Болеслав ПРУС



ГРЕХИ ДЕТСТВА


   Я родился в эпоху, когда все непременно носили какой-нибудь титул или хотя бы прозвище, которыми наделяли иногда без достаточных оснований.
   По этой причине нашу помещицу называли графиней, моего отца — ее уполномоченным, а меня — очень редко Казиком или Лесьневским, зато достаточно часто сорванцом, пока я жил дома, и ослом, когда я поступил в школу.
   Фамилию нашей помещицы тщетно было бы искать в родословных знати, поэтому мне кажется, что сияние ее графской короны простиралось не дальше полномочий моего блаженной памяти отца. Помнится даже, что возведение ее в графское достоинство было своего рода памятником, которым покойный отец мой ознаменовал счастливейшее событие своей жизни — повышение жалованья на сто злотых в год. Помещица молча приняла присвоенный ей титул, но несколько дней спустя отец мой был произведен из управляющих в уполномоченные. И вместо письменного свидетельства получил невиданных размеров борова, и из выручки от продажи его мне купили первые башмаки.
   Отец, я и сестра моя Зося (матери у меня уже не было) жили в каменном флигеле, шагах в пятидесяти от господского дома. В самом же доме обитала графиня с дочкой Лёней, моей сверстницей, с ее гувернанткой и со старой ключницей Салюсей, а также с бесчисленным множеством горничных и других служанок. Девушки эти по целым дням шили, из чего я заключил, что важные барыни для того и существуют, чтобы рвать одежду, а девушки — чтобы ее чинить. Об ином предназначении важных дам, как и бедных девушек, я понятия не имел, что, по мнению отца, было единственным моим достоинством.
   Графиня была молодой вдовой, которую муж довольно рано поверг в безутешную печаль. Насколько мне известно по сохранившимся преданиям, ни покойника никто не величал графом, ни он кого-либо уполномоченным. Зато все соседи с редким в наших краях единодушием называли его полоумным. Во всяком случае, это был человек незаурядный. Он загонял верховых лошадей, охотился где вздумается, вытаптывая крестьянские поля, и дрался с соседями на дуэли из-за собак и зайцев. Дома он изводил ревностью жену и отравлял существование прислуге с помощью длинного чубука. После смерти этого оригинала на его скакунах стали возить навоз, а собак раздарили. В наследие он оставил миру маленькую свою дочурку и молодую вдову. Ах, извините, кроме того, после покойного остался написанный маслом портрет, где он был изображен с гербовой печаткой на перстне, да еще длинный чубук, изогнувшийся от ненадлежащего употребления, как турецкая сабля.
   Я господского дома почти не знал. Прежде всего и сам я предпочитал бегать по полям, боясь растянуться на скользком паркете; к тому же меня не пускала туда прислуга, потому что при первом же посещении я имел несчастье разбить большую саксонскую вазу.
   С маленькой графинюшкой я играл до моего поступления в школу всего лишь раз, когда нам обоим едва исполнилось по десяти лет. Пользуясь случаем, я хотел обучить ее искусству лазанья по деревьям и с этой целью усадил девочку на частокол, но она отчаянно закричала, а гувернантка за это побила меня голубым зонтиком, говоря, что я мог сделать Лёню несчастной на всю жизнь.
   С тех пор я терпеть не мог девочек, решив, что ни одна из них не способна ни лазать по деревьям, ни купаться со мной в пруду, ни ездить верхом, ни стрелять из лука или метать камни из рогатки. Когда же начиналось сражение, — а без него что за игра! — почти все они распускали нюни и бежали кому-нибудь жаловаться.
   Между тем с дворовыми мальчиками отец не позволял мне знаться, сестра же почти все время проводила в господском доме, и я рос и воспитывался в одиночку, как хищный птенец, брошенный родителями.
   Я купался за мельницей или катался на пруду в дырявой лодке. В парке я с кошачьей ловкостью прыгал с ветки на ветку, гоняясь за белками. Однажды лодка моя опрокинулась, и я полдня просидел на плавучем островке, который был не больше лохани для стирки. В другой раз я через слуховое окно взобрался на крышу господского дома, но так неудачно, что пришлось связать две лестницы, чтобы достать меня оттуда. Как-то мне случилось целые сутки проплутать в лесу, а вскоре после этого старый верховой конь покойного помещика, вспомнив былые добрые времена, понес меня и не менее часу мчал по полям, пока наконец, — чего, должно быть, он вовсе не хотел, — я не сломал себе ногу, которая, впрочем, довольно быстро срослась.
   У меня не было близких друзей, и я сблизился с природой. Я знал каждый муравейник в парке, каждую хомячью норку в поле, каждую кротовью тропку в саду. Мне были известны все птичьи гнезда и все дупла, в которых вывелись бельчата. Я различал шелест каждой липы возле дома и умел повторить мелодию, которую наигрывал ветер, пробегая по деревьям. Не раз я слышал в лесу какой-то неумолчный топот, только не знал, кто там топочет. Подолгу я смотрел на мерцающие звезды и беседовал с ночной тишиной, и, так как мне некого было целовать, я целовал дворовых собак.
   Мать моя давно покоилась на кладбище. Даже земля уже расселась под придавившим ее камнем, и трещина, должно быть, вела в самую глубь могилы. Однажды, когда меня за что-то побили, я пошел туда и стал слушать, не откликнется ли она… Но она так и не откликнулась. Видно, и вправду умерла.
   В то время в моем сознании складывались первые представления о людях и об их взаимоотношениях. Например, уполномоченный в моем воображении был непременно несколько тучноват и румян лицом; у него были обвисшие усы, густые брови над серыми глазами, низкий бас и по крайней мере такая же способность кричать, как у моего отца. Особа, именуемая графиней, представлялась мне не иначе, как высокой прекрасной дамой с печальным взором; она молча прогуливалась по парку в белом платье, волочащемся по земле.
   Зато о человеке, который носил бы титул графа, я не имел ни малейшего понятия. Такой человек, если он вообще существовал, казался мне лицом гораздо менее важным, чем графиня, просто бесполезным и даже неприличным. На мой взгляд, только в просторном платье с длинным шлейфом могло обитать величие знатного рода, а кургузый, в обтяжку, костюм, да еще состоящий из двух частей, годился лишь для приказчиков в имении, винокуров и в лучшем случае — для уполномоченных.
   Таковы были мои верноподданнические чувства, зиждившиеся на внушениях отца, который неустанно твердил мне, что я должен любить и почитать госпожу нашу графиню. Впрочем, если б я когда-нибудь забыл эти наставления, мне достаточно было бы взглянуть на красный шкаф в конторе отца, где над счетами и записями висела на гвозде пятихвостая плетка — воплощение основ существующего порядка. Для меня она была своего рода энциклопедией, так как, глядя на нее, я вспоминал, что нельзя рвать башмаки и дергать жеребят за хвосты, что всякая власть исходит от бога и т.д.
   Отец мой был человеком неутомимым в работе, безупречно честным и даже весьма мягкосердечным. Ни мужиков, ни прислугу он никогда и пальцем не тронул, только страшно кричал. Если же он был несколько строг ко мне, то, наверное, не без оснований. Органист наш, которому я однажды подсыпал в табак щепотку чемерицы, вследствие чего он всю обедню чихал и не мог ни петь, ни играть, оттого что все время сбивался с такта, после этого часто говаривал, что, будь у него такой сын, как я, он прострелил бы ему башку.
   Я хорошо помню это выражение.
   Графиню отец называл ангелом доброты. Действительно, в ее деревне не было ни голодных, ни голых и босых, ни обиженных. Зло ли кому причинили — шли к ней жаловаться; заболел ли кто — графиня давала лекарство; дитя ли у кого народилось — помещицу звали в кумы. Моя сестра училась вместе с дочкой графини, я же избегал соприкосновения с аристократами, однако имел возможность убедиться в необычайном мягкосердечии графини.
   У отца моего было несколько видов оружия, причем каждое предназначалось для особой цели. Огромная двустволка должна была служить для охоты на волков, таскавших телят у нашей помещицы; кремневое ружье отец держал для охраны всего прочего имущества графини, а офицерскую шпагу — для защиты ее чести. Собственное имущество и честь отец, вероятно, защищал бы самой обыкновенной палкой, так как все это боевое снаряжение, чуть не ежемесячно смазывавшееся маслом, лежало где-то в углу на чердаке, запрятанное так, что даже я не мог его разыскать.
   Между тем о существовании этого оружия я знал, и мне страстно хотелось им завладеть. Я часто мечтал о том, как совершу какой-нибудь героический подвиг и как за это отец позволит мне пострелять из гигантского ружья. А в ожидании этого я бегал к лесникам и учился «палить» из длинных одностволок, обладавших тем свойством, что, стреляя из них, нельзя было ни в кого попасть, и непосредственный вред они причиняли только моим скулам.
   Однажды, когда отец смазывал двустволку, предназначенную для охоты на волков, ружье для охраны имущества графини и шпагу для защиты ее чести, мне удалось украсть пригоршню пороху, который, насколько мне известно, еще не имел особого назначения. Как только отец уехал в поле, я отправился на охоту, захватив огромный ключ от амбара, с отверстием, похожим на дуло, и еще одной дыркой сбоку.
   Зарядив громадный ключ порохом, я подсыпал сверху щепоть раздробленных пуговиц от «невыразимых», крепко забил пыж, а для запала взял коробок трутяных спичек.
   Не успел я выйти из дому, как увидел стайку ворон, охотившихся за господскими утятами. Чуть не на моих глазах одна из них схватила утенка, но не могла его сразу унести и присела на крышу хлева.
   При виде злодейки во мне закипела кровь моих предков, сражавшихся под Веной. Я подкрался к хлеву, зажег спичку, нацелился из ключа в левый глаз вороны, подул, трут разгорелся… Раздался грохот, словно гром грянул. С хлева свалился наземь уже задушенный утенок, ворона в смертельном страхе взлетела на самую высокую липу, а я с удивлением увидел, что в руках у меня вместо огромного ключа осталось только его ушко, зато с соломенной крыши хлева потянулась тонкая струйка дыма, будто кто-то курил трубку.
   Через несколько минут хлев, стоимость которого исчислялась приблизительно в пятьдесят злотых, был весь охвачен огнем.
   Сбежались люди, прискакал верхом мой отец, после чего в присутствии всех этих доблестных и почтенных лиц недвижимость «выгорела до недр земли», как выразился винокур.
   В это время со мной происходило нечто неописуемое. Прежде всего я бросился домой и повесил на обычное место ушко от разорвавшегося ключа. Затем побежал в парк, вознамерясь утопиться в пруду. Секунду спустя мой проект в корне изменился: я решил лгать, как приказчик у нас в имении, то есть отпереться от похищения ключа, от выстрела и от хлева. А когда меня схватили, я сразу признался во всем.
   Меня повели в господский дом. На террасе уже собрались мой отец, графиня в платье со шлейфом, маленькая графинюшка в довольно куцей юбчонке и моя сестра (вся в слезах, как и ее подруга), затем ключница Салюся, камердинер, лакей, буфетный мальчик, повар, поваренок и целый рой горничных, швей и дворовых девушек. Я повернулся в другую сторону и увидел позади строений зеленые верхушки лип, а чуть подальше — желтовато-коричневый столб дыма, как нарочно подымавшийся над пожарищем.
   Вспомнив в эту минуту слова органиста, который предрекал, что мне неизбежно прострелят башку, я пришел к выводу, что если меня когда-нибудь ждет насильственная смерть, то именно сегодня. Я поджег хлев, испортил ключ от амбара, сестра плачет, вся прислуга в полном составе стоит перед домом — что же это означает?.. И я только смотрел, с ружьем ли пришел повар, так как ему вменялось в обязанность пристреливать зайцев и смертельно больных домашних животных.
   Меня подвели поближе к графине. Она окинула меня печальным взглядом, а я, заложив руки за спину (как это всегда машинально делал в присутствии отца), задрал голову кверху, потому что графиня была высокого роста.
   Так мы несколько мгновений глядели друг на друга. Прислуга молчала, в воздухе пахло гарью.
   — Мне кажется, пан Лесьневский, мальчик этот очень живого нрава? — мелодичным голосом проговорила графиня, обращаясь к моему отцу.
   — Мерзавец!.. Поджигатель!.. Испортил мне ключ от амбара! — отрубил отец, а затем поспешно добавил: — Кланяйся в ноги графине, негодяй!.. — и легонько толкнул меня вперед.
   — Собираетесь меня убить, так убивайте, а в ноги я никому кланяться не стану! — ответил я, не сводя глаз с графини, которая произвела на меня неотразимое впечатление.
   — Ох!.. Иисусе!.. — ужаснулась Салюся, всплеснув руками.
   — Успокойся, мой мальчик, никто тут не сделает тебе ничего дурного, — сказала графиня.
   — Ну да, никто!.. Будто я не знаю, что вы прострелите мне башку… Мне ведь давно уже сулил органист! — возразил я.
   — Ох!.. Иисусе!.. — во второй раз охнула ключница.
   — Старость мою позорит! — воскликнул отец. — Три шкуры я бы содрал с этого лоботряса да еще бы посолил, если бы вы не взяли его под свою защиту, графиня.
   Повар, стоявший в углу террасы, прикрыл рот рукой и весь побагровел, давясь от смеха. Я не утерпел и показал ему язык.
   В толпе прислуги пронесся ропот удивления, а отец, схватив меня за руку, крикнул:
   — Ты что, опять?.. Перед графиней показываешь язык?
   — Я показал язык повару, а то он уж думал, что так и пристрелит меня, как старого буланку…
   Графиня стала еще печальнее. Она откинула мне волосы со лба, глубоко заглянула в глаза и сказала отцу:
   — Кто знает, пан Лесьневский, что еще выйдет из этого ребенка…
   — Висельник! — коротко ответил озабоченный отец.
   — Неизвестно, — возразила графиня, гладя мои взлохмаченные вихры. — Надо бы его в школу отдать, здесь он одичает. — А потом, уходя в гостиную, добавила вполголоса: — Из этого материала может получиться человек, пан Лесьневский… Только нужно его учить.
   — Будет исполнено по вашей воле, графиня! — ответил отец и дал мне подзатыльник.
   С террасы все ушли, но я остался, неподвижный, как камень, уставясь на дверь, за которой скрылась наша помещица. Лишь теперь я с сожалением подумал: «Отчего я не бросился к ее ногам?» — и почувствовал, как что-то сдавило мне грудь. Если бы она приказала, я бы с радостью улегся на пожарище и дал бы себя медленно изжарить на угольях догорающею хлева. Не потому, что она не велела повару ни пристрелить меня, ни побить, а потому, что у нее был такой нежный голос и печальный взор.
   С этого дня я был уже менее свободен. Графиня не хотела, чтобы в огне погибли остальные постройки, отец досадовал, что не мог поквитаться со мной за сожженный хлев, а мне пора было готовиться к поступлению в школу. Учили меня поочередно органист и винокур. Говорили даже, что какие-то предметы мне будет преподавать господская гувернантка. Но, познакомившись со мной, эта дама заметила, что карманы у меня набиты камешками, ножами, дробью и пистонами, и напугалась так, что больше не пожелала меня видеть.
   — Я таким бандитам уроков не даю, — сказала она моей сестре.
   Однако в это время я стал уже гораздо серьезнее. Только однажды — ради опыта — хотел было удавиться. Но потом мне подвернулось какое-то другое занятие, и я не сделал себе ничего дурного.
   Наконец в первых числах августа меня отвезли в школу.
   Благодаря рекомендательным письмам графини экзамен я сдал вполне хорошо. Устроив меня на квартиру — со столом, репетиторством, родительским попечением и прочими удобствами — за двести злотых и пять корцев[1] провизии в год, отец повел меня покупать гимназическую форму.
   Новая одежда до того мне понравилась, что я не мог достаточно налюбоваться ею за день и, тихонько встав ночью, впотьмах облачился в мундир с красным воротником и надел на голову фуражку с красным околышем, намереваясь просидеть так лишь несколько минут. Но была дождливая ночь, от дверей немножко дуло, а на мне, кроме мундира и фуражки, было только исподнее, я незаметно задремал и проспал в форме до утра.
   Проведя таким образом ночь, я весьма развеселил этим товарищей, но встревожил хозяина, возбудив в нем подозрение, что он пустил к себе в дом отчаянного сорванца. Во весь дух бросился он на постоялый двор, где остановился мой отец, и сказал ему, что ни за какие сокровища в мире не согласится держать меня у себя, разве что отец прибавит ему еще пять корцев картофеля в год. После долгого торга порешили на трех корцах, но, прощаясь со мной, отец так недвусмысленно выказал свое недовольство, что я не жалел, когда он уехал, и не скучал по дому, где мог чаще ждать столь же бурных изъявлений чувств.
   Мое обучение в первом классе не ознаменовалось никакими выдающимися событиями. Ныне, рассматривая то время в исторической перспективе, — как известно, необходимой для объективного суждения, — я нахожу, что в общих чертах жизнь моя мало изменилась. В школе я немного дольше просиживал в закрытом помещении, дома немного больше бегал под открытым небом. Я сменил штатское платье на мундир, а лица, пекущиеся о гармоническом развитии моих духовных и физических свойств, вместо плетки употребляли розги.
   Вот и все.
   Давно признано, что школа, где обучаются вместе десятки мальчиков, тем самым подготовляет их к жизни в обществе и дает им знания, которых они бы не приобрели, воспитываясь в одиночку. В истинности этого я убедился через неделю после моего поступления в школу, когда научился «жать масло» — искусство, требующее участия по меньшей мере трех человек, а следовательно, не могущее существовать вне общества.
