Впрочем, алхимия - идея превращения металлов - и озарила его вдруг, научила тестудологии - превращению жалких, неразумных животных в приличных людей, которых можно обучить торговле, военному делу, переписыванию бумаг и каллиграфии, на худой конец.
   Десять лет он скитался... В Дамаске его приняли за соглядатая и продали греку-лавочнику. Дочь грека Зорбы влюбилась в молчаливого аскета, и это спасло его - грек однажды утром широко распахнул двери лавки и пинком в зад прогнал Тарази прочь... В римском соборе, как мы уже говорили, он обозревал картины с распятым пророком Исой, и его облили сверху помоями кара, чтобы мусульманин не входил больше в христианский храм.
   Долго он прожил возле ашрама [Ашрам - храм, обитель] и вел беседы с отшельником. Тарази увлекся учением об аватарах, и они говорили с отшельником о разных случаях перевоплощения в зависимости от поступков и деяний человека в предыдущих рождениях. Саму идею перевоплощения Тарази толковал как закон жизни, форму изменения, приемлемую для всех живых существ, будь то человек или животное, то есть в голове его зрела всеобщая формула, которую он как ученый хотел применить в своих исканиях.
   Отшельник же эту самую идею толковал уже как человек богобоязненный, кроткий, не помышляющий дерзнуть на широкие обобщения, а тем более строить из случаев перевоплощения всеобщий закон жизни. Он говорил лишь об аватарах одного божества - Вишну, рассказывая о его возрождениях на земле и появлении среди людей в виде животных - рыбы, черепахи, вепря, льва и человека, карлика Вамаиа, Кришны, который был одновременно и пастухом, и принцем, и воином, царевича Рамы, брахмана Па-рашурама, всадника на белом коне - Калки и, наконец, мудреца-вероучителя Будды...
   Тарази старался втолковать отшельнику, что поскольку божество меняет свою форму, перевоплощаясь, то человеку, изучившему этот порядок перевоплощений и вычислившему математическую формулу, можно будет вмешиваться в божественное ремесло и превращать, скажем, вепря в человека по своему желанию и, наоборот, различными опытами и хирургическими вмешательствами - в животное...
   Отшельник, уже давно подозревавший Тарззи в богохульстве, но всегда говоривший с ним сдержанно, дружелюбно, ничем не выражая своего раздражения, вдруг махнул в сторону Тарази в досаде рукой и, повернувшись, пошел в глубь ашрама. И как был удивлен Тарази и тронут, когда на следующий день отшельник нашел его возле базара, упал на колени и потянулся к его сандалиям, чтобы поцеловать на них пыль. Жестом этим он как бы умолял Тарази простить его за раздражительность и нетерпеливость, которые помешали ему в спокойном и дружелюбном тоне закончить их вчерашнюю беседу. "Мне, грешному, еще долго придется учиться сдерживать свои пороки", - добавил отшельник печально.
   В Самарканде у него был брат, служивший в дворцовой гвардии хана сипахсаларом [Сипахсалар - высший воинский чин], человек обеспеченный, испытывавший к Тарази сложные чувства, - он и жалел Тарази, называя его юродивым, неудачником, и стыдился на людях за него, любил отшучиваться: "Наша покойная матушка рассказывала, что, когда мой братец появлялся на свет, он не увидел сторону Мекки и отвесил поклон язычникам..." И когда Тарази, остановившись у него ненадолго, рассказывал о своих индийских приключениях, брат все время прерывал его, говоря: "Ну довольно, образумься ты наконец. Ты еще не так стар, за сорокапятилетнего любая богатая вдовушка пойдет. Поживи хоть немного. Ну чего ты маешься? Чего ищешь? Что тебя режет пополам, что ты мечешься между верой и неверием?.."
   И сестра, к которой он приехал тайком в Бухару - одинокая, хотя и живущая в достатке старая дева, - о том же. Смотрит на брата, как он ест, как сидит во дворе, глядя на куст олеандра в палисаднике, и вздыхает, не знает, о чем с ним говорить, чувствует, что он так далек от нее, от этой жизни вокруг, но думает сестра все о том же - остепенился бы, седой уже весь, спрятал бы гордыню и пошел бы на поклон к эмиру Бухары, чтобы тот простил и разрешил жить в родном городе. Через каких-то влиятельных знакомых добилась она приема к эмиру. И пока Тарази сидел в приемном зале, среди просителей, не зная, о чем он будет говорить с эмиром, от всей этой чинности, парадности, от всей этой атмосферы негласного соперничества кого раньше пригласят на аудиенцию, тот, значит, большего стоит! - он вновь наполнялся иронией, мысли его как будто загорались от парадоксальных догадок и прозрений, от проницательного взгляда на сидящих в зале и ожидавших каждый своего - повышения в чине, в жалованье, графства, бегства, - и вся эта мишура не стоила того, чтобы отдавать за нее хотя бы час своей свободы, добровольного изгнанничества, этого мерного покачивания в седле по пустынной дороге.
   Тарази вскочил и, не дождавшись аудиенции, выбежал прочь из зала мимо изумленных сановников, которые и раньше с подозрением поглядывали на него, и, пока шел из дворца к дому сестры, чувствовал такой подъем духа, такое вдохновение. И оно должно было спасти его от унижения, чувства ущербности. Вот почему то, что он стал сочинять, едва заперся в комнате, несет в себе налет меланхолии, смешанный со спасительной иронией, - это особенно стилистически точно передает персидский язык, на котором и был написан очередной бурлеск "На приеме у господа".
   Все мы как бы просители в коридоре господа. С надеждой поглядываем на дверь и думаем, не продешевим ли, когда войдем гуда с ходатайством. Действительно, занял ты очередь, чтобы просить, скажем, маленький дом с палисадником, а когда проберешься наконец к столоначальнику, то тот, выслушав твою просьбу и просмотрев список оставшегося не раздаренного еще добра, скажет: мол, все дома уже заняты на земле, но, чтобы не обидеть тебя, предложит взамен лекарство от облысения.
   Тут ты, естественно, замешкаешься, чтобы обдумать, что выгоднее на сегодняшний день по базарным ценам - дом или это средство для волос, а так как господь не любит тратить на прием одного посетителя больше, чем положено, времени, го, будучи отцом строгим и дерзким, тут же выставит тебя за дверь, сконфуженного, да так ловко, что даже не прищемит в проеме своей патриаршей бороды.
   Я тоже в этом коридоре, но всегда только делаю вид, что стою в очереди. На самом же деле слоняюсь взад-вперед, то прилягу незаметно отдохнуть под лавкой, то спрячусь в темноте в нише стены, чтобы побыть в одиночестве, то, видя, что кто-то из просителей упал в беспамятстве от духоты, исчезаю, бормоча, что бегу в аптеку, - и все потому, что у меня нет никакой просьбы к господу.
   Все другие перешептываются, сообща обдумывая какие-то дерзкие планы, говорят вкрадчиво и доверительно, поддерживая друг друга за локти или поправляя друг другу эполеты или мишуру мундиров, тут уже носятся этакие маклеры - энергичные иудеи с бакенбардами, предлагая за умеренную плату сочинить краткий, но очень убедительный вариант просительной бумаги, все в суете, надеясь, что господь на дряхлости лет так наивен, что его легко можно обвести вокруг пальца.
   И только я один как бы вне игры, притворяюсь, что-то шепчу заговорщическое, прижавшись щекой к чьей-нибудь теплой щеке, а потом, утомившись и так ничего и не узнав полезного, снова незаметно отхожу в сторону, - но едва тот, кто ведет список просителей, начинает свою очередную перекличку, я снова тут как тут со всеми.
   Да, я до неприличия робок, и это главная причина моего столь опрометчивого поведения. Действительно, почему бы, например, мне не узнать хотя бы элементарные вещи, так сказать, самые простые ходы ритуала? Ведь разве не важно для пользы дела предстать перед господом этаким образцовым просителем, тихим и кротким, как будто ты просишь не что-нибудь свое, законное, а вовсе не заслуженное тобой, как в долг за будущее усердие? Тогда тебе обязательно нужно узнать еще здесь, в коридоре, какого, например, радиуса поклон ты должен отвесить столоначальнику, продолжительный, до самых носков его сапог, вполне раболепный, или же поклон легкий, уважительный, - ведь может оказаться, что господь не любит, чтобы ты слишком явственно показывал ему свое нутро и отвешивал такой поклон, как, скажем, неуклюжий слон перед дрессировщиком, - тогда все пропало, легкий пинок в зад - и ты опять за холодной дверью.
   А сама церемония подачи прошения - разве это маловажная деталь? Тут, в коридоре, например, я заметил, что ты правой рукой что-то даешь, а левой берешь, - как будто то, что ты берешь, менее важно, чем то, что ты даешь. А вдруг там, за дверью, все наоборот - ты должен левой рукой протянуть господу просительную бумагу, а правую держать наготове, чтобы получить долгожданное. Но кто знает, как отреагирует на это сам господь, может, он как раз таки, увидя твою левую протянутую руку, посчитает, что ты не слишком кроток, а дерзок, просто хам.
   Словом, все запутано и таинственно там, за дверью, а тут, в коридоре, честно говоря, никто ничего толком не знает, потому что я не встречал еще ни одного, кому бы уже удалось побыть на приеме у господа. Ведь очередь длинная, и те, кто уже побывали, не успели еще вернуться и пройти мимо нас к выходу, а коридор так плотен, что даже если они будут возвращаться нормальным человеческим шагом, то все равно надо прождать еще долго, чтобы спросить у них: "Ну, что? Как он? В хорошем ли расположении духа? А главное, что там еще осталось у него в реквизите ценного?" Счастливцы, побывавшие у бога, они как свет тех далеких звезд, которые уже в пути, но которые достигнут нас лишь через многие годы...
   Как видите, и жизнь в коридоре так же запутанна и так тягостна своей неизвестностью, что лучше всего лишь притворяться просителем и аккуратно являться на перекличку.
   И я притворялся очень долго и очень умело, но бог свидетель - господа не проведешь! Щедрость его оказалась столь безграничной, а око его таким зорким, что он не дал мне уклониться, и я, хотя и не попал к нему на прием, все же получил его Подарок, в виде эликсира, освобождающего дух, то есть просто-напросто одну из его многочисленных болезней, которая на языке обывателей коридора называется меланхолией.
   Но тут, в коридоре, я услышал и утешительное, - оказывается, господь одаривает болезнью-духа тех, к кому он особенно благосклонен и хочет приблизить к себе, сделав как бы секретарем при столе.
   Но чем я заслужил его особую милость? За что? Я ведь не мученик, не святой, душа моя полна скверны, а тут такая божеская благодать!
   Не ошибка ли это? Не присвоил ли я Подарок того, кому он по заслугам предназначался?! И самое ужасное - не раскроется ли когда-нибудь этот обман, эта ошибка судьбы и не схватят ли меня за руку как вора, чтобы отобрать Подарок назад да еще опозорить на глазах всего общества?
   Я готов был тут же вернуть Подарок обратно и снова, плутовато усмехаясь в усы, слоняться взад-вперед по коридору, делая вид, что состою на учете, и с невинным лицом тут же являться при первой перекличке, но господь, очевидно, не любит, когда ему возвращают его Подарок...
   И тогда я решил примириться с его Подарком, сделать вид, что вполне заслужил его особую милость. В самом деле - тот, кто урвал у господа то, чего он недостоин, скажем, власти или особых благ или любовниц, - ведь они умеют делать хорошую мину, почему бы и мне не попробовать? Тем более я ничего не просил у господа и всегда уклонялся от просьб, чтобы его не утомлять своей персоной, - а в коридоре я просто потому, что другого места нет, где бы мог толкаться проситель.
   И я принял божий дар - иного выхода у меня не было. Ведь этот подарок господа - как будто и не Подарок вовсе, другие, я уверен, возвратятся к нам после приема, скажем, с сундуком на спине или с любовницей на руках, несут и незачатых детей бесплодные женщины, а старцы три аршина земли в мешке за сгорбленными спинами - все это, как принято говорить в коридоре, - материя, вещи на ощупь и на вес, на цвет и на вкус, а твой Подарок бесплотный, эфир - можно сказать, как спал ты под лавкой просителей, так и остался без кровати...
   В первое время, получив Подарок, я действительно все чаще и чаще уползал под лавку, потому что такая хандра стала одолевать, что тягостно рукой шевельнуть, не то чтобы вскочить по первому зову того, кто занес мое имя в список очереди. Слышу, что меня окликают грозно, но встать не могу равнодушие, а когда меня все же находили под лавкой и выволакивали, чтобы я встал перед гневным оком катиба [Катиб - писец, секретарь (араб.)] с бакенбардами, - тот меня - раз! раз! - перчаткой по щеке за непослушание. А я стою и покачиваюсь, и хандра, вселившаяся в меня, не дает мне возможности ответить по достоинству обидчику. А когда белая перчатка секретаря чернеет от моей грязной физиономии и когда он с брезгливостью прерывает свое истязание, я снова, облизывая раны, уползаю в свою обитель под лавкой, и снова непонятно - сплю ли я, бодрствую ли, в кошмаре или наяву...
   Так продолжалось изо дня в день - поздно утром едва просыпаюсь весь в поту, слышу, опять кличут для проверки, и снова не могу срочно предстать перед поганой мордой катиба, а когда наконец выползаю, доставляя много хлопот другим просителям, - кое-кому отдавливаю ноги, кое у кого запутываюсь в шароварах или в халате - и снова, как плата за неповоротливость, брань и удары ведущего список к господу.
   Вначале я отделываюсь просто выговорами, то есть мое имя каждый раз отодвигают все назад и назад, ближе к хвосту очереди, а потом и вовсе плохо - узнаю, что писец просто взял и вычеркнул мое имя из списка просителей к великому удовольствию собрания всего коридора, которое, видно, и подсказало ему этот хитроумный ход.
   И странное дело - меня тут же охватил дикий ужас. Ведь раньше я, находясь в списке просителей, чувствовал себя прямо или косвенно в обществе коридорников, с народом, хотя, как известно, я лишь прикидывался просителем. А тут всех теперь окликают и все общество перед секретарем навытяжку, а тебя нет, тебя не называют, ты безымянный, то есть без рода и племени, чужак.
   И как теперь мне быть, раз я вне общества, но в коридоре, а выхода из него я не знаю - тогда, стало быть, общество вправе поступить со мной как с посторонним, чужаком, которого надо гнать в три шеи и, загнав в тупик с пеной у рта, уничтожить.
   В ужасе бросаюсь я к ногам катиба и прошу его сжалиться и снова внести меня в список, согласен даже на какой-нибудь дополнительный, хоть на фиктивный для отвода глаз. Бью себя в грудь и предлагаю мошеннику взятку, а он, против обыкновения, вдруг взял и стал в позу, то есть отказался от взятки, да еще топнул ногой у моего жалкого, распластанного тела и чуть не повел меня к судье, да, видно, сам плут был нечист совестью, побаивался сверлящего ока Закона - махнул рукой и не повел.
   Подумал я в страхе, что вот теперь-то за меня, как за чужака, возьмется наконец толпа и устроит самосуд, но гляжу - публика, утомившись от криков, разом притихла, как только секретарь сжалился надо мной, и все снова зашептались о главном - о путях к господу.
   Заметался я и прямо врезался в темную нишу в стене и там сник, притих в ожидании очередной вспышки гнева общества. Прошло довольно много времени в муках страха и подозрений, я даже боялся шевельнуться в нише, не решался выглянуть, лишь чьи-то стоны, бормотания и вкрадчивый шепот напоминали о том, что я есть в коридоре.
   И тут случилось великое освобождение - Подарок господа сработал! Как будто что-то щелкнуло в моей голове, как бы открылся замок, и дух мой как ядро вылетел из ниши, а слабые контуры тела моего бренного, как облачко дыма, еле поспевали за ним. Сам же я так и остался стоять в нише с разинутым ртом, как посторонний наблюдатель, - и теперь мое прежнее "Я" состояло как бы из двух "Я". "Я" - главного, витающего над коридором освобожденного духа с энергичным именем Я-Это-Да, и прежнего моего тела, притворяющегося просителем с этаким вялым именем Я-Так-Себе, по-прежнему в страхе приросшего в нише.
   Представить себе не можете, какое ликование охватило этого зрителя в темной нише, когда Я-Это-Да, как отважный рыцарь, первым делом напал на катиба и стал толкать его в бок, щекотать, дергать его за рыжую бороду, а потом вырвал из его рук список просителей и полетел над головами изумленных коридорных с криком и улюлюканьем.
   А секретарь, бледный от ужаса, стал подпрыгивать, этакий толстенький человечек, и хватать своими короткими ручонками список, как свою улетевшую душу. И как он звал себе на помощь всю остальную публику, и как она валом валила, мешая друг другу.
   А когда все утомились и поняли, что произошло, бросились они ловить писца с бакенбардами, потому что он, безбожник, оказывается, за взятку обещал лучшее место в списке, ближе к двери господа.
   Бедный писец наконец был схвачен, и его повели к судье. А Я-Это-Да, чтобы и судье дело напутать, взял и переменил местами имена просителей в списке, и когда судья стал вызывать их в качестве свидетелей и пострадавших, то вместо одного к нему с готовностью являлся другой, вместо старика - ребенок и так далее.
   Растерянный судья постановил вначале судить Я-Это-Да, главного виновника происшедшего, и послал уже на поиски стражу, но где уж там, беднягам!
   Я-Это-Да витал уже в других, неведомых страже, закоулках коридора и прилетел к тем, кто, как и он сам, был вне списка, то есть к обществу прокаженных.
   Существа без эмира и без катиба сидели особняком и тоже на что-то надеялись, хотя их, выродков, никакой господин или эмир, сколько бы он ни ходатайствовал даже перед самим господом, все равно не смог бы внести в список общества.
   Я-Это-Да очень обрадовался, встретив прокаженных, потому что давно желал властвовать и быть чьим-нибудь эмиром, - а тут такая возможность!
   Я-Это-Да был настолько проницателен, в нем так была развита интуиция, что он мог безошибочно, чутьем знать - где выход из коридора и где та дверь, за которой сидит господь, потому что сам господь теперь уже велел ему знать все это, сделав своим секретарем.
   И тогда Я-Это-Да решил воспользоваться всеобщим ералашем в коридоре и повести кратчайшим путем, вне всякой очереди, этих прокаженных к господу. Называя Я-Это-Да своим эмиром, прокаженные бросились за ним, и когда приблизились к господу, то оказалось, что здесь, у его дверей, все, против ожидания, замерло без движения.
   Сидящие в коридоре просители уже не помнят, кто зашел к господу на прием, спорят, что женщина, но не уверены, была ли она старой или молодой, некоторые утверждают, что была она актрисой, другие - черной колдуньей.
   В споре этом и коротают просители время, многие здесь, у дверей, состарились, а один самый терпеливый проситель как пришел сюда, так и сел, прислонившись к столбу, и врос в него - тело ушло в дерево и торчит только голова, которая время от времени Поворачивается, чтобы кивком согласиться с какой-нибудь из спорящих сторон. Впрочем, делает он это чисто машинально, на тот случай, если вдруг секретарь позовет на перекличку, а тогда он поймет, что проситель еще жив и просит не вычеркивать его из списка на прием.
   Приросший к своей нише в стене Я-Так-Себе видел, как мой дух Я-Это-Да - направился, на правах секретаря, прямо к двери, ведя за собой прокаженных, перешагнул через нескольких просителей, мирно лежавших у порога, и толкнул дверь, чтобы поторопить господа.
   Но дверь не поддалась, а только угрожающе заскрипела. Тогда Я-Это-Да налег ка дверь неким силуэтом своего тела, легким, как фалды фрака, но все не впрок.
   - Помогите же мне! - позвал Я-Это-Да на помощь прокаженных, но те почему-то сделали вид, что не услышали зова, отвернулись.
   - Так-то вы помогаете своему эмиру! - закричал Я-Это-Да и силой злости распахнул наконец дверь.
   Коридор сразу же наполнился воем и леденящим дыханием ветра, и все увидели вместо кабинета господа - огромное поле, покрытое снегом, и две маленькие фигурки вдали, видимо самого господа и той женщины, хотя утверждать это никто не осмелился.
   Прокаженные сразу же продрогли и закашляли, стали ворчать и кутать детей, а старик, вросший в столб, вдобавок ко всему еще и ослеп от избытка света, идущего с ледяной долины.
   И тут Я-Так-Себе, спрятавшись в нище, увидел, как прокаженные в один голос закричали на своего эмира, стали осуждать его и требовать, чтобы он закрыл дверь. Я-Это-Да приналег, но порыв ветра сорвал дверь с петель и унес в поле.
   Тогда все прокаженные стали топать ногами и требовать, чтобы Я-Это-Да закрыл дыру своим телом и вернул им опять тепло и привычное состояние.
   Но как быть? Ведь Я-Это-Да без тела, Я-Это-Да и рад был бы закрыть леденящую дыру, чтобы общество успокоилось. И тогда Я-Так-Себе решил поменяться с ним местами, потому что тело мое ведь должно же понести кару за освобожденный дух.
   Я-Так-Себе мигом сорвался из ниши и заслонил проем двери своим телом, в котором еще теплилась надежда. А когда Я-Так-Себе, вышедший из тепла ниши, закоченел и труп мой прочно вошел в проем, прокаженные просители занялись новым спором. Одни говорили, что две маленькие фигурки, которые им удалось разглядеть в снежной долине, - это гиены, идущие в их сторону, другие, наоборот, утверждали, что звери удаляются от них.
   А освобожденный господом дух - Я-Это-Да, чуть продрогший, летел уже обратно в сторону ниши, чтобы снова притвориться просителем.
   И здесь, в очереди, уже все успокоились, полностью отдавшись в руки новому администратору со списком. И один очень умный проситель, софист по всей видимости, говорил другому, тоже вполне интеллигентному, конец мысли: "...болезнь, которая преодолевает препятствия, как отважный всадник, бесстрашно скачущий с утеса на утес, - такая болезнь бесконечно дороже для жизни, чем здоровье, которое лениво тащится по прямой дороге, как усталый пешеход..."
   От слов его стало так тепло, что Я-Это-Да тут же подсел где-то сбоку к этому умному просителю, чтобы согреть руки, а потом, при первой же пере-ч кличке, снова вскочить и крикнуть: "Это я, господи!.."
   Такое легкомысленное и оскорбительное для его величества бегство из приемной вызвало столько кривотолков и разных подозрений в городе. И Тарази, живя в доме у убитой от позора и страха сестры, чувствовал за собой слежку. Соглядатаи выкрали и передали в руки городского судьи, имама Хальхали, эти записки. Имам, естественно, истолковал их не только как порочащие власть эмира, но и отвергающие саму веру, богохульные, за что Тарази могли казнить отсечением головы на виду у всего города.
   Особенно поразил Хальхали образ огромного поля, покрытого снегом, и две маленькие фигурки вдали, видимо самого господа и женщины...
   "Господь... и женщина... блудница! Пусть мне язык отрежут, я не могу это выговорить!" - кричал Хальхали.
   И несчастная сестра, подкупленные ею люди помогли Тарази тайком уехать из Бухары, на сей раз, кажется, навсегда...
   И снова скитания по пустыне, животные, которых он отлавливал, и остановки в Орузе, где Тарази вместе с Армоном занимались опытами, правда до сих пор безуспешными...
   VII
   Итак, таразийская черепаха! Пока ученые спорят, не решаясь назвать так редкое животное, сделаем это мы с вами, читатель, из почтения к нашему путешественнику...
   А лошадь Тарази шла мерным шагом, чувствуя, как и хозяин, что придется переночевать здесь, под открытым небом, ибо не добраться им до темноты к Муз-тепе.
   Темнота в песках наступает неожиданно, будто из светлой части дня, споткнувшись о порог, переходишь в темную. Вот и сейчас, едва обогнули они бархан - и день оборвался, остался позади, в трех шагах.
   Тарази спешился - за барханом дорога кончилась, дальше можно ехать все время прямо, и соль такыров будет высекать искры из-под копыт лошади, искры затрещат, чтобы взлететь вместе с пылью, но угаснут, без дыма, и, прежде чем щелкнуть в последний раз, поплывут перед глазами легким туманом и кого угодно собьют с пути...
   Тарази осмотрел бархан, пытаясь найти удобное место и устроиться на ночлег, прислушался. Бархан еле слышно шипел, из его тупой, уже срезанной верхушки тихой струйкой полз песок, и Тарази решил обойти его, чтобы вернуться к тому месту, где остался день.
   Он торопился, даже побежал, проваливаясь в песке, чтобы поймать день, но, обогнув бархан, увидел, что и сюда уже пришла ночь, - полоска дневного света, промелькнув, ушла в заросли саксаула, саксаул покачнулся, втягивая в себя тепло, затем выпрямился и остался стоять там, окаменевший.
   Эта сторона бархана была твердой и ребристой - с верхушки вдоль ребер тянулись глубокие борозды. В самой большой из них можно было устроиться на ночлег и лошадь с черепахой спрятать от прохлады.
   Черепаха оказалась на удивление догадливой. Пока путешественник отвязывал клетку с чучелом варана, она без приказания поднялась по гребню бархана и улеглась там, шумно вздохнув, в борозду - и притихла.
   Но снизу все равно была видна лишь ее морда, - высунувшись, черепаха тайком наблюдала за Тарази, и, как только наш путешественник поднял голову, черепаха тут же втянула в панцирь морду, словно стыдясь своего любопытства.
   "Она хорошо видит в темноте, - отметил про себя Тарази. - Умница, полезла на бархан... все понимает..."
   В борозду, размытую ливнем, Тарази потянул лошадь, но она упрямилась, не шла, не желая, видимо, проводить ночь рядом с черепахой, пахнущей болотной гнилью. Вытянув морду, черепаха видела, как Тарази, недовольный, ворчал на лошадь и как замахнулся на нее плетью.
   Понимая, что хозяин мучается со своей строптивой лошадью, черепаха тяжело поползла наверх, чтобы спрятаться подальше на дне ручья. Неуклюжая, она все время проваливалась в песок, но упрямо ползла без звука, - словом, вела себя так, чтобы ничем не вызывать недовольство путешественника.