А тут и Ванюшка в скором времени на фронт ушел. Грешна, Господи, а только больше других деток моих любила я его. Самая жаль моя – Ванюшка. Он с малых лет кротким да ласковым был. Все в церковь со мной ходил, пение любил церковное слушать. И сам пел хорошо.
   У Вани бронь была, с завода. А он уж больно рвался на войну. И ведь что выдумал! Раз утром, гляжу, на работу Ваня мой не собирается.
   – Ты что, – спрашиваю, – никак заболел?
   – Нет, мама, – отвечает, – не заболел.
   А сам все ходит из угла в угол по избе, табак курит.
   – Так ведь строго, – говорю, – ныне. Засудят тебя за прогул-то.
   Посмотрел он на меня.
   – Засудят. А я того и хочу.
   Тут понятно мне стало, чего он надумал. По его вышло. Три месяца тюрьмы ему дали. А как вернулся, так вскорости и повестка пришла.
   Не вернулся с фронта мой сынок. Царство ему Небесное и всем воинам, за землю нашу русскую павшим. Много их перед Господом предстало в ту лихую годину.
   Помню, во вторник было, на Фоминой. Пошла я на кладбище родителей, как водится, помянуть. Самое доброе поминовение на Радоницу-то. Стою возле могилки, а тут моя младшая бежит.
   – Пойдем, мама, домой!
   – Что ты, Катюшка, чай, я только пришла! Еще к крестному на могилку схожу…
   – Потом сходишь, пойдем!
   Вижу, на ней лица нет, на Катюшке-то. Меня как ударило.
   – Али с Иваном что?
   Она молчит, за руку меня тянет. Я ни с места.
   – Говори!
   – Ты, мама, крепись…
   – Убили? – спрашиваю, а у самой сердце падает, падает куда-то.
   – Убили, – шепчет.
   И стала я ровно каменная. В груди огнем палит, а слез нету. Пришли домой. Дочери сидят, и Варвара с ними. Письмо на столе лежит. Я читать не стала, молчу. Пол подмела, у печки управляюсь. Аннушка мне и говорит:
   – Поплачь, мама, легче станет. Нельзя так…
   Кабы могла поплакать-то! Уж потом прорвало. Пошла корову доить. Тут вспомнила, как Ванюшка мой молоко парное любил. Подойник уронила, уткнулась коровушке моей в бок, обняла за шею и дала слезам волю…
   Умер Иван Алексеич в госпитале. Два раза его в бою ранило. В суматохе ему укол против столбняка забыли сделать, от того и помер. Страшная, говорят, смерть от столбняка-то. Все кости у человека ломает при полном сознании…
   Схоронили его в селении Крестцы Новгородской области. В могиле номер три лежит. На обелиске имя его есть, мне из военкомата крестецкого писали. Знать, много там могил, коли номера. Не зря их братскими называют. А как же, все они братья, кто в бою погиб. Значит, и сынки мои. Так выходит. А я вот и съездить на могилку не могу. Куда слепой-то? Только и есть что помянуть в молитвах ко Господу. Простите мне, соколики!..

Раечка

   …Не надо было мне впускать их в избу, прости, Господи, ряженых-то этих! Мой грех, мой… Думала, как лучше, а вышло, гляди, совсем наоборот. Вот расскажу по порядку.
   В эту войну было. Декабрь студеный выдался. Как говорится, и холодно, и голодно. Оно бы все ничего, да остались в доме одни бабы – сынков-то моих на войну взяли. А дочки при мне, да… У меня ведь три их, дочки-то, так и управлялись.
   Вот, помню, незадолго до Рождества приходит средняя моя, Аннушка, с работы, в строчевышивальной артели она трудилась, что в селе у нас за оврагом, и говорит:
   – Можно, мама, я Раечку к нам домой привезу?
   Я про Раечку эту уж слыхала, девчушку так звали, татарочку. То ли потерялась, не знаю, всяко в войну-то случалось. Вот и пристроили девчушечку в артель, там она и жила в сторожке. Аннушка сказывала, будто заболела Раечка крепко, а ухаживать за ней некому. Оно и понятно, у всякого в такую годину свои заботы. Да… Что ж, думаю, ртом больше, ртом меньше – какая разница, а все же за девчонкой догляд будет.
   – Привози, – отвечаю, – чего уж там, привози. Чай, проживем.
   На другой день сосед Павел Арсентич, инвалид, лошадку запряг, и съездили за ней. Я у печки возилась, слышу дверь: бух! Оглянулась – с морозу в избе пар, целое облако, а в нем Аннушка моя да с ней девчонка годов двенадцати-тринадцати. Тонюсенькая, что твоя камышинка! Одни глаза вроде как во все лицо. Да, глаза… Глаза-то у нее большие были, черные, горячие такие…
   – Здравствуйте, – говорит.
   Вижу, стесняется девчушка. Надо, смекаю, с ней поласковей.
   – Здравствуй, – говорю, – доченька. Озябла, поди?
   – Иок, – отвечает, – и опять застеснялась. – Зима холодный.
   – Ну, проходи, у печки вон погрейся. Скоро обедать станем.
   Так мы с Раечкой и познакомились. Оно конечно, привязалась я к ней, жалела, видит Бог… Да и она поначалу дичилась, а потом ничего, пообвыкла и открыла сердце-то. Доброе оно у нее было, чистое. Все языку меня своему обучала, что как называется, как говорится.
   – Исямисис, – говорит, – здравствуйте.
   – Исямисис, – повторяю.
   Она смеется. Будто колоколец серебряный по избе. И я за ней, грешница. Да… А хворь в ней все одно сидела, притаилась только. Чем болела Раечка, не знаю, а так, что-то вроде лихорадки какой. Днем ничего, а к ночи – как огонь, глаза-то, бывало, так и жгут, и ко лбу не притронешься. Уж я, грешница, по-всякому ее лечила: и баней, и травами – без толку. Знахарка была в соседней деревне, Рачихой звали, да померла на Казанскую, а фершал наш Кузьма Иваныч и трезвый-то ничего не знает, а уж пьяный так совсем дурак дураком. Правда, приводила его, оставил порошков каких-то, да я давать-то их Раечке побоялась.
   Скоро совсем девчушке плохо сделалось – все больше лежала, к теплу тянулась, а то наоборот – жарко ей становилось, ровно в бане. Да… Личико-то осунулось, и ручонки, помню, поверх одеяла лежат тоненькие, прозрачные даже… Прости, Господи…
   Тут Святки. Вот я и впустила тогда ряженых.
   Война войной, а ребятишкам все одно надо. Ходят по деревне, где споют, где спляшут. За это им кто чего подаст: хлебца там, картошки горяченькой – все еда. Чем богаты, тем и рады.
   И к нам заявились. Я было сперва не хотела впускать: нашумят, дескать, холоду нанесут, а потом думаю, что же, пусть поглядит Раечка-то, может, сердешной и веселее станет.
   – Открой, – говорю Катюшке. Это моя младшенькая. – Пусть заходят.
   Их было человек пять-шесть. Война, понятно. Разве раньше так было! Помню, соберемся мы, девчонки, вечером, а мороз трещит, звезды колючие, снег под ногами что твой поросенок взвизгивает, и по деревне. А парни за нами… Ну, не про то речь. Так вот, влетели эти мальчишки, все в снегу, рожицы сажей вымазаны, у одного подушка под пальтишком засунута, другой в шубе наизнанку. Пляшут, визжат – чертенята, да и только!.. Смешно, хотя и заплакать впору. Да что там!..
   Вижу, Раечка моя сначала вроде как испугалась, а потом, видно, поняла, что это игра такая. Смотрит, радуется, аж привстала на кровати-то. Щеки раскраснелись, а глазенки – как твои фонарики. И в ладошки хлопает. Вот, думаю, и ладно – все праздник сердешной. Измучилась, чай, душа у нее на чужбине, без родителей, да хворость еще эта…
   Ушли ряженые, я и спрашиваю:
   – Что, Раечка, у вас, чай, такого-то нету?
   – Йок, – отвечает, – нет, апа.
   Это она меня так называла – апой. Бабушкой, значит, по-ихнему.
   – То-то, – говорю. – Понравилось?
   – Понравилось. Смешной мальчики…
   И легла спать, но успокоиться весь вечер не могла, крепко ее плясуны чумазые разволновали. Все расспрашивала, что за ряженые, зачем по домам ходят, ну и все такое прочее. Я сидела возле нее и рассказывала про звезды колючие, лучистые, про Рождество, Святки, про молодость свою. Она мне «Рахмат! Рахмат!» шепчет.
   Уже я знала, что это по-татарски «спасибо».
   – Да мне-то за что спасибо, доченька? Это вон ряженым…
   – Я знаю, знаю, – говорит. – Ты, тетя Маша, хороший. У тебя сердце добрый…
   И ведь дура я, дура, рассудила, на пользу, дескать, радость-то, на поправку дело пойдет. Ан нет. Совсем даже наоборот. После этого вечера в два дня, как свечечка, истаяла, Царство ей Небесное, хоть и некрещеной померла…
   Последний наш разговор мне часто вспоминается. Вроде и никчемный разговор был, а вот запомнился крепко.
   Утром Раечке полегчало. То все бредила, лопотала по-своему: «Эти!.. Эни!..» Это она маму с тятей звала, ну, как все дети. Да… А тут отпустила ее хворь. Лежит, помню, улыбается, покушала даже малость. Из окуньков, что Павел Арсентич принес, ухи я сварила.
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента