Страница:
Болеслав Прус
ДОКТОР ФИЛОСОФИИ В ПРОВИНЦИИ
Пан Диоген Файташко, которого в небольшом, но избранном кружке интимных друзей называли просто Дынцек или Файтусь, провел все утро в меланхолическом разглядывании своих длинных и тонких нижних конечностей. Сегодня он пребывал в мрачном настроении в значительной мере под впечатлением сна. Ему приснилось, что вследствие вчерашнего ужина у него завелись трихины, а вследствие заражения этими трихинами ему пришлось по предписанию молодого врача по имени Коцек выпить целую бутыль неочищенного керосина, и, наконец, что вследствие обеих вышеприведенных причин он, пан Диоген Файташко, краса и гордость уезда, один из столпов провинциальной отечественной литературы, вынужден был лечь, или, вернее, его перенесли с продавленного, но еще довольно мягкого матраца, на жесткий и грязный анатомический стол местного врачебного управления.
— Брр!.. Что за мысль!..
Пан Диоген был слишком передовым человеком, чтобы верить снам; к несчастью, он верил в свою собственную философскую систему, основой которой, между прочим, была аксиома, что идея (субстанция, в миллион раз более невесомая, чем водород) может под воздействием сильной воли выкристаллизоваться во внешний или внутренний факт. Так, например, пан Диоген отроду не бывал в Берлине, но он уже лет десять лелеял мысль о своем пребывании в Берлине, и в конце концов мысль эта настолько выкристаллизовалась в нем, что об улицах, дворцах и площадях, а главное — о Берлинском университете он говорил как о предметах, которые видел собственными глазами и трогал собственными руками. Зная об этом, пан Диоген имел основание опасаться, как бы его — впрочем, довольно неясные — мысли о трихинах не выкристаллизовались в настоящие трихины или в какое-нибудь иное явление, неблагоприятное и для него самого, и для остального человечества.
Долгие, мрачные размышления Диогена то о паразитах вообще и о паразитах кишечных в частности, то о пагубном действии этих последних непосредственно на некоторые индивидуумы и косвенным образом на ход мировых событий прервал нетерпеливый, но почтительный стук в дверь, которая на возглас хозяина: «Entrez!»[1] — открылась, пропустив маленькую, но с ног до головы элегантную фигуру пана Каэтана Дрындульского.
— Привет, почтение и уважение! — затараторил гость. — Ой-ой-ой, соня какой! (С самого восхода солнца я в поэтическом настроении.) Одиннадцатый час идет, а он с постели не встает!.. (У меня всегда стихов полон рот.) Должно быть, вчера вы долго занимались и потому сегодня так заспались. (Эта способность легко рифмовать иногда меня самого беспокоит.) А я с утра, как встал, для вас новости собирал и столько сообщить спешу, что, просто едва дышу… (И еще «Еженедельник» говорит, что я не поэт! Ха!..)
Говоря это, гость метался по всей комнате, точно пол был утыкан булавками, и ежился в своем пиджаке так, как будто ему насыпали за ворот раскаленных углей. Тем временем сохранявший серьезность Диоген схватился обеими руками за край кровати и, упершись в потертый коврик пяткой левой ноги, бездумно рассматривал свои высохшие пальцы.
Непоседливый Дрындульский продолжал болтать:
— Я встрепенулся, как птичка, освежился холодной водичкой и тут же пошел в город по привычке, потому что со вчерашнего дня какое-то предчувствие томило меня.
— Так же, как и меня!.. — прервал вполголоса Файтусь.
— В самом деле? — восторженно воскликнул гость. — Великие умы сходятся и в предчувствиях не расходятся (как говорит французская пословица). Новости поистине превосходные!.. Угадайте какие, философ мой бесподобный…
— Вероятно, трихины! — проворчал Дынцек, быстро пряча левую ногу под одеяло.
— Ха! ха!.. Превосходный! Бесподобный! Трихиноутробный! Какой тристих, треножник, троица, трилогия! Поразительно, восхитительно!.. Город наш становится поэтическим в тот самый день, когда ему надлежит стать философическим. Я сочиняю двустишие, мой приятель — тристишие; один философ местный, двое варшавских — итак, всего их трое. Кто не верит в чудеса, пусть тайну сию откроет!..
— Не понимаю!.. — пробормотал Файтусь, поглаживая свою пышную шевелюру.
— Как это вы не понимаете? — рассердился Кайцек, спускаясь с высот пафоса до простой прозы. — Вы же философ местный, здешний, наш единственный, не так ли?
Дынцек погладил бороду, что, по понятиям болтливого поэта, означало, видимо, согласие, так как он продолжал:
— Вы один философ, да из Варшавы приехало двое, всего, стало быть, трое; тристишие о трихинах…
— Какие еще двое из Варшавы? — вскричал Файтусь, вцепившийся снова в кровать.
— Ну, как же, два Клиновича — племянники старого Федервайса, университетские товарищи Коцека, те, что написали знаменитые философские трактаты… о чем бишь?..
— Об отношении сознательного к бессознательному?.. Но писал лишь один из них — Чеслав Клинович, доктор философии…
— Доктор Венского, Парижского, Берлинского и других университетов. Оба двоюродных брата, Чеслав и Вацлав Клиновичи, являются докторами всех этих университетов, а сейчас оба они приехали сюда, к нам, под предлогом посещения дяди.
— Откуда вы это знаете?
— Я видел сегодня обоих в девять утра в гостинице «Бык». Я отправился en фрак, en белый галстук, en темно-синие перчатки (брюки были эти же). Спрашиваю гарсона: «Пятый номер спит?» — «Умывается», — отвечает гарсон. Стучу в дверь… «Entrez!» Я прошу извинения, называю себя, оставляю две визитные карточки (обоим), упоминаю о вас…
— Как они выглядят? — спрашивает, немного взволновавшись, Дынцек.
— Один из них лежал в постели под серым славутским одеялом, а второй умывался глицериновым мылом.
— Ну, а физиономии, манеры?..
— Так я же говорю! Тот, что умывался, был в сорочке в шоколадную полоску. Возвращаясь из гостиницы, я тотчас купил три такие же у Гольдгляса.
— Но что они говорили?
— Ах, что говорили? Это уж мой секрет. Мне некогда его сообщить, потому что я должен спешить…
— Зачем? Уж не надеть ли цветную сорочку или уведомить город о том счастье, которое выпало на его долю? — иронически спросил Дынцек.
