Страница:
Сколько же здесь людей, которые, не подавая виду, были бы рады увидеть ее и детей мертвыми?
Она глянула на близнецов, пытаясь ради них улыбнуться. У Кельмомаса вид был… отрешенный. У Самармаса на щеках сверкали серебряные слезинки.
«Их восемь», – думала она.
Телиопа спряталась у себя в покоях, где не было ни одной живой души, – она была слишком хрупкой для подобных церемониальных празднеств. Моэнгхус, Кайютас и Серва шли с отцом в составе Великой Ордалии и были от него так же далеки, как дети чужаков. Айнрилатас кричал из своей комнаты-тюрьмы. А Мимара… странствовала.
Восемь. И из них только эти двое мальчишек способны любить.
Прошептав: «Идем», она подвела их к позолоченным креслам, выложенным подушками. Как только они уселись, раздался сигнал, и насколько хватал глаз, толпы пали ниц. Эсменет было не дотянуться до сыновей через подлокотники трона, и она выпустила их руки. Соединенные золотые лапы пары киранейских львов образовывали над ней арку, символизируя неразрывность империй от сегодняшнего дня вплоть до мрачной Далекой Древности. На левом плече у Эсменет красовалась роскошная рубиновая брошь, символизирующая божественную кровь ее мужа, которая через его семя проникла в нее, а затем в их детей. Через правое плечо она перекинула войлочную перевязь, синюю с золотой отделкой, – знак того, что она командует эотской гвардией, которая охраняла территорию императорского дворца и в отсутствие аспект-императора была ее личной армией, присягавшей ей жизнью и смертью.
Эсменет не столько увидела, сколько услышала, как упал у нее за спиной занавес, под которым был скрыт эшафот. Крики, похожие на удары грома. Толпа всколыхнулась, подалась не столько вперед, сколько наружу. Вверх взлетали кулаки, возбужденно меся воздух. Кривились губы. Вспыхивали на солнце влажные от слюны зубы.
Сквозь рев ей каким-то образом удалось расслышать, как справа от нее хнычет Самармас. Повернув голову, она увидела, что он съежился, опустил плечи и прижал к груди подбородок, словно пытаясь протиснуться сквозь какой-то узкий проход внутри себя самого. Она стиснула зубы в приступе материнской ярости, дикого желания послать гвардейцев в толпу, чтобы силой прогнали их всех с глаз долой. Как они посмели напугать ее ребенка!
Но быть монархом – это значит постоянно и ежесекундно быть несколькими людьми сразу. Матерью семейства, прямой и бескомпромиссной. Шпионкой, все выслеживающей и таящейся в тени. И генералом, всегда прикидывающим сильные и слабые стороны противника.
Эсменет подавила внутри возмущенный протест матери и заставила себя не думать о страдании сына. Даже Самармас – который наверняка останется не более чем милым дурачком, – даже ему надо научиться такому безумию, которое подобает его императорскому происхождению.
«Это для него, – сказала она себе. – Я все это делаю ради его же пользы!»
Толпа продолжала кричать, но не на нее и не на ее сыновей, а от вида консультского шпиона, которого, как свинью на вертеле, должны были привязать в центре эшафота, поднимавшегося у нее за спиной выше ее роста. По обычаю считалось, что ее глаза слишком благи для столь ужасного зрелища, поэтому среди благородного сословия проводилась лотерея, чтобы определить, кому выпадет честь поднести ей ручное зеркало, через которое императрица будет взирать на очистительные церемонии над чудовищем. С некоторым удивлением она увидела, что к ней приближается лорд Санкас. Он сжал локти перед собой, чтобы зеркало надежно лежало на внутренней стороне предплечий.
Самармас сорвался с кресла и обхватил Санкаса за талию. Старый дворянин слегка покачнулся. По толпе пронеслись взрывы смеха. Эсменет поспешила отцепить сына, вытерла ему щеки, поцеловала в лоб и отвела обратно к его маленькому трону.
Неловко улыбаясь, Биакси Санкас преклонил колено, чтобы преподнести ей зеркало. Кивнув в знак своего императорского благоволения, она взяла у него зеркало и подняла, мельком увидев отражающееся небо, а потом свое лицо. Ее удивило, какой красивой она выглядит: большие темные глаза на овальном лице. Она не могла вспомнить, когда это началось – что она стала чувствовать себя старше и уродливее, чем на самом деле. Блудницей она всегда пользовалась успехом, даже в городе, который больше ценил белую кожу. Эсменет всегда была красива – и красива какой-то глубинной красотой, которая некоторых женщин непостижимым образом сопровождает до самой дряхлой старости.
Эсменет всегда была недостойна своего лица.
Укол душевной боли заставил ее отвести зеркало в сторону, и в нем отразились верхние перекладины эшафота в пространстве пустого неба. Держа зеркало за ручку, она поворачивала его, следуя взглядом по перекладинам до того места, где были закреплены цепи, двинулась дальше вдоль цепей, пока наконец шпион-оборотень не оказался в центре зеркала. Затаив дыхание, она снова смотрела на только что виденное во множестве скопившихся вокруг лиц: монетка в счет дани, которую взимал с них аспект-император.
Существо дергалось и билось, подскакивало, словно камень, привязанный на веревке. На двух отдельных платформах справа и слева от главной устроились двое помощников Финерсы и принялись за работу: один уже делал надрезы, чтобы сдирать кожу, второй взмахивал пунктурными иглами, которые управляли реакцией оборотня – иначе он бы только сладострастно кряхтел и испытывал оргазм. Существо ревело, как стадо горящих быков, спина его выгибалась дугой, расходящиеся в стороны конечности на лице опадали, как лепестки умирающего цветка.
Близнецы забрались каждый на свое кресло с ногами и выглядывали из-за спинки. Лицо Кельмомаса было бледным и непроницаемым, Самармас вжался в подушку, и щеки у него пылали. Ей захотелось крикнуть им, чтоб отвернулись, чтобы смотрели на вопящую толпу, но голос не слушался. Зеркало должно было защищать ее, но в нем все виделось только еще более реальным, саднило на тонкой кожице ее страха.
На эшафот подняли железную чашу с углями и извлекли из нее головню. Твари выжгли глаза.
С каким-то озорным ужасом она задумалась о происходящем. Что за шлюха Судьба, забросила ее сюда, в это время и место, и превратила в сосуд для бессердечных божественных отпрысков и помеху событиям, которые переворачивают мир? Она верила в своего мужа. Верила в Великую Ордалию. Во Второй Апокалипсис. Верила во все.
Ей только было не поверить, что все это происходит на самом деле.
Она шептала себе тем голосом противоречия, который обитает внутри каждого из нас, который произносит самые скверные истины и самую коварную ложь, голосом, который заполоняет большую часть нас, и поэтому он не вполне то, что мы есть на самом деле. «Это сон», – шептала она.
Самармас плакал, а Кельмомас, который для ребенка его лет держался весьма крепко, трепетал, как последние слова умирающего старца. Наконец Эсменет смилостивилась. Она опустила зеркало и, протянув руки через подлокотники трона, пожала ручонки близнецам. От ощущения маленьких пальчиков, крепко стиснувших ее ладони, на глаза у нее навернулись слезы. Ощущение было таким глубинным, таким настоящим, что смятение в душе каждый раз утихало.
Но на сей раз она ощутила нечто вроде… примирения с действительностью.
Толпы исступленно ревели, сами превращаясь в обжигающее железо и сдирающий кожу клинок. А Эсменет, расписанная краской и суровая, смотрела поверх этого беснующегося скопища.
Палач. Тиран. Императрица Трех Морей.
Чудо, в которое не верят до конца.
Глава 4
Ранняя весна, 19-й год Новой Империи (4132 год Бивня), юго-западный Галеот
Нет другого такого места. Вот и все.