   Только теперь я открыл в себе подлинный талант, самая природа которого предохраняла меня от теоретических изысканий и толкала к практической деятельности. Я принадлежал к лучшим игрокам в мяч, бывал «атаманом» в сражениях, устраивал внешкольные прогулки, называемые «бродяжничеством», и дирижировал топотом или ревом, который мы всем классом, человек в шестьдесят, иногда затевали для отдыха. Зато, оказавшись наедине с грамматическими правилами, исключениями, склонениями и спряжениями, являющимися, как известно, основой философского мышления, я сразу ощущал какую-то душевную пустоту, из глубины которой подымалась сонливость.
   Если при таком таланте к отлыниванию от учения я все же довольно плавно отвечал уроки, то происходило это только благодаря острому зрению, которое позволяло мне читать книжку, лежавшую за две или за три парты. Случалось мне иногда отвечать совсем не то, что было задано, но я тотчас же прибегал к стереотипному оправданию, а именно, говорил, что не расслышал вопроса или что «оробел».
   Вообще я был учеником будущего не только потому, что возбуждал недовольство в старых рутинерах и привлекал к себе симпатии молодежи, но и потому, что хорошие отметки по разным предметам, а вместе с ними и надежду на переход в следующий класс я видел лишь в мечтах, далеко опережавших действительность.
   Отношения мои с учителями были неодинаковы.
   Латинист ставил мне недурные отметки за то, что я усердно занимался гимнастикой, которую он же преподавал. Ксендз-законоучитель вовсе не ставил мне отметок, потому что я засыпал его затруднительными вопросами, на которые неизменно следовал единственный ответ: «Лесьневский, становись на колени!» Учитель рисования и каллиграфии благоволил ко мне как рисовальщик и осуждал меня как каллиграф; но, по его разумению, письмо было главным школьным предметом, а потому в споре с самим собой он склонялся к каллиграфии и ставил мне единицы, иногда двойки.
   Арифметику я постигал вполне хорошо, оттого что преподавание ее велось по методу наглядного обучения, то есть «битья по лапам» за невнимание. Учитель польского языка предвещал мне блистательную карьеру после того, как мне удалось написать ему к именинам стихи, восхваляющие его строгость. Наконец, по остальным предметам отметки зависели от того, хорошо ли мне подсказывали соседи и на должном ли месте была открыта книга, лежавшая на передней парте.
   Однако самые короткие отношения завязались у меня с инспектором. Человек этот настолько привык выгонять меня из класса во время уроков и встречаться со мной после уроков, что искренне встревожился, когда я как-то в течение недели не напоминал ему о себе.
   — Лесьневский! — позвал он меня однажды, заметив, что я ухожу домой. — Лесьневский!.. Ты почему не остаешься?
   — А я ничего не сделал.
   — Это как же? Значит, тебя не записали в журнал?
   — Честное слово, нет.
   — И ты знал уроки?
   — Да меня сегодня и не вызывали!..
   Инспектор задумался.
   — Что-то тут не так! — прошептал он. — Вот что, Лесьневский, постой-ка ты здесь минутку.
   — Но, золотой пан инспектор, я же ни в чем не провинился!.. Честное слово!.. Ну, ей-богу!..
   — Ага!.. Ты божишься, осел?.. Поди сюда сейчас же!.. А если ты и вправду ничего не натворил, это зачтется тебе в следующий раз!..
   Вообще я пользовался у инспектора неограниченным кредитом, чем завоевал себе в школе известную популярность, тем более упрочившуюся, что она никого не побуждала к конкуренции.
   В числе нескольких десятков первоклассников, среди которых один уже брился настоящей бритвой, трое по целым дням резались под партой в картишки, а остальные были здоровы, как кантонисты, — оказался калека Юзик. Это был горбатый, хилый мальчик, карлик для своих лет, с маленьким синим носиком, блеклыми глазами и прямыми, словно приглаженными, волосами. Слаб он был настолько, что по дороге в школу вынужден был неоднократно отдыхать, а робок до такой степени, что, когда его вызывали к доске, от страха лишался речи. Он никогда ни с кем не дрался и только просил, чтобы его не били. Когда ему однажды «дали леща» по сухой, как прутик, ручке, он потерял сознание, но, придя в себя, не пожаловался.
   Родители его были живы, но отец прогнал из дому мать, а Юзика оставил у себя, ибо желал сам руководить его воспитанием. Он хотел сам провожать сына в школу, ходить с ним на прогулку и проверять уроки, но не делал этого за отсутствием времени: оно как-то удивительно быстро летело в заведении Мошки Липы, торговавшего горячительными напитками и черным пивом.
   Таким образом, о Юзике вообще никто не заботился, и мне иногда казалось, что на этого мальчика даже бог неохотно взирает с неба.
   Тем не менее у Юзика всегда были деньги — по шести и по десяти грошей в день. На них он должен был покупать себе во время перемены две булки и сосиску. Но его все преследовали, и, пытаясь хоть отчасти обезопасить себя, он покупал пять булок и раздавал самым сильным мальчишкам, чтобы смягчить их сердца. Однако дань эта мало ему помогала, так как, кроме пяти подкупленных, оставалось втрое больше неподкупленных. Изводили его непрестанно: один ущипнет, другой дернет за волосы, третий уколет, четвертый даст щелчка по уху, а менее храбрые хоть подразнят его, обзывая горбуном.
   Юзик только улыбался их дружеским шуточкам и иногда просил: «Ну, хватит уже, оставьте!..» — а иногда ничего не говорил и, подперев голову худыми руками, рыдал.
   Тогда мальчишки кричали: «Смотрите! Как у него трясется горб!..» — и донимали его еще пуще.
   Я вначале почти не замечал горбуна, который показался мне кисляем. Но однажды тот великовозрастный малый, который уже брился настоящей бритвой, уселся позади Юзика и принялся щелкать его то по одному уху, то по другому. Горбун захлебывался от слез, а класс содрогался от хохота. Вдруг словно что-то кольнуло меня в сердце. Я схватил перочинный нож, бросился к верзиле, продолжавшему щелкать горбуна, и до кости пырнул его в руку ножом, заявив, что то же сделаю со всяким, кто тронет Юзика хоть пальцем!..
   Верзила побелел как стена, из руки его брызнула кровь, и казалось, он вот-вот упадет в обморок. В классе сразу перестали смеяться, а потом все наперебой закричали: «Так ему и надо, пускай не пристает к калеке!..» В эту минуту вошел учитель: узнав, что я поранил товарища ножом, он хотел вызвать инспектора с «дядькой» и розгами. Но тут все принялись за меня просить, даже сам раненый верзила, и мы все перецеловались, сперва я с верзилой, потом он с Юзиком, потом Юзик со мной, — и так это и замяли.
   Потом я заметил, что горбунок то и дело оборачивается ко мне и улыбается — вероятно, потому, что за весь урок его ни разу не щелкнули. Во время перемены к нему тоже никто не приставал, а несколько мальчиков объявили, что будут его защищать. Он поблагодарил их, но подбежал ко мне и стал совать мне булку с маслом. Я не взял, он немножко смутился и тихо проговорил:
   — Знаешь что, Лесьневский, я тебе кое-что скажу по секрету.
   — Выкладывай! Только скорей…
   Горбун оторопел, но все-таки спросил:
   — У тебя уже есть какой-нибудь друг?..
   — Да на что он мне?..
   — Понимаешь, если ты хочешь, я могу быть твоим другом.
   Я посмотрел на него сверху вниз. Он еще сильнее сконфузился и снова спросил тоненьким, сдавленным голоском:
   — А почему ты не хочешь, чтобы я был твоим другом?
   — Потому что я не вожусь с такими слюнтяями, как ты!.. — ответил я.
   Носик горбуна посинел еще больше, чем всегда. Он уже собирался уйти, но еще раз повернулся ко мне.
   — А не хочешь, чтобы я с тобой сидел?.. — предложил он. — Понимаешь, я слушаю, что задают учителя, и мог бы делать за тебя примеры… А потом — я хорошо подсказываю…
   Этот довод показался мне веским. Подумав, я решил пустить горбуна на свою парту, а сосед мой за пять булок уступил ему место.
   После перемены Юзик перебрался ко мне. Это был самый горячий мой почитатель, наперсник и помощник. Он отыскивал слова и делал все переводы, он записывал заданные примеры и носил чернильницу, перья и карандаши для нас обоих. А как он подсказывал!.. За время моего пребывания в школе мне многие подсказывали, иных даже ставили за это на колени, но никому и не снилось такое совершенство, какого достиг Юзик. Горбунок подсказывал артистически: он умел говорить, не разжимая зубов, и делал это с таким невинным видом, что никто из учителей ни о чем не подозревал.