нибудь, что ли? – спросил Зимин.
   Засекин обернулся, лицо его посветлело в щедрой улыбке.
   – Вот ты ученый, а не знаешь. Отшельница. Мотоцикл это! Колчаком еще брошенный. Английский, кажется.
   – А-а, вон что, – глядя на уплывающие из виду строения «Свободного», сказал Зимин. Тоже улыбнулся, спросил: – А в лагере давно барак и кухня сгорели?
   – Не помню. При зеках еще. Чуть ли... Нет, не помню. Брат все знает. Писал об этом лагере в газету. И Мироныч в ответ тоже написал. Зато, говорит, кирпичи прочные делали. Не как сейчас. Зря не сажали, издевательств и битья не было, голода тоже, никто не помирал, кроме как своей собственной смертью, а тех хоронили в гробах.
   – М-да... Вот уж воистину: не плюйте в товарища Сталина, – вспомнив про выстрелы, сказал Зимин.
   – Как это? – не понял Засекин.
   – Так. Много еще считающих: зато кирпичи крепкие делали, – задумчиво произнес Зимин. – А на карабин у Косолапова есть разрешение?
   – Конечно. Он же заказник бобровый охраняет. От «Свободного», правда, заказник далеко.
   – Что, всю жизнь охраняет и надзирает?
   – Ну. Склады химудобрений сторожил до заказника, – не сразу ответил Засекин. Он, видно, хорошо зная Косолапова, впервые мысленно по годам выстроил факты его биографии и удивился, что так и есть, как предполагает спутник: всю жизнь охранял и надзирал.
   – Склады. Химудобрений, – повторил слова конюха Зимин.
   – Ты другу расскажи, как Михей тебя приветил, – посоветовал Засекин. – Чтоб карабин отобрал.
   – Расскажу...
   Разговор надолго прекратился. Опять место пошло низинное, сыроватое. Не умолкавший комариный гуд усилился, тугими тонкими струями из-под ног лошадей летела вода. Фонтанчики иной раз попадали в лицо. Поневоле приходилось держать поводья одной рукой, а^то и отпускать вовсе, чтобы утереться от парной грязной воды, отмахнуться от гнуса. Так ехали, то попадая в сырь, то выбираясь на сухое место.
   «Индиана» валялась среди густого, обсыпанного красной спелой ягодой, малинника. Собственно, от мотоцикла уцелел ржавый железный скелет. От почти векового лежания под открытым небом краска отслоилась, отлетела напрочь, невозможно было определить, какого цвета был мотоцикл; резина с колес сползла, исчезло сиденье. Но все-таки это был мотоцикл – с колесами, рулем, бензобаком. Зимин, присев на корточки, долго разглядывал старинный мотоцикл, попробовал – безуспешно – кругнуть переднее колесо и, не забыв сфотографировать, отошел нехотя. Засекин торопил: пора обедать и ехать. Путь на нынешний день еще долгий...
   На ночевку строились в долине мелководной спокойной речушки. Сквозь прозрачную чистую воду просматривалось галечное дно. Мелкой галькой был усеян и весь пологий берег.
   После целого дня верховой езды по прогретому солнечными лучами душному лесу Зимин с удовольствием скинул одежды, окунулся в воду. Найдя место поглубже, нырял и плавал, долго не выбираясь на берег, разминал затекшие онемевшие мышцы. Засекин тем временем расседлал коней, спутал им ноги, пустил пастись и принялся собирать валежник для костра. «Купайся, купайся», – остановил конюх Зимина, когда тот собрался было помочь.
   И то сказать, валежин на берегу было предостаточно, вдвоем их брать никакой нужды. Зимин продолжал плескаться и выбрался окончательно на берег, когда костер уже горел, и вода в подвешенном над ним котелке закипала.
   Поужинали тушенкой, запивая ее отваром чаги. Зимин приготовился коротать ночь у костра прямо на приречном галечнике. Засекин со словами «Скоро приду» исчез. Вернулся с полотняным, туго набитым мешком. Вытряхнул из него содержимое – перины, подушки, одеяла. Всего – по два комплекта. Для себя и Зимина.
   – Бери, – сказал Засекин. – Не гляди, что перина тонкая. На ней хоть на снегу спать, не замерзнешь.
   – Ты случайно не миллионер, Николай Григорьевич, – Зимин заулыбался, разглядывая, поглаживая ладонью атласное синее одеяло, очень легкое и с красивой узорной прострочкой по всему полю. – Это всё больших денег сейчас стоит.
   Засекин пробормотал что-то в том духе, что когда он покупал, стоило дешево.
   – Все равно жалко. Искра от костра отлетит, прожжет.
   – Не отлетит, – сказал Засекин. – Сейчас мы его на всякий случай. – Из речки он зачерпнул полный котелок и вылил воду в костер.
   Сумерки уже сгустились настолько, что речка была не видна, напоминала о близком своем присутствии тихим шуршанием воды о песок и галечник. Некоторое время Зимин сидел, вслушивался в спокойное ровное дыхание таежной речки. Вспыхнул и быстро погас огонек спички: это провожатый, уже лежа, закурил папиросу. Зимин впотьмах тоже постелил себе, разделся и лег. Одеяло и перина скоро окутали тело теплом и одновременно атлас приятно холодил кожу.
   Положив руки под голову, Зимин глядел на редкие и высокие, немигающие звезды. Вспоминался уходящий нынешний день, в особенности, концентрационный лагерь «Свободный». Собственно, с тех пор как увидел «Свободный», как отъехали от него, а фактически бежали прочь, мысли о лагере не покидали ни на минуту.
   – А в других лагерях давно бывал? – повернувшись лицом к спутнику, спросил Зимин.
   – В каких? В «Вольном», «Надежном», что ль? – донесся из темноты голос задремывающего Засекина.
   – Да.
   – Ну, в прошлом году. В позапрошлом ли.
   – Также, как «Свободный», стоят?
   – В каком смысле?
   – Сохранность имею в виду.
   – А-а, – понял Засекин. – Да как бы не лучше. И заборы целы, и проволока нигде не оборвана.
   – Тоже, поди, добровольцы наподобие Косолапова охраняют?
   – Да ну, сдались они кому. Жили б люди рядом, давно на сараи, стайки раздергали бы. Засекин помолчал, прибавил:
   – Спать, однако, пора.
   После этих слов на удивление скоро, почти тотчас, легкое похрапывание донеслось до Зимина.
   Он так быстро переходить от бодрствования ко сну не умел никогда. Опять его мысли были о брошеных лагерях. Нет, наверно, все-таки сдались кому-то, как бы возражая спящему конюху, думал Зимин. Где-то кто-то по сей день помнит о «вольных» – «свободных», числит эту 1улаговскую недвижимость в своем резерве. И она, эта недвижимость, может быть востребована? Если бы хотели, было бы страстное желание раз навсегда окончательно отделаться, отмежеваться, откреститься от мрачного прошлого, в первую бы голову уничтожили, закрывая, лагеря. Так ведь нет... А может, он сгущает краски, и до опустевших сталинских времен лагерей, затерянных в почти непролазной сибирской тайге, действительно дела никому нет, давным-давно забыли об их' существовании? Он понимал, что вопрос по главной сути не в том, стоят или нет концентрационные лагеря. Их можно снести до единого по стране, а при надобности отстроить новые – невелики затраты и архитектурная ценность. Тем не менее спокойнее, когда бы не было лагерей. Так думал Зимин, лежа на берегу крохотной таежной речки, глядя на предосеннее звездное небо, пока усталость не взяла свое, и он уснул под похрапывание провожатого, под дремотное всфыркивание находившихся поодаль от берега коней...
   Покинули место ночевки с рассветными лучами, и путь до пристанища теперь продолжался сравнительно недолго: около полудня на взгорке среди раскидистых кедров мелькнул бревенчатый дом с темно-малиновой железной крышей и большими, на старинный манер квадратными трехстворчатыми окнами, с рамами, выкрашенными белой краской. Именно окна, светящиеся в сумеречно-хвойной зелени открывались перво-наперво глазу и уж после весь дом.
   Вглядываясь с интересом вперед, Зимин никак не мог взять в толк, почему обиталище пасечника называется Подъельниковским кордоном. Ни намека на ельник окрест. Впрочем, и кедров негусто. Лишь в окружении дома. А дальше по пологому склону лиственное мелколесье, реденький кустарник, потом луг, на котором в траве разноцветными яркими кубиками во множестве неровными рядками рассыпаны ульи. Зимин успел их насчитать за полсотни, пока приблизились к дому, но это то, что успел, и всего на одном склоне.
   Владелец таежной пасеки Василий Терентьевич Засекин и провожатый Зимина были очень похожи, будто не двоюродные, а близнецы-братья. Невольно Зимин, сравнивая, поочередно поглядел на обоих.
   – Что, одной масти? – щурясь от яркого солнца, первым заговорил обитатель Подьельниковского кордона.
   – Да уж, – кивнул Зимин.
   Они улыбнулись друг другу. Улыбка появилась и на губах Засекина-конюха.
   – Сергея Ильича друг, – назвал он брату Зимина.
   – А что сам Сергей Ильич не приехал? – полюбопытствовал пасечник.
   Зимин объяснил в двух словах.
   – Работка у него, – Засекин покачал головой. – Особенно в теперешнее время...
   По представлению, по тому как еще раз посмотрел на него и как пожал ему руку пасечник, Зимин понял: имя Нетесова здесь в почете.
   Он отказался перекусить с дороги, издалека повел речь о том, за чем, собственно, приехал в этот труднодоступный глухой уголок.
   Рассказ о случае с револьвером, уроненным охранником Холмогоровым в старый колодец возле полуразрушенной церкви-склада, вызвал у пасечника смех. А вот упоминание вслед за этим о Мусатове веселости заметно поубавило. Когда же Зимин заговорил о раненом колчаковском офицере, которого, по слухам, лечил в Гражданскую войну отец Василия Терентьевича, – лицо совсем посерьезнело.
   – Мусатов рассказывал? – спросил пасечник.
   – Почему он? – возразил Зимин. – Об этом, я понял, многие в Пихтовом знают.
   – Да-да, – согласился, помолчав, Засекин. – Теперь это уже какой секрет.
   Взаимная неприязнь, причем давняя, застарелая, нетрудно было это почувствовать, существовала между прославленным Пихтовским ветераном и семьей Засекиных.
   – Значит, был офицер, Василий Терентьевич? – уточнил Зимин.
   – Ну, был.
   – Говорят, колчаковцы при отступлении спрятали возле Пихтовой золото, и офицер имел к золоту отношение. Что-нибудь известно о нем? Хотя бы имя?
   – Имя? Григорий Николаевич Взоров: Старший лейтенант.
   – Как? Не поручик, не капитан?
   Уточнение понравилось.
   – Нет. Старший лейтенант. Он флотский. Очень близко стоял к самому Верховному Правителю.
   – К Колчаку?
   – К нему. Был в его охране, или выполнял личные поручения. Точно не знаю.
   – Это отец вам рассказывал?
   – Отец об этом никогда и ни с кем не говорил. Ни слова. До самого пятьдесят шестого года.
   – До Двадцатого съезда?
   – До своей смерти.
   – Извините... Но откуда вы тогда знаете?
   – Откуда?.. – Пасечник примолк, посмотрел на двоюродного брата. Тот, пока велся разговор у крыльца, расседлал коней, привязал к столбику в тени кедров, бросил по охапке молодого сена, зачерпнул из колодца, поставил на солнцепек воду в ведрах и теперь возвращался к дому, дымя папиросой.
   – Пойдемте-ка в избу. – Василий Терентьевич шагнул на крыльцо, раскрыл дверь.
   Стены просторной комнаты, в которую вошли, не были оштукатурены. Бока бревен мастерски стесаны топором и проструганы фуганком. От времени бревна потемнели, отливали коричневой, некоторые потрескались. Под стать стенам были массивные стулья, стол, широкая длинная лавка.
   Хозяин увлекался рисованием. С десяток пейзажных картин, написанных маслом и акварелью, висели по стенам. На одной из них Зимин сразу узнал дом на взгорке среди кедров.
   – Значит, откуда известно о Взорове? – продолжил Засекин прерванный им самим разговор. – Из дневника отца. В семьдесят пятом году с Николаем, – кивнул на брата, – ремонтировал дом. Вот тогда и нашелся дневник.
   – Дневник цел? – живо спросил Зимин.
   – Обязательно. Как же, – ответил Засекин. – Сейчас мы его посмотрим, если интересно...
   Он ушел в соседнюю комнату и возвратился вскоре, держа в руке тонкую тетрадку.
   «Дневник Терентия Засекина» – красивым разборчивым почерком было написано на бледно-голубой обложке в верхней ее части, и, ниже, – «Октябрь 1919 года – Февраль 1920 года».
   Василий Терентьевич полистал тетрадку, подал Зимину:
   – Вот тут читайте...
   Он подвинул стул, жестом приглашая садиться.
   – Спасибо, – машинально поблагодарил Зимин.
   Глаза уже скользили по строчкам дневника, написанного почти три четверти века назад.
 
   20 ноября 1919 года. Вчера событие чрезвычайное. По тёмну вышел проверять петли, и в полверсте от Старого Ларневского балагана наткнулся на тела колчаковых воинов. Заслуга Манчжура, он обнаружил. С заячьей тропы кинулся к елям, залаял. Подкатил: солдат в шинели и в сапогах чежит. Без шапки, волосы чуть снежком притрушены. Вокруг елей полозьями санными все перечеркано, сапогами затоптано. Следы неостывшие, пресвежие. Лапу хвойную приподнял: их еще там пятеро, и офицер меж них. Глянул: и Бог свидетель, чую, не ведаю почему, живой офицер. Все неживые, а он – живой! И Манчжур то же самое чует: других, кроме него, не обнюхивает, не обхаживает. Лыжи скинул, под ель подлез, и руку ему под шинель засунул – дышит! На лыжи его положил – и домой, быстрей, бегом, благо снег покуда не шибкий нападал, не помеха бежать. В избе раздел его. Рана штыком сквозная у него, однако не опасная, видать, метили в сердце, а угодили в плечо. И крови офицер потерял не много. Сразу растер всего его самосидкой и внутрь стакан влил, теперь шиповник с медом и рябиной даю. А рану кедровым бальзамом обработал. Когда бы на морозе не находился долго, в сознании был бы давно. А так – в жару мечется, не в себе, стонет, выкрикивает что-то, иногда не по-нашему. К вечеру должен прийти в себя... Кто так беднягу и за что – ума не приложу. Одно ясно: убивали в другом месте, далеко, а к Ларневскому балагану привезли, сбросили. Зачем? Придется ждать, пока офицерик в ум придет.
   21 ноября 1919 года (Утро). Офицерик так пока и остается в беспамятстве. Но навел другое питье: с лабазником, кипреем на сотовом меду и багульником, чтоб кашель тише и реже волновал рану,.. и беспокойства за простуду нет. Пот шибкий, и жар на убыль пошел. Рана штыком – тоже слава Богу. Поменял повязку, свежий бальзам положил. А вот пальцы на ноге правой почернели опасно. Как бы не антонов огонь. Мелкие, авось, удастся сберечь, а вот большой – крепко помозговать надо.
   21 ноября (Полночь). Писал поутру, – как с собой совет держал и в одночасье лукавил: ведь и ножик уж на огне прокалить положил, и воду греть поставил, отнимать готовился палец. Бог простит за самоличное решение, а с кем было совет держать? Потеря, конечно, однако ж, не больно великая, коли одним этим пальцем и кончится. Даже прихрамывать не будет офицерик... А не из мелких он, поболее чина своего значит. Следом за операцией взялся за форму его, за исподнее, отмыть от крови спекшейся. Проглядел перед стиркой карманы, вдруг бумаги, вещи мелкие какие. Кроме Евангелия во внутреннем кармане шинели, к слову, посередке штыком проколотого, нет как нет ничего, ежели не брать в счет нагана, семи золотых червонцев да пяти тысяч «обойными». А мундир стирал, нащупал невзначай пальцами бумагу, в китель зашитую. Распорол подкладку, бумажку расправил; чернилами написанное расползлось, но на личном бланке самого Верховного Правителя писано. Подпись не уцелела, тоже смыта, может быть, и подписал самолично Адмирал. Он, слыхал, флотским пуще остальных доверяет, а офицерик– морской. Прочитать, что на бумаге там, стараться не буду, сам после расскажет, коли захочет, а нет – и не надо... Волки воют. Много их развелось теперь. К балагану Староларневскому надобно б сходить, земле предать тех, что под елью. Под Благовещенье еще, помню, видал у стоянки Путейцев, как с кем-то убитым разделались волки: от одежд – клочья, внутренности все выедены. Как бы и с этими серые не то же сотворили.
   22 ноября 1919-го. День кончился – Слава Богу, а поворотиться могло так, думать больше не хочется, и из головы не выгонишь. Утречком пораньше прихватил пешню и заступ и отправился к Староларневскому. Саженях в пяти on ели принялся копать могилу. Верхний мерзлый слой снял до солнечного восхода, легче пошло. Втянулся, не заметил, как всадники подъехали. Голову вскинул на лошадиный всхрап, их числом человек двадцать. Красцые. Старший меж них, лицом рябой, со шрамом сабельным во всю щеку, спрашивает: «Ты кто такой и чего тут роешь?». «Местный таежный житель, заимочник Терентий Засекин, ответствую, а рою могилу». «Ты, говорит, из меня дурака не строй. Сажень на две копает – и могилу». «Я, опять ответствую, из тебя никого не строю. Могила братская, под ель загляни, поймешь». Он сам не поленился, спешился, смотреть пошел. Вернулся. То голос строгий был, ледяной, а тут, как в ростепель, оттаял: «Неужто ты один всех шестерых»? Он уж и услышать приготовился подтверждение и отвязался бы, поди-ка, сразу, только грех чужой на душу мне к чему? «Я не душегуб», – сказал. Рябой на слова такие взбеленился. «Тогда по чьему такому заданию ты белую контру хоронишь, какие они тебе братья и как здесь очутились?». Я в ответ: дескать, задания никакого не получал да и не от кого, а просто по христианскому обычаю всякое тело земле предать должно, и теперь они ни белые, ни красные – никакие, а братская могила – это так не мною выдумано говорить, но коли не нравится, пускай общим местом погребения мертвых людей будет могила. Еще рассказал, как наткнулся на убитых. Бог надоумил, прибавил, что и красные, окажись под елью, тоже бы мной на поживу волкам и воронам оставлены бы не были. Давно вижу, солдаты все у него в подчинении таком, как в плену: слова, пока мы говорили, никто не вставил. «Каково, – к ним обращаюсь, – будет знать, гибель с кем случись из вас, бросят, как нелюдя?»... Оспатый тут же прикрикнул: «Ты здесь агитацией брось заниматься. Вообще проверить надо, какой ты местный житель и почему не на службе». Вот тогда-то я понял, по какой такой причине перед этим дерьмом строжащимся робел, хоть от роду рядом с любым чином даже стеснения дыхания не испытывал: в избе моей раненый колчаков офицер лежит, шинель, мундир его на просушку у печки развешены как на грех, наган и личный бланк Сибирского Правителя на виду на столе. И соврать, другое место жительства назвать никакой возможности: до самого порога моего ясный след лыжный тянется. Нечего делать. «Проверяй, говорю, лыжню видишь, путь ею ко мне означен. Двадцать пять верст проедешь, у избы очутишься. А что до службы – ты еще в бесштанной роте маршировал, когда я на манчжурских сопках кровь дважды пролил и контузию в довесок получил.» С того ли, что путь до жилья своего на словах удлинил вдвое, или что про раны-контузию упомянул, а вернее всего, думаю, недосуг, торопился, но отвязался он тут же. «Ладно, хорони своих мертвецов», – прогундеп. Коня своего развернул так, что комья земли мне в лицо полетели. Перекрестился, когда следом за ним другие поскакали, из виду скрылись. Тут я, хоть и подмывало все бросить до лучшего раза и кинуться домой, заступом как шальной заработал. Много прежде полудня управился, и в обратном пути отдыху себе не давал. Когда выносил из-под ели, укладывал покойников рядком, в лица всех разглядел. Из шестерых троепихтовские. Двое– приказчики. Из Торгового дома Игнатия Пушилина, третий, Иван Востротин, вовсе Пушилиным родня. Неделя минула, видал за прилавками в работе пу_шилинских приказчиков. Ни в какую армию не собирались. А вот – в шинелях, в тайге убитые оказались. Еще как более странно, под шинелями всё штатское у Востротина и приказчиков. Что к чему? Об одном этом и думал, пока до дому бежал.