Ей нельзя возвращаться, ни в бордель-дворец ее матери, ни в тот бордель, который бордель. Ее продали очень давно, и ничто – и никто – не выкупит ее обратно.
Она таскает дрова из сарая (это не столько сарай, сколько стена, сложенная из обломков, свалившихся с верхней части башни), и наблюдает, как бранится раб и скребет курчавую голову, потом бросается пополнять запасы. Она разжигает костер, хотя ни готовить, ни сжигать ей нечего, и садится перед ним, тыкая в языки пламени палкой, как в муравейник, или неподвижно глядит на них, словно это младенец, который брыкается и пытается схватить ручонками недосягаемое небо. Своего мула, которого она назвала Сорвиголова, она отпустила, решив, что тот убежит, и даже втайне надеясь на это. Каждую ночь ее обуревало чувство вины и стыда, ей представлялось, что Сорвиголову непременно загрызли волки или по крайней мере, что их нескончаемый вой заставил его в ужасе спасаться бегством. Но каждое утро животное снова на месте. Он встает рядом, так что можно было бы попасть в него камнем, прядает ушами, отгоняя мух, и таращится неизвестно на что, но только не в ее сторону.
Она плакала.
Она все смотрела и смотрела в огонь, разглядывала его с изумлением, как мать – своего новорожденного ребенка, разглядывала, пока не начинало щипать глаза. В языках пламени было что-то настоящее. Они имели неповторимое предназначение, которое можно назвать божественным…
Пылать. Крепнуть. Истреблять.
Как человек. Только благороднее.
Самая младшая из девочек потихоньку спустилась к ней, сказать, что им запретили с ней разговаривать и играть, потому что она ведьма. А она честное слово ведьма?
Мимара корчит притворную гримасу и отвечает зловещим скрипучим голосом:
– Чесссное-пречесссное!
Девчушка убегает. Потом Мимара иногда видит их за стеной травы или за неровным краем огромного ствола. Они подкрадываются и подглядывают за ней, а потом с притворными криками убегают, как только поймут, что она их застукала.
Над башней она видела охранные заклинания, хотя зачем они были нужны, можно было только гадать. То здесь то там попадались следы более жесткого, более недолговечного колдовства – рана на необъятных размеров стволе вяза, прожженные в каменных плитах пятна, спекшаяся в стекло земля – свидетельства того, что Колдуну доводилось применить свои могучие умения. Мимара повсюду умела видеть полноту бытия всех вещей – сущность деревьев, воды, камня и гор – по большей части, первозданную, но иногда разрушенную, стараниями колдунов и их неистовых инкантаций. Глаза Немногих всегда были при ней, подталкивали ее на путь, который она избрала, укрепляли ее решимость.
Но все чаще и чаще открывался другой глаз, тот, что много лет приводил ее в замешательство – который пугал ее, как непрошеная тяга к извращениям. Веко его было вяло опущено, и дремал он так глубоко, что она нередко забывала о его присутствии. Но когда он пробуждался, переменялось само мироздание.
В такие моменты она видела их… Добро и зло.
Не закопанными где-то глубоко, не спрятанными, но словно начертанными другим цветом или материалом от края до края через изнанку всего сущего. Добродетельные мужчины сияют ярче добродетельных женщин. А змеи светятся богоподобием, тогда как свиньи барахтаются в сумрачной скверне. В глазах божиих мир не одинаков – она это понимает всем нутром. Хозяева – над рабами, мужчины – над женщинами, львы – над воронами: на каждом шагу писание расставляет всех по рангу. Но бывают пугающие времена, длящиеся какую-то долю мгновения, когда и ей самой мир тоже представляется неодинаковым.
Она понимала, что это своего рода безумие. В борделях она перевидала слишком многих, кто не выдержал, и потому не могла считать, что ее это минует. Ее хозяевам не хотелось портить кожу своему товару, поэтому наказывали они душу. Для Мимары не делали исключения.
Это точно безумие. И все равно она не прекращала думать о том, каким предстанет Ахкеймион перед этим ее всевидящим глазом.
Утреннее солнце поднималось из-за громады холма и пронзало лучами деревья с неподвижными, как заледеневшие веревки, ветвями, проливало лужицы света на мрачные соломенные крыши. Мимара сидела и смотрела, смотрела, покуда краски не выцветали до вечерних коралловых оттенков.
А башня, в сущности, не так уж высока. Она только кажется высокой, потому что стоит на возвышении.
«Мир ненавидит тебя…»
Эта мысль приходит к ней не украдкой и не громом, а с высокомерием рабовладельца, которого не сковывают никакие границы, кроме тех, что он сам себе установит.
Страдание сопровождает ее бдение – последние припасы закончились еще на подходе к башне, – и Мимара почти ликует. Мир и вправду ненавидит ее – Мимаре не требуется признания ревущего младшего братишки, она и так все прекрасно знает. «Мамочке даже смотреть на тебя больно! Она жалеет, что не утопила тебя, а продала…» Теперь она сидит здесь, голодная и дрожащая, вздыхает и не спускает глаз с заветного окошка под разрушенным навершием башни. И хочет лишь одного: стать ведьмой, потребовать назад то, что заплатила…
Понятно, что ей не могут не отказать.
Больше идти некуда. Так почему бы не швырнуть свою жизнь Шлюхе через стол? Почему бы не загнать Судьбу в угол? По крайней мере, умрешь с сознанием исполненного.
Она дважды плакала, не чувствуя тоски: один раз – когда заметила, как одна из девочек присела пописать у залитого солнцем сарая, а второй – когда увидела в открытом окне силуэт колдуна, который расхаживал взад-вперед по комнате. Мимара не могла вспомнить, когда в последний раз ей так светло плакалось. Наверное, в детстве. До работорговцев.
Когда истощение души доходит до последнего предела, наступает особое смирение, момент, когда все становится едино, что выстоять, что уступить. Чтобы испытывать колебания, требуется иметь несколько возможностей, а у нее их нет. В мире хаос. Уйти означало бы пуститься в бегство, не имея пристанища, вести жизнь скитальца, не имея цели и основания предпочесть одну долгую дорогу другой, поскольку все направления – одно: отчаяние. У нее нет выбора, поскольку все возможности стали одним и тем же.
Сломанное дерево, как сказал ей однажды хозяин борделя, не плодоносит.
Два дня перетекли в три. Три – в четыре. От голода мутило, дождь превратил ее в ледышку. «Мир ненавидит тебя, – мысленно повторяла она, глядя на полуразрушенную башню. – Даже здесь».
В последней точке пути.
А потом однажды ночью он вышел. Он осунулся, не просто как старик, который никогда не спит, но как человек, который никак не может простить – может быть, себя, может быть, других, не важно. Он вынес дешевое вино и дымящуюся еду, на которую она набросилась, будто неблагодарное животное. А он сел у ее костра и заговорил.
– Сны, – произнес он с выражением человека, ведущего против некоторых слов затяжную войну.
Мимара смотрела на него и продолжала руками запихивать в рот еду, не в состоянии остановиться, и глотала, давясь рыданием в горле. Свет от костра вытянулся блестящими иглами, как у дикобраза. В какой-то момент ей показалось, что от облегчения она сейчас лишится чувств.
Он говорит о Снах Первого Апокалипсиса, ночных кошмарах, которые видят все адепты школы Завета, благодаря неприкаянным воспоминаниям древнего основателя школы, Сесватхи, и о нескончаемом темном ужасе войны, которую он ведет против Консульта.
– Они приходят снова и снова, – бормочет он, – словно жизнь можно записать, как поэму, облечь страдания в строки…
– Они настолько тяжкие, эти сны? – спросила Мимара, нарушив неловкое молчание. Из-за собственных слез и света костра она едва различает колдуна: старое, изрытое морщинами лицо, многое, слишком многое повидавшее, но не забывшее, как быть заботливым и как быть честным.
Он посмотрел сквозь нее и занялся кисетом и трубкой. С задумчивым и непроницаемым выражением лица он набил трубку табаком и вытащил из костра сучок, на конце которого горел, закручиваясь, маленький огонек.
– Раньше – да, – сказал он, раскуривая трубку. Зрачки у него сошлись к переносице, пока он разглядывал, как соприкасаются огонь и чаша трубки.
– Не понимаю.
Колдун глубоко затянулся. Трубка светилась, как нагретая монетка.
– Знаешь ли ты, – спросил он, выдыхая облако ароматного дыма, – почему Сесватха оставил нам Сны?
Она знала ответ. Мать всегда принималась говорить об Ахкеймионе, когда ей нужно было смягчить разногласия со своей озлобленной дочерью. Наверное, потому что он был ее настоящим отцом – так раньше думала Мимара.
– Чтобы школа Завета никогда не забывала о своей миссии, не выпускала ее из виду.
– Так они говорят, – отозвался Ахкеймион, смакуя дым. – Что, мол, Сны побуждают к действию, призывают к оружию. Что, многократно выстрадав Первый Апокалипсис, мы непременно будем бороться за то, чтобы не допустить возможности Второго.
– Ты считаешь иначе?
На его лицо пала тень.
– Я думаю, что твой приемный отец, наш славный победоносный аспект-император прав.
В голосе колдуна звенела неприкрытая ненависть.
– Келлхус? – переспросила она.
Старик пожал плечами – привычное движение тяжело повисло на слабеющих костях.
– Он сам говорит: «Каждая жизнь – это шифр…» – Еще одна глубокая затяжка. – Каждая жизнь – загадка.
– И ты думаешь, что жизнь Сесватхи – такой шифр?
– Я не думаю, я знаю.
И тогда колдун заговорил. О Первой Священной войне. О своей запретной любви к ее матери. О том, что он был готов поставить на кон целый мир ради ее объятий. В его словах звучала искренность, незащищенность, от которой повествование становилось еще более захватывающим. Он говорил с грустью, время от времени сбиваясь на обиженный тон человека, вбившего себе в голову, что другие не верят, будто с ним обошлись несправедливо. А порой говорил многозначительно, как пьяный, которому кажется, будто он поверяет собеседникам страшные секреты…
Хотя Мимара и слышала эту историю многократно, она слушала с ребячьей внимательностью, готовая переживать и терзаться о речах, которые слышит. Оказывается, он не подозревал, что эта история стала песней и преданием в мире за пределами его уединенной башни. Все до единого знают, что он любил ее мать. Все до единого знают, что она избрала аспект-императора и что Ахкеймион после этого удалился в глушь…
Ново было только то, что Ахкеймион еще жив.
От этих мыслей удивление у нее быстро улетучилось, сменившись неловкостью. Ей подумалось, что он ведет непосильную и трагическую борьбу, сражаясь со словами, которые намного сильнее его. Теперь уже стало жестоко слушать его так, как слушала она, притворяясь, что не знает того, что на самом деле знает очень хорошо.
– Она была твоим утром, – решилась сказать Мимара.
Он остановился. На мгновение глаза его чуть затуманились, но он тут же бросил на нее взгляд, полный сжатой ярости.
– Чем?! – переспросил он и выбил трубку о каменную плиту, выпирающую из лежалой листвы.
– Твоим утром, – неуверенно повторила Мимара. – Моя мать. Она часто говорила мне, что… что она была твоим утром.
Он рассматривал трубку в свете костра.
– Я больше не боюсь ночи, – напряженно говорит он, погрузившись в задумчивость. – Я больше не сплю так, как спят колдуны школы Завета.
Когда он поднял глаза, во взгляде его сквозила опустошенность и решительность одновременно. Воспоминание о давнем твердо принятом решении.
– Я больше не молюсь, чтобы скорее наступило утро.
Она потянулась за новым поленом для костра. Оно упало в огонь с глухим ударом и выбило вереницу искорок, которые, кружась в дыме, устремились вверх. Следя глазами за восхождением мерцающих точек, чтобы не встречаться взглядом с колдуном, она обхватила себя руками за плечи, спасаясь от холода. Где-то там, ни далеко ни близко, выли волки, дули в раковину ночи. Словно чем-то встревоженный, он глянул в сторону леса, всматриваясь, как в колодец, в темноту между неверными тенями стволов и ветвей. Он смотрел так напряженно, что ей показалось, он не просто слышит, а слушает и волчий вой, и прочие звуки – что он знает все мириады языков глубокой ночи.
И тогда он рассказал свою историю всерьез…
Словно получил на это разрешение.
Много лет назад точно так же ждала Ахкеймиона ее мать.
За несколько дней и ночей с появления Мимары он многое сказал себе. Убеждал себя, что рассержен – да мыслимо ли потакать подобной дерзости? Говорил, что проявляет благоразумие – что может быть опаснее, чем приютить беглую принцессу? Что проявляет сострадание – слишком уж стара, чтобы освоить семантику колдовства, и чем скорее она это поймет, тем лучше. Он много чего себе сказал, признался себе во многих страстях, но не в смятении, которое владело его душой.
Когда-то, двадцать лет назад, ее мать Эсменет ждала его на берегах реки Семпис. Даже известие о его гибели не способно было прервать ее бдения, столь же упрямого, какой была ее любовь. Даже здравый смысл не мог поколебать ее твердости.
Это удалось только Келлхусу и мнимой искренности.
Еще раньше, чем Мимара заступила на вахту – точнее сказать, начала осаду, так иногда казалось, – Ахкеймион знал, что она унаследовала от матери упрямство. Немалый подвиг – в одиночку добраться из Момемна, как это сделала она; по коже шли мурашки от одной мысли, что хрупкая девушка бросила вызов Диким Землям, чтобы найти его, что ночь за ночью она проводила одна в недоброй темноте. Поэтому раньше, чем он захлопнул дверь у нее перед носом и приказал своим рабам не общаться с ней, он знал, что прогнать ее будет нелегко. Понимал он это даже в ту ночь, когда вышел под дождь и ударил ее.
Требовалось что-то другое. Нечто более глубокое, чем здравый смысл.
Он говорил себе, что ей достанет безумия уморить себя, ожидая, пока он спустится со своей башни. Он говорил себе, что надо быть честным, признать истину во всем ее искаженном обличье, что Мимара увидит, поймет: ее бдение может привести лишь к погибели их обоих. Все это он говорил себе потому, что по-прежнему любил ее мать и потому, что знал: человек не бездействует, даже когда ждет. Что порой нож, не извлеченный из ножен, способен перерезать намного больше глоток.
Поэтому он пришел из человеколюбия, с едой, которая ей была так необходима, и с открытостью, которая звучала неприятно, потому что была заранее продумана. Он никак не рассчитывал, что пустится в беседы и рассказы о своем прошлом. Последний раз он по-настоящему разговаривал уже очень давно. Добрых двадцать лет его слова улетали в никуда.
– Я даже не помню, когда все началось, не говоря уже о том, почему, – сказал он, делая паузы, чтобы перевести неровное дыхание. – Сны начали меняться… сначала понемногу, причудливо. Колдуны Завета утверждают, что заново проживают жизнь Сесватхи, но это лишь отчасти так. На самом деле, мы видим во сне только отдельные фрагменты незаживающей раны Первого Апокалипсиса. То, что мы видим в снах, – не более чем театральное представление. Как говорится в старой шутке Завета, «Сесватха не срет». Простые вещи, составлявшие его жизнь, – всего этого нет… Мы не видим настоящей его жизни.
Все то, что было забыто, подумал он.
– Поначалу я заметил изменения в характере снов, но не более того. Легкое смещение акцентов. Когда преображается сновидец, разве не должны измениться и сновидения? Кроме того, страшное представление слишком поглощало внимание, чтобы задумываться. Когда кричат тысячи людей, кто станет останавливаться и считать темные пятнышки на яблоке?
– Потом было так: мне приснилось, как он, Сесватха, ушиб палец на ноге… Я заснул, этот мир свернулся, как всегда, и на его месте возник его мир. Я был он, я шел по мрачной комнате, чем-то заваленной, кажется, там были тысячи свитков. Я что-то бормотал, погруженный в свои мысли, и ударился ногой о бронзовое подножие курильницы… Было похоже на сны в лихорадке, которые движутся, как тележка по кругу, повторяются снова и снова. Сесватха – ушиб палец!
Он машинально схватился за подбитую войлоком туфлю. Кожа оказалось нагретой от костра. Ничего не говоря, Мимара смотрела на него со спокойным выражением на тонкоскулом лице, вся погруженная в прошлое, как будто это она вглядывалась в неведомое через дым иного, более жестокого костра. Еще один молчаливый слушатель. То ли она молчала недовольно – возможно, он говорил слишком долго или слишком мудрено, – то ли приберегала свое мнение под конец, понимая, что его рассказ – единое живое целое, и поэтому оценивать его надо целиком.
– Когда наутро я проснулся, – продолжил он, – я не знал, что и думать. Мне не показалось, что это откровение, мне просто стало любопытно. Исключения возникают постоянно. Были бы мы сейчас в Атьерсе, я показал бы тебе целые тома, в которые занесены различные разновидности случаев, когда Сны дают осечку: изменение последовательности, подмены, исправления, искажения и прочее и прочее. Немало колдунов Завета потратили жизнь на то, чтобы истолковать их значение. Нумерологические шифры. Пророческие послания. Вмешательство свыше. Тут легко пасть жертвой навязчивых идей, при том, через какие страдания приходится проходить. Эти люди не могут убедить никого, кроме самих себя. Не лучше философов.
Поэтому я решил, что Сон про ушибленный палец – это мой собственный сон. Сесватха не ушиб палец, сказал я себе. Это я ушиб палец, когда видел Сон, что я Сесватха. Ведь это не чей-нибудь, а мой палец болел целое утро! Такого никогда не было, сказал я себе. Пожалуй…
Она глянула на близнецов, пытаясь ради них улыбнуться. У Кельмомаса вид был… отрешенный. У Самармаса на щеках сверкали серебряные слезинки.
«Их восемь», – думала она.
Телиопа спряталась у себя в покоях, где не было ни одной живой души, – она была слишком хрупкой для подобных церемониальных празднеств. Моэнгхус, Кайютас и Серва шли с отцом в составе Великой Ордалии и были от него так же далеки, как дети чужаков. Айнрилатас кричал из своей комнаты-тюрьмы. А Мимара… странствовала.
Восемь. И из них только эти двое мальчишек способны любить.
Прошептав: «Идем», она подвела их к позолоченным креслам, выложенным подушками. Как только они уселись, раздался сигнал, и насколько хватал глаз, толпы пали ниц. Эсменет было не дотянуться до сыновей через подлокотники трона, и она выпустила их руки. Соединенные золотые лапы пары киранейских львов образовывали над ней арку, символизируя неразрывность империй от сегодняшнего дня вплоть до мрачной Далекой Древности. На левом плече у Эсменет красовалась роскошная рубиновая брошь, символизирующая божественную кровь ее мужа, которая через его семя проникла в нее, а затем в их детей. Через правое плечо она перекинула войлочную перевязь, синюю с золотой отделкой, – знак того, что она командует эотской гвардией, которая охраняла территорию императорского дворца и в отсутствие аспект-императора была ее личной армией, присягавшей ей жизнью и смертью.
Эсменет не столько увидела, сколько услышала, как упал у нее за спиной занавес, под которым был скрыт эшафот. Крики, похожие на удары грома. Толпа всколыхнулась, подалась не столько вперед, сколько наружу. Вверх взлетали кулаки, возбужденно меся воздух. Кривились губы. Вспыхивали на солнце влажные от слюны зубы.
Сквозь рев ей каким-то образом удалось расслышать, как справа от нее хнычет