— Что это? Насмешка?.. — вспылил гость.
— Чистейшая правда, — сердито ответил хозяин. — Всех ваших почитателей покоробит прежде всего та легкость, с какой вы поддаетесь новым влияниям, а затем то, что вы совершенно безличный человек.
— Как? Что вы сказали?..
— Именно так! И самым ярким доказательством вашей безличности служит приобретение трех цветных сорочек только из-за того, что такие носит какой-то псевдофилософ, какой-то проходимец. Ха! ха! ха!..
— Он — проходимец? Я — безличный человек? — в негодовании закричал пан Дрындульский, самоуверенно засунув обе руки в боковые карманы. — Понимаю!.. Вы завидуете новым светилам, которые могут затмить вашу славу!
— Моя скромная слава не померкнет оттого, что вы сегодня в девять утра бегали в гостиницу и хотите надеть цветную сорочку.
— Действительно скромная! — прервал гость. — Какие-то три маленькие заметки о любительском театре, об эпидемии ветряной оспы у детей и…
— Неважно их содержание, пан Дрындульский! Во всяком случае, их не отклонили, как это случается по отношению к вам каждую неделю.
— Проходимец! Безличный человек! Прощайте, пан Диоген Файташко! — отчеканил элегантный гость, покровительственно кивнув хозяину.
— Цветные сорочки… визит в девять часов утра… en фрак!.. Прощайте, пан Каэтан Дрындульский! — процедил сквозь зубы хозяин и величественно указал гостю на дверь.
Так разрублен был гордиев узел старой дружбы, столько лет связывавшей двух самых известных людей в уезде. Зловещий сон Диогена сбылся.
Каждому беспристрастному человеку личность Диогена Файташко с первого же взгляда внушала глубокую симпатию и уважение. Черный костюм указывал на душу, охотно обретавшуюся под сенью кроткой меланхолии; золотые запонки на сорочке говорили о независимом положении; остроконечная, выхоленная бородка свидетельствовала о самостоятельности суждений, а густое оперение на голове являлось доказательством недюжинного ума.
Что делал пан Диоген в глухом уездном захолустье? По мнению людей меркантильных — ничего; но для тех, кто умел смотреть на вещи глубже, этот сухощавый мужчина средних лет с опущенной головой был проповедником новых идей, пионером цивилизации. Так он сам определял свое положение, прибавляя, что у него только два честолюбивых желания: завершить, испытать и оставить миру в наследие свою философскую систему и в полудикой местности (куда его забросил неумолимый рок) воспитать известное количество людей интеллигентных и добросердечных.
На какие средства существовал пан Диоген? Подобный вопрос был для него величайшим оскорблением. Неужели он, живущий двадцать четыре часа в сутки в мире идей, должен был унижаться до мелочных забот о хлебе насущном, до ответа на столь оскорбительные вопросы? Он ел — потому что вынужден был есть; жил в квартире — потому что не мог не жить в квартире; брал на мелкие расходы — потому что не мог не брать. Но все это он делал не из принципа, а случайно и вопреки своей воле, скорей уступая настойчивым просьбам Гильдегарды, возвышенной и бескорыстной натуры, от квартиры которой его скромную комнатку отделяла одна только дверь.
Люди пошлые, грубые и эгоистичные не могли понять отношений, связывавших эти — не скажу братские, но все же родственные души, и много болтали о двери, той самой двери, которая несколько лет кряду (к вящему стыду сплетников) была загорожена большим столом, а теперь наглухо заклеена и всегда как с одной, так и с другой стороны тщательно заперта на ключ. Поговаривали также, что с того времени, как дверь заклеили, чувство симпатии между этими двумя прекрасными душами значительно ослабело, — что является сущей ложью, так как пан Диоген ни на один день не переставал столоваться и снимать комнату, а иногда даже брал в долг небольшие суммы у прекрасной, благородной Гильдегарды, в метрике совершенно неправильно названной Пракседой.
После ухода поэтичного, а потому запальчивого Каэтана пан Диоген глубоко задумался и, глядя на вышеупомянутую заклеенную дверь, прошептал:
— Тысяча чертей! Сердце женщины! Новый идеал… Готовое приключение… Будущее без денег… Ох, уж этот сплетник Дрындульский! Ох, эти доктора философии!
Как бы в ответ на беспорядочные мысли пионера цивилизации раздался стук в заклеенную дверь, после чего пронзительный женский голос закричал:
— Ты дома?
— Дома, Гильця, — ответил Диоген и, торопливо накинув на себя одеяло, подбежал к двери.
— Говорят, из Варшавы приехало несколько философов?
— Басни, Гильця… как тебе…
— Я слышала, что они хотят засвидетельствовать мне свое почтение.
— Что за сплетни! Что за гнусные сплетни!
— Надо дать им возможность познакомиться с нами…
— Гильця, не верь этому, — умолял Диоген, переступая с ноги на ногу и с отчаянием кутаясь в одеяло.
— Ты глупости болтаешь! — нетерпеливо возразил голос. — Я ведь знаю, что приехали оба Клиновича, и они что-то писали о бессознательном.
— Но…
— Отстань! Ты пригласишь их на сегодняшний вечер!
— Но…
— Размазня! — взвизгнул голос. — Ты пригласишь их на сегодняшний вечер — и баста! Я так хочу!
В ответ на столь категорическое требование талантливый Дынцек хлопнул себя по ляжке правой рукой, что сопровождалось звуком, похожим на удар палкой по стене, в отчаянии бросил одеяло на кровать и стал поспешно одеваться.
В этот день уездный город X., один из первых уверовавший в прогресс, эмансипацию, англо-французский туннель, передовицы «Еженедельного обозрения» и в персидский порошок в качестве противохолерного средства, — в этот день город X. был потрясен. Говорили — кто шепотом, кто вполголоса, а кто и во весь голос, — что в гостинице «Бык» остановилось множество докторов философии, приехавших познакомиться с паном Диогеном, поцеловать ручки благородной Гильдегарде, обнять пана Каэтана Дрындульского — словом, принести дань уважения всем местным знаменитостям, а самое главное — выбрать среди уездных красавиц верных спутниц жизни.
Как легавые за дичью, бегали за ростовщиками запыхавшиеся, хотя и солидные, отцы семейства, с целью выудить у них небольшую сумму денег для предстоящих торжественных приемов. Мамаши, озабоченные будущностью своих дочек, расспрашивали прежде всего о количестве приезжих, а затем — обеспечивается ли профессия доктора философии хорошим доходом. А дочки? Дочки не интересовались ни доходом, ни профессией, они думали только о том, чтобы обнаружить перед верховными жрецами науки и рулевыми кораблей человечества возможно больше физических ценностей, а также и духовных богатств из сокровищниц своих девственных мыслей и чувств.
Гостиница «Бык» была буквально осаждена. Интеллигенция — в цилиндрах и в фуражках, с тросточками, с зонтами и зубочистками — глазела на почтенное здание, как будто стены его, подобно шерсти легендарной клячи из Микуловиц, обладали способностью излучать свет. Многие вспоминали весьма удачное стихотворение пана Каэтана Дрындульского, в котором этот талантливый, хотя и мало известный миру, поэт изложил (по материалам пятидесяти томов) свой взгляд на прошлое, настоящее и будущее философии. Люди более серьезные рассуждали о бессознательном с таким основательным пониманием вопроса, как будто всю жизнь пребывали в этом любопытном психическом состоянии. Публика же, менее сведущая в философии, поэзии и бессознательном, толковала о том, что окна знаменитых путешественников выходят во двор, как раз на сточную канаву, что в одном из окон виден подсвечник, а в другом какая-то полотняная одежда весьма сомнительной формы. Энтузиасты хотели собственными глазами взглянуть на подсвечник и одежду и под предлогом не терпящих отлагательства личных дел поминутно бегали во двор.
Вдруг на тротуаре, на мостовой и у подъезда гостиницы воцарилась тишина, потом раздался шепот, потом… опять тишина. Жаждущая знаний толпа заметила улыбающегося врача Коцека, которого (конечно, с левой стороны) сопровождал сияющий от гордости Каэтан Дрындульский, автор стихотворения о будущем, настоящем и т.д. философии, в шелковом цилиндре, белом галстуке и философской сорочке в шоколадную полоску. Один из тех, кто минуту тому назад с наибольшим знанием дела рассуждал о бессознательном, пошел им навстречу и, обратившись к врачу Коцеку, спросил:
— Скажите, сколько их на самом деле?
— Клиновичей двое, — ответил врач.
— Чеслав и Вацлав, — добавил Каэтан Дрындульский. — Два этаких громких имени вместе — воплощение таланта, труда и чести!
— А сколько же докторов философии? — прервал знаток бессознательного.
— Как это — сколько? — удивился врач. — Один только Чеслав.
— Это звезда первой величины, и ее все вы знать должны: автор труда о бессознательном, который этим трудом замечательным человечеству новые пути открыть спешит, исследуя глубочайшие тайники души!.. — добавил ударившийся в рифму Каэтан Дрындульский, застегивая цветную сорочку, которая поминутно распахивалась, открывая нескромным взорам пунцовую фуфайку.
— У кого вы сегодня будете?
— Они оба сегодня обедают у своего дяди Федервайса.
— И я туда их сопровождаю. Я Федервайса тоже знаю; знаю и уважаю… честное слово!..
— А вечером мы все будем у Пастернаковских… — хотел докончить врач.
— И я, и я… буду у Пастерна… ковских, непременно… К этому семейству чувство дружбы у меня неизменно, — перебил поэт, искоса взглянув на собравшихся, чтобы увидеть, какое впечатление производят его несравненные экспромты.
Но собравшиеся, вероятно вследствие соседства с гостиницей, один из номеров которой занимали знаменитые философы, не замечали, казалось, красот внезапно прорывавшихся стихов и ничуть не удивлялись необыкновенному искусству незаурядного сочинителя.
— Сейчас вы, вероятно, идете к ним? — спросил кто-то из толпы.
— Конечно, конечно! — с наслаждением ответил Дрындульский, рассматривая свои нарядные лакированные ботинки. — Каждая минута в обществе таких людей, как эти, может считаться одной из счастливейших на свете!..
— Дорогой Дрындульчик, — зашушукал на уха поэту некий Корнелий Кларнетинский, младший из двенадцати Кларнетинских, с незапамятных времен занимавших низкие должности в уезде, — дорогой Дрындульчик, познакомь и меня с этими господами…
— Ты хочешь сказать — с доктором философии и его братом? — с достоинством поправил его Дрындульчик, прищуривая глаза. — Хорошо, подумаем об этом!
— Кайцек, милый, — прошептал кто-то другой, легонько потягивая поэта за рукав, — мне бы хотелось познакомиться с этими субъектами.
— Ты говоришь о докторе философии и его брате? — спросил пан Каэтан, выпятив нижнюю губу. — Не ручаюсь, но… попытаюсь.
— Коцек! Кайцек! Доктор! Дрындульчик! Надеюсь на вас! Привет философам! — кричали местные интеллигенты.
— Попытаемся! Посмотрим! Постараемся! — отвечал всем элегантный Дрындульчик, по адресу которого кто-то из его недругов сказал, что он похож на осла, навьюченного мешком с бриллиантами.
Минуту спустя Коцек с неразлучным поэтом (конечно, с левой стороны) вошел в подъезд и скрылся на лестнице, а толпа, вздыхая или посвистывая, смотря по настроению, разбрелась в разные стороны.
В первом этаже керосиновая лампа (привязанная к перилам, во избежание последствий местного позитивизма), во втором легроиновый кенкет и в третьем две стеариновые свечи заливали потоками света дорогу к квартире господ Пастернаковских, известных своими семейными добродетелями.
По этой дороге то постукивали изящные ботинки молодых людей из породы увивающихся, то проносились с пронизывающим до мозга костей шелестом развевающиеся платья барышень, то, наконец, величественной и вместе с тем суровой поступью двигались солидные маменьки и тетушки.
Каждую партию этого груза, предназначенного для чаепития, жеманной болтовни, сидения на диванах или закручивания усиков и ухаживания за дамами, встречал с изысканной вежливостью на первой ступеньке первого этажа гостеприимный хозяин, расточая любезности и одновременно проверяя, не украдена ли лампа, не лопнуло ли в кенкете стекло и горят ли стеариновые свечи соответственно правилам экономии. Обняв и расцеловав гостей, а заодно приведя в порядок осветительные приборы, улыбающийся хозяин на минуту забегал в кухню, называл цифру, имеющую некоторое отношение к числу гостей, и поторапливал молодую, плотненькую кухарочку методом, не имеющим никакого отношения ни к освещению, ни к числу гостей, ни к бессознательному.
К восьми часам гостиная радушного семейства Пастернаковских была уже так переполнена, что многим оставалось лишь подпирать печку и стены или расхаживать, спотыкаясь на дорогом ковре; с тоской поглядывали они на диваны, качалки и кресла, словно лелея недостойную культурных людей мысль примоститься на коленях у почтенных матрон. Температура подскочила с двенадцати градусов по Реомюру до двадцати. Молодые прелестные девицы, взявшись под руки, прижимались друг к дружке и перешептывались с таким видом, как будто все они поверяли своим приятельницам самые сокровенные сердечные тайны. Почтенные мамаши и покровительницы как бы невзначай посматривали на наряды своих дочек и воспитанниц или старались убедить друг друга, что в нынешние времена скромная, хорошо воспитанная барышня не сделает карьеры замужеством. Наконец, молодые люди, тихонько позевывая, обдумывали остроты, которыми можно было бы блеснуть в обществе, или разглядывали свои костюмы, обращая особое, хотя и не исключительное, внимание на пуговицы.
Вдруг… наступила тишина: на лестнице послышались шаги стройной горничной и возглас: «Идут!.. Идут!..»
— Маня! Сейчас будет чай, — крикнул из другой комнаты самый младший Пастернаковский самой младшей Пастернаковской.
После этих слов стало еще тише, и тогда послышался сначала многозначительный топот нескольких пар ног, потом волнующий скрип двери, потом нервирующее шарканье вытираемых о циновку башмаков, а потом…
— Пан (как, бишь, его?..) Клинович, доктор философии! Член многих ученых обществ! Сотрудник многих журналов! Автор многих трудов!.. — провозгласил хозяин голосом, свидетельствующим о том, как высоко он ценит оказанную ему честь.
В эту минуту пульс присутствующих достиг ста двадцати ударов в минуту. Несколько впечатлительных лиц, питающих большее уважение к науке, с глубоким волнением высморкались, а одной старой даме, самой впечатлительной из всех и питающей наибольшее уважение к науке, пришлось поспешно покинуть общество, как это всегда с ней случалось в особо торжественные и возвышенные минуты.
На пороге гостиной показались три человека. Первым был пан Каэтан Дрындульский — умытый, расфранченный и надушенный, как никогда. Гости, впопыхах приняв его за доктора философии многих университетов и члена многих обществ, приветствовали глубоким поклоном.
Вторым вошел веселый врач Коцек, у которого, казалось, было весьма срочное дело к некой сильно покрасневшей барышне. Гости, впопыхах приняв его за доктора философии многих университетов и члена многих обществ, отвесили ему глубокий поклон.
Третьим был пан Чеслав Клинович, действительный доктор философии многих университетов; он явился в обыкновенном фраке, обыкновенной сорочке и обыкновенных перчатках. Гости, впопыхах приняв его за кого-то другого, ему вовсе не поклонились.
Однако, спохватившись и желая загладить невольную неучтивость, все сосредоточили внимание на том пространстве, которое целиком и безраздельно заполнила личность доктора и т.д., члена обществ и т.д., сотрудника и т.д., автора и т.д. Прежде всего и с большим удивлением все заметили, что у этого доктора, члена обществ и т.д. было пухлое лицо и жирный, как у монаха, затылок и что ни на одной части его тела или туалета не красовались знаки отличия, хотя он, несомненно, заслужил их обширными познаниями, незаурядным литературным талантом и другими столь же редкими и ценными достоинствами. С таким же удивлением было замечено, что этот доктор и т.д. сел на стул самым обыкновенным образом, чем обнаружил черты, присущие всем простым смертным, и без всякого смущения поправил тесноватый воротничок и потянул книзу коротковатый жилет. Наконец, все обратили внимание и на то, что этот, столько раз уже упоминавшийся доктор, член обществ и т.д. не только не выказывает особого благоговения к собственной персоне, но и смотрит с таким равнодушием на окружающих и при этом закидывает ногу на ногу и поглаживает бороду так, как будто забыл, что видит перед собой избранное общество уездного города X., куда он приехал, дабы принести ему должную дань уважения, и откуда обязан был, разумеется за свой счет, вывезти спутницу жизни.
Наблюдения эти убедительным образом доказали, что доктор философии и т.д. под перекрестным огнем испытующих, прекрасных и умных взоров не только не смутился, но даже, надев очки, сам начал разглядывать присутствующих весьма неприличным образом; оказалось также, что под влиянием этого философского разглядывания все кавалеры столпились, подобно стаду овец, между тем как барышень бросило в дрожь, а потому хозяин решил, что пора начать беседу. С большим достоинством откашлявшись, он повернулся к доктору философии, оперся рукой о колено, открыл рот и… не издал ни звука, как будто ему в эту минуту заткнули глотку.
Заметив растерянность хозяина, пан Эней Пирожкевич, человек необыкновенного ораторского таланта, с лысой головой и глазами навыкате, желая спасти положение, вышел на середину, протянул руку по направлению к носу доктора философии и т.д., с непередаваемым величием откашлялся, но… продолжал молчать.
Эти красноречивые изъявления чувств воздействовали на доктора философии и т.д.: он протер очки, поправил воротничок, одернул жилет и… тоже промолчал.
Тогда хозяйка дома, вся потная от волнения, решила прибегнуть к последнему средству и толкнула локтем пани Саломею Копысцинскую, женщину, известную своей добродетелью, умом и самообладанием, всегда громогласно утверждавшую, что она способна без устали и перерыва говорить двадцать четыре часа подряд. К несчастью, пани Саломея, казалось, не замечала, что происходит, и сидела так тихо, точно в эту торжественную минуту некий злой дух вывернул ее красноречивую натуру наизнанку.
— Дорогая пани Копысцинская, — прошептала, изнемогая, хозяйка дома, — заговорите о чем-нибудь, если желаете мне добра! Вы так плавно изъясняетесь…
— Ради бога, избавьте меня от этого, а то со мной сделается истерика, — ответила подвергавшаяся нападению жертва.
С этой минуты все принялись поощрять друг друга к решительному выступлению. Пан Пастернаковский подмигнул пану Пирожкевичу, пан Пирожкевич ущипнул пана Дрындульского, пан Дрындульский наступил на ногу судье Дмухальскому, вследствие чего пан Дмухальский вскрикнул; половина общества засмеялась, доктор философии и т.д. снова протер очки и снова одернул жилет, Коцек пожал ручку некой молоденькой, сильно покрасневшей барышне, — и начался разговор вовсю, так что даже те, что до сих пор упорно молчали, стали болтать без удержу.
Когда наконец, по выражению известного своим красноречием Пирожкевича, дипломатический лед был столь успешно сломлен, достойный и всеми уважаемый судья Дмухальский спросил у Каэтана Дрындульского, в каком университете получил диплом доктор философии и т.д., а узнав у веселого врача Коцека географические подробности, касающиеся городка Гейдельберга, придвинул свой стул к стулу доктора философии и т.д. и, обращаясь к нему, сказал:
— Брр!.. Что за мысль!..
Пан Диоген был слишком передовым человеком, чтобы верить снам; к несчастью, он верил в свою собственную философскую систему, основой которой, между прочим, была аксиома, что идея (субстанция, в миллион раз более невесомая, чем водород) может под воздействием сильной воли выкристаллизоваться во внешний или внутренний факт. Так, например, пан Диоген отроду не бывал в Берлине, но он уже лет десять лелеял мысль о своем пребывании в Берлине, и в конце концов мысль эта настолько выкристаллизовалась в нем, что об улицах, дворцах и площадях, а главное — о Берлинском университете он говорил как о предметах, которые видел собственными глазами и трогал собственными руками. Зная об этом, пан Диоген имел основание опасаться, как бы его — впрочем, довольно неясные — мысли о трихинах не выкристаллизовались в настоящие трихины или в какое-нибудь иное явление, неблагоприятное и для него самого, и для остального человечества.
Долгие, мрачные размышления Диогена то о паразитах вообще и о паразитах кишечных в частности, то о пагубном действии этих последних непосредственно на некоторые индивидуумы и косвенным образом на ход мировых событий прервал нетерпеливый, но почтительный стук в дверь, которая на возглас хозяина: «Entrez!»[1] — открылась, пропустив маленькую, но с ног до головы элегантную фигуру пана Каэтана Дрындульского.
— Привет, почтение и уважение! — затараторил гость. — Ой-ой-ой, соня какой! (С самого восхода солнца я в поэтическом настроении.) Одиннадцатый час идет, а он с постели не встает!.. (У меня всегда стихов полон рот.) Должно быть, вчера вы долго занимались и потому сегодня так заспались. (Эта способность легко рифмовать иногда меня самого беспокоит.) А я с утра, как встал, для вас новости собирал и столько сообщить спешу, что, просто едва дышу… (И еще «Еженедельник» говорит, что я не поэт! Ха!..)
Говоря это, гость метался по всей комнате, точно пол был утыкан булавками, и ежился в своем пиджаке так, как будто ему насыпали за ворот раскаленных углей. Тем временем сохранявший серьезность Диоген схватился обеими руками за край кровати и, упершись в потертый коврик пяткой левой ноги, бездумно рассматривал свои высохшие пальцы.
Непоседливый Дрындульский продолжал болтать:
— Я встрепенулся, как птичка, освежился холодной водичкой и тут же пошел в город по привычке, потому что со вчерашнего дня какое-то предчувствие томило меня.
— Так же, как и меня!.. — прервал вполголоса Файтусь.
— В самом деле? — восторженно воскликнул гость. — Великие умы сходятся и в предчувствиях не расходятся (как говорит французская пословица). Новости поистине превосходные!.. Угадайте какие, философ мой бесподобный…
— Вероятно, трихины! — проворчал Дынцек, быстро пряча левую ногу под одеяло.
— Ха! ха!.. Превосходный! Бесподобный! Трихиноутробный! Какой тристих, треножник, троица, трилогия! Поразительно, восхитительно!.. Город наш становится поэтическим в тот самый день, когда ему надлежит стать философическим. Я сочиняю двустишие, мой приятель — тристишие; один философ местный, двое варшавских — итак, всего их трое. Кто не верит в чудеса, пусть тайну сию откроет!..
— Не понимаю!.. — пробормотал Файтусь, поглаживая свою пышную шевелюру.
— Как это вы не понимаете? — рассердился Кайцек, спускаясь с высот пафоса до простой прозы. — Вы же философ местный, здешний, наш единственный, не так ли?
Дынцек погладил бороду, что, по понятиям болтливого поэта, означало, видимо, согласие, так как он продолжал:
— Вы один философ, да из Варшавы приехало двое, всего, стало быть, трое; тристишие о трихинах…
— Какие еще двое из Варшавы? — вскричал Файтусь, вцепившийся снова в кровать.
— Ну, как же, два Клиновича — племянники старого Федервайса, университетские товарищи Коцека, те, что написали знаменитые философские трактаты… о чем бишь?..
— Об отношении сознательного к бессознательному?.. Но писал лишь один из них — Чеслав Клинович, доктор философии…
— Доктор Венского, Парижского, Берлинского и других университетов. Оба двоюродных брата, Чеслав и Вацлав Клиновичи, являются докторами всех этих университетов, а сейчас оба они приехали сюда, к нам, под предлогом посещения дяди.
— Откуда вы это знаете?
— Я видел сегодня обоих в девять утра в гостинице «Бык». Я отправился en фрак, en белый галстук, en темно-синие перчатки (брюки были эти же). Спрашиваю гарсона: «Пятый номер спит?» — «Умывается», — отвечает гарсон. Стучу в дверь… «Entrez!» Я прошу извинения, называю себя, оставляю две визитные карточки (обоим), упоминаю о вас…
— Как они выглядят? — спрашивает, немного взволновавшись, Дынцек.
— Один из них лежал в постели под серым славутским одеялом, а второй умывался глицериновым мылом.
— Ну, а физиономии, манеры?..
— Так я же говорю! Тот, что умывался, был в сорочке в шоколадную полоску. Возвращаясь из гостиницы, я тотчас купил три такие же у Гольдгляса.
— Но что они говорили?
— Ах, что говорили? Это уж мой секрет. Мне некогда его сообщить, потому что я должен спешить…
— Зачем? Уж не надеть ли цветную сорочку или уведомить город о том счастье, которое выпало на его долю? — иронически спросил Дынцек.
— Что это? Насмешка?.. — вспылил гость.
— Чистейшая правда, — сердито ответил хозяин. — Всех ваших почитателей покоробит прежде всего та легкость, с какой вы поддаетесь новым влияниям, а затем то, что вы совершенно безличный человек.
— Как? Что вы сказали?..
— Именно так! И самым ярким доказательством вашей безличности служит приобретение трех цветных сорочек только из-за того, что такие носит какой-то псевдофилософ, какой-то проходимец. Ха! ха! ха!..
— Он — проходимец? Я — безличный человек? — в негодовании закричал пан Дрындульский, самоуверенно засунув обе руки в боковые карманы. — Понимаю!.. Вы завидуете новым светилам, которые могут затмить вашу славу!
— Моя скромная слава не померкнет оттого, что вы сегодня в девять утра бегали в гостиницу и хотите надеть цветную сорочку.
— Действительно скромная! — прервал гость. — Какие-то три маленькие заметки о любительском театре, об эпидемии ветряной оспы у детей и…
— Неважно их содержание, пан Дрындульский! Во всяком случае, их не отклонили, как это случается по отношению к вам каждую неделю.
— Проходимец! Безличный человек! Прощайте, пан Диоген Файташко! — отчеканил элегантный гость, покровительственно кивнув хозяину.
— Цветные сорочки… визит в девять часов утра… en фрак!.. Прощайте, пан Каэтан Дрындульский! — процедил сквозь зубы хозяин и величественно указал гостю на дверь.
Так разрублен был гордиев узел старой дружбы, столько лет связывавшей двух самых известных людей в уезде. Зловещий сон Диогена сбылся.
Каждому беспристрастному человеку личность Диогена Файташко с первого же взгляда внушала глубокую симпатию и уважение. Черный костюм указывал на душу, охотно обретавшуюся под сенью кроткой меланхолии; золотые запонки на сорочке говорили о независимом положении; остроконечная, выхоленная бородка свидетельствовала о самостоятельности суждений, а густое оперение на голове являлось доказательством недюжинного ума.
Что делал пан Диоген в глухом уездном захолустье? По мнению людей меркантильных — ничего; но для тех, кто умел смотреть на вещи глубже, этот сухощавый мужчина средних лет с опущенной головой был проповедником новых идей, пионером цивилизации. Так он сам определял свое положение, прибавляя, что у него только два честолюбивых желания: завершить, испытать и оставить миру в наследие свою философскую систему и в полудикой местности (куда его забросил неумолимый рок) воспитать известное количество людей интеллигентных и добросердечных.
На какие средства существовал пан Диоген? Подобный вопрос был для него величайшим оскорблением. Неужели он, живущий двадцать четыре часа в сутки в мире идей, должен был унижаться до мелочных забот о хлебе насущном, до ответа на столь оскорбительные вопросы? Он ел — потому что вынужден был есть; жил в квартире — потому что не мог не жить в квартире; брал на мелкие расходы — потому что не мог не брать. Но все это он делал не из принципа, а случайно и вопреки своей воле, скорей уступая настойчивым просьбам Гильдегарды, возвышенной и бескорыстной натуры, от квартиры которой его скромную комнатку отделяла одна только дверь.
Люди пошлые, грубые и эгоистичные не могли понять отношений, связывавших эти — не скажу братские, но все же родственные души, и много болтали о двери, той самой двери, которая несколько лет кряду (к вящему стыду сплетников) была загорожена большим столом, а теперь наглухо заклеена и всегда как с одной, так и с другой стороны тщательно заперта на ключ. Поговаривали также, что с того времени, как дверь заклеили, чувство симпатии между этими двумя прекрасными душами значительно ослабело, — что является сущей ложью, так как пан Диоген ни на один день не переставал столоваться и снимать комнату, а иногда даже брал в долг небольшие суммы у прекрасной, благородной Гильдегарды, в метрике совершенно неправильно названной Пракседой.
После ухода поэтичного, а потому запальчивого Каэтана пан Диоген глубоко задумался и, глядя на вышеупомянутую заклеенную дверь, прошептал:
— Тысяча чертей! Сердце женщины! Новый идеал… Готовое приключение… Будущее без денег… Ох, уж этот сплетник Дрындульский! Ох, эти доктора философии!
Как бы в ответ на беспорядочные мысли пионера цивилизации раздался стук в заклеенную дверь, после чего пронзительный женский голос закричал:
— Ты дома?
— Дома, Гильця, — ответил Диоген и, торопливо накинув на себя одеяло, подбежал к двери.
— Говорят, из Варшавы приехало несколько философов?
— Басни, Гильця… как тебе…
— Я слышала, что они хотят засвидетельствовать мне свое почтение.
— Что за сплетни! Что за гнусные сплетни!
— Надо дать им возможность познакомиться с нами…
— Гильця, не верь этому, — умолял Диоген, переступая с ноги на ногу и с отчаянием кутаясь в одеяло.
— Ты глупости болтаешь! — нетерпеливо возразил голос. — Я ведь знаю, что приехали оба Клиновича, и они что-то писали о бессознательном.
— Но…
— Отстань! Ты пригласишь их на сегодняшний вечер!
— Но…
— Размазня! — взвизгнул голос. — Ты пригласишь их на сегодняшний вечер — и баста! Я так хочу!
В ответ на столь категорическое требование талантливый Дынцек хлопнул себя по ляжке правой рукой, что сопровождалось звуком, похожим на удар палкой по стене, в отчаянии бросил одеяло на кровать и стал поспешно одеваться.
В этот день уездный город X., один из первых уверовавший в прогресс, эмансипацию, англо-французский туннель, передовицы «Еженедельного обозрения» и в персидский порошок в качестве противохолерного средства, — в этот день город X. был потрясен. Говорили — кто шепотом, кто вполголоса, а кто и во весь голос, — что в гостинице «Бык» остановилось множество докторов философии, приехавших познакомиться с паном Диогеном, поцеловать ручки благородной Гильдегарде, обнять пана Каэтана Дрындульского — словом, принести дань уважения всем местным знаменитостям, а самое главное — выбрать среди уездных красавиц верных спутниц жизни.
Как легавые за дичью, бегали за ростовщиками запыхавшиеся, хотя и солидные, отцы семейства, с целью выудить у них небольшую сумму денег для предстоящих торжественных приемов. Мамаши, озабоченные будущностью своих дочек, расспрашивали прежде всего о количестве приезжих, а затем — обеспечивается ли профессия доктора философии хорошим доходом. А дочки? Дочки не интересовались ни доходом, ни профессией, они думали только о том, чтобы обнаружить перед верховными жрецами науки и рулевыми кораблей человечества возможно больше физических ценностей, а также и духовных богатств из сокровищниц своих девственных мыслей и чувств.
Гостиница «Бык» была буквально осаждена. Интеллигенция — в цилиндрах и в фуражках, с тросточками, с зонтами и зубочистками — глазела на почтенное здание, как будто стены его, подобно шерсти легендарной клячи из Микуловиц, обладали способностью излучать свет. Многие вспоминали весьма удачное стихотворение пана Каэтана Дрындульского, в котором этот талантливый, хотя и мало известный миру, поэт изложил (по материалам пятидесяти томов) свой взгляд на прошлое, настоящее и будущее философии. Люди более серьезные рассуждали о бессознательном с таким основательным пониманием вопроса, как будто всю жизнь пребывали в этом любопытном психическом состоянии. Публика же, менее сведущая в философии, поэзии и бессознательном, толковала о том, что окна знаменитых путешественников выходят во двор, как раз на сточную канаву, что в одном из окон виден подсвечник, а в другом какая-то полотняная одежда весьма сомнительной формы. Энтузиасты хотели собственными глазами взглянуть на подсвечник и одежду и под предлогом не терпящих отлагательства личных дел поминутно бегали во двор.
Вдруг на тротуаре, на мостовой и у подъезда гостиницы воцарилась тишина, потом раздался шепот, потом… опять тишина. Жаждущая знаний толпа заметила улыбающегося врача Коцека, которого (конечно, с левой стороны) сопровождал сияющий от гордости Каэтан Дрындульский, автор стихотворения о будущем, настоящем и т.д. философии, в шелковом цилиндре, белом галстуке и философской сорочке в шоколадную полоску. Один из тех, кто минуту тому назад с наибольшим знанием дела рассуждал о бессознательном, пошел им навстречу и, обратившись к врачу Коцеку, спросил:
— Скажите, сколько их на самом деле?
— Клиновичей двое, — ответил врач.
— Чеслав и Вацлав, — добавил Каэтан Дрындульский. — Два этаких громких имени вместе — воплощение таланта, труда и чести!
— А сколько же докторов философии? — прервал знаток бессознательного.
— Как это — сколько? — удивился врач. — Один только Чеслав.
— Это звезда первой величины, и ее все вы знать должны: автор труда о бессознательном, который этим трудом замечательным человечеству новые пути открыть спешит, исследуя глубочайшие тайники души!.. — добавил ударившийся в рифму Каэтан Дрындульский, застегивая цветную сорочку, которая поминутно распахивалась, открывая нескромным взорам пунцовую фуфайку.
— У кого вы сегодня будете?
— Они оба сегодня обедают у своего дяди Федервайса.
— И я туда их сопровождаю. Я Федервайса тоже знаю; знаю и уважаю… честное слово!..
— А вечером мы все будем у Пастернаковских… — хотел докончить врач.
— И я, и я… буду у Пастерна… ковских, непременно… К этому семейству чувство дружбы у меня неизменно, — перебил поэт, искоса взглянув на собравшихся, чтобы увидеть, какое впечатление производят его несравненные экспромты.
Но собравшиеся, вероятно вследствие соседства с гостиницей, один из номеров которой занимали знаменитые философы, не замечали, казалось, красот внезапно прорывавшихся стихов и ничуть не удивлялись необыкновенному искусству незаурядного сочинителя.
— Сейчас вы, вероятно, идете к ним? — спросил кто-то из толпы.
— Конечно, конечно! — с наслаждением ответил Дрындульский, рассматривая свои нарядные лакированные ботинки. — Каждая минута в обществе таких людей, как эти, может считаться одной из счастливейших на свете!..
— Дорогой Дрындульчик, — зашушукал на уха поэту некий Корнелий Кларнетинский, младший из двенадцати Кларнетинских, с незапамятных времен занимавших низкие должности в уезде, — дорогой Дрындульчик, познакомь и меня с этими господами…
— Ты хочешь сказать — с доктором философии и его братом? — с достоинством поправил его Дрындульчик, прищуривая глаза. — Хорошо, подумаем об этом!
— Кайцек, милый, — прошептал кто-то другой, легонько потягивая поэта за рукав, — мне бы хотелось познакомиться с этими субъектами.
— Ты говоришь о докторе философии и его брате? — спросил пан Каэтан, выпятив нижнюю губу. — Не ручаюсь, но… попытаюсь.
— Коцек! Кайцек! Доктор! Дрындульчик! Надеюсь на вас! Привет философам! — кричали местные интеллигенты.
— Попытаемся! Посмотрим! Постараемся! — отвечал всем элегантный Дрындульчик, по адресу которого кто-то из его недругов сказал, что он похож на осла, навьюченного мешком с бриллиантами.
Минуту спустя Коцек с неразлучным поэтом (конечно, с левой стороны) вошел в подъезд и скрылся на лестнице, а толпа, вздыхая или посвистывая, смотря по настроению, разбрелась в разные стороны.
В первом этаже керосиновая лампа (привязанная к перилам, во избежание последствий местного позитивизма), во втором легроиновый кенкет и в третьем две стеариновые свечи заливали потоками света дорогу к квартире господ Пастернаковских, известных своими семейными добродетелями.
По этой дороге то постукивали изящные ботинки молодых людей из породы увивающихся, то проносились с пронизывающим до мозга костей шелестом развевающиеся платья барышень, то, наконец, величественной и вместе с тем суровой поступью двигались солидные маменьки и тетушки.
Каждую партию этого груза, предназначенного для чаепития, жеманной болтовни, сидения на диванах или закручивания усиков и ухаживания за дамами, встречал с изысканной вежливостью на первой ступеньке первого этажа гостеприимный хозяин, расточая любезности и одновременно проверяя, не украдена ли лампа, не лопнуло ли в кенкете стекло и горят ли стеариновые свечи соответственно правилам экономии. Обняв и расцеловав гостей, а заодно приведя в порядок осветительные приборы, улыбающийся хозяин на минуту забегал в кухню, называл цифру, имеющую некоторое отношение к числу гостей, и поторапливал молодую, плотненькую кухарочку методом, не имеющим никакого отношения ни к освещению, ни к числу гостей, ни к бессознательному.
К восьми часам гостиная радушного семейства Пастернаковских была уже так переполнена, что многим оставалось лишь подпирать печку и стены или расхаживать, спотыкаясь на дорогом ковре; с тоской поглядывали они на диваны, качалки и кресла, словно лелея недостойную культурных людей мысль примоститься на коленях у почтенных матрон. Температура подскочила с двенадцати градусов по Реомюру до двадцати. Молодые прелестные девицы, взявшись под руки, прижимались друг к дружке и перешептывались с таким видом, как будто все они поверяли своим приятельницам самые сокровенные сердечные тайны. Почтенные мамаши и покровительницы как бы невзначай посматривали на наряды своих дочек и воспитанниц или старались убедить друг друга, что в нынешние времена скромная, хорошо воспитанная барышня не сделает карьеры замужеством. Наконец, молодые люди, тихонько позевывая, обдумывали остроты, которыми можно было бы блеснуть в обществе, или разглядывали свои костюмы, обращая особое, хотя и не исключительное, внимание на пуговицы.
Вдруг… наступила тишина: на лестнице послышались шаги стройной горничной и возглас: «Идут!.. Идут!..»
— Маня! Сейчас будет чай, — крикнул из другой комнаты самый младший Пастернаковский самой младшей Пастернаковской.
После этих слов стало еще тише, и тогда послышался сначала многозначительный топот нескольких пар ног, потом волнующий скрип двери, потом нервирующее шарканье вытираемых о циновку башмаков, а потом…
— Пан (как, бишь, его?..) Клинович, доктор философии! Член многих ученых обществ! Сотрудник многих журналов! Автор многих трудов!.. — провозгласил хозяин голосом, свидетельствующим о том, как высоко он ценит оказанную ему честь.
В эту минуту пульс присутствующих достиг ста двадцати ударов в минуту. Несколько впечатлительных лиц, питающих большее уважение к науке, с глубоким волнением высморкались, а одной старой даме, самой впечатлительной из всех и питающей наибольшее уважение к науке, пришлось поспешно покинуть общество, как это всегда с ней случалось в особо торжественные и возвышенные минуты.
На пороге гостиной показались три человека. Первым был пан Каэтан Дрындульский — умытый, расфранченный и надушенный, как никогда. Гости, впопыхах приняв его за доктора философии многих университетов и члена многих обществ, приветствовали глубоким поклоном.
Вторым вошел веселый врач Коцек, у которого, казалось, было весьма срочное дело к некой сильно покрасневшей барышне. Гости, впопыхах приняв его за доктора философии многих университетов и члена многих обществ, отвесили ему глубокий поклон.
Третьим был пан Чеслав Клинович, действительный доктор философии многих университетов; он явился в обыкновенном фраке, обыкновенной сорочке и обыкновенных перчатках. Гости, впопыхах приняв его за кого-то другого, ему вовсе не поклонились.
Однако, спохватившись и желая загладить невольную неучтивость, все сосредоточили внимание на том пространстве, которое целиком и безраздельно заполнила личность доктора и т.д., члена обществ и т.д., сотрудника и т.д., автора и т.д. Прежде всего и с большим удивлением все заметили, что у этого доктора, члена обществ и т.д. было пухлое лицо и жирный, как у монаха, затылок и что ни на одной части его тела или туалета не красовались знаки отличия, хотя он, несомненно, заслужил их обширными познаниями, незаурядным литературным талантом и другими столь же редкими и ценными достоинствами. С таким же удивлением было замечено, что этот доктор и т.д. сел на стул самым обыкновенным образом, чем обнаружил черты, присущие всем простым смертным, и без всякого смущения поправил тесноватый воротничок и потянул книзу коротковатый жилет. Наконец, все обратили внимание и на то, что этот, столько раз уже упоминавшийся доктор, член обществ и т.д. не только не выказывает особого благоговения к собственной персоне, но и смотрит с таким равнодушием на окружающих и при этом закидывает ногу на ногу и поглаживает бороду так, как будто забыл, что видит перед собой избранное общество уездного города X., куда он приехал, дабы принести ему должную дань уважения, и откуда обязан был, разумеется за свой счет, вывезти спутницу жизни.
Наблюдения эти убедительным образом доказали, что доктор философии и т.д. под перекрестным огнем испытующих, прекрасных и умных взоров не только не смутился, но даже, надев очки, сам начал разглядывать присутствующих весьма неприличным образом; оказалось также, что под влиянием этого философского разглядывания все кавалеры столпились, подобно стаду овец, между тем как барышень бросило в дрожь, а потому хозяин решил, что пора начать беседу. С большим достоинством откашлявшись, он повернулся к доктору философии, оперся рукой о колено, открыл рот и… не издал ни звука, как будто ему в эту минуту заткнули глотку.
Заметив растерянность хозяина, пан Эней Пирожкевич, человек необыкновенного ораторского таланта, с лысой головой и глазами навыкате, желая спасти положение, вышел на середину, протянул руку по направлению к носу доктора философии и т.д., с непередаваемым величием откашлялся, но… продолжал молчать.
Эти красноречивые изъявления чувств воздействовали на доктора философии и т.д.: он протер очки, поправил воротничок, одернул жилет и… тоже промолчал.
Тогда хозяйка дома, вся потная от волнения, решила прибегнуть к последнему средству и толкнула локтем пани Саломею Копысцинскую, женщину, известную своей добродетелью, умом и самообладанием, всегда громогласно утверждавшую, что она способна без устали и перерыва говорить двадцать четыре часа подряд. К несчастью, пани Саломея, казалось, не замечала, что происходит, и сидела так тихо, точно в эту торжественную минуту некий злой дух вывернул ее красноречивую натуру наизнанку.
— Дорогая пани Копысцинская, — прошептала, изнемогая, хозяйка дома, — заговорите о чем-нибудь, если желаете мне добра! Вы так плавно изъясняетесь…
— Ради бога, избавьте меня от этого, а то со мной сделается истерика, — ответила подвергавшаяся нападению жертва.
С этой минуты все принялись поощрять друг друга к решительному выступлению. Пан Пастернаковский подмигнул пану Пирожкевичу, пан Пирожкевич ущипнул пана Дрындульского, пан Дрындульский наступил на ногу судье Дмухальскому, вследствие чего пан Дмухальский вскрикнул; половина общества засмеялась, доктор философии и т.д. снова протер очки и снова одернул жилет, Коцек пожал ручку некой молоденькой, сильно покрасневшей барышне, — и начался разговор вовсю, так что даже те, что до сих пор упорно молчали, стали болтать без удержу.
Когда наконец, по выражению известного своим красноречием Пирожкевича, дипломатический лед был столь успешно сломлен, достойный и всеми уважаемый судья Дмухальский спросил у Каэтана Дрындульского, в каком университете получил диплом доктор философии и т.д., а узнав у веселого врача Коцека географические подробности, касающиеся городка Гейдельберга, придвинул свой стул к стулу доктора философии и т.д. и, обращаясь к нему, сказал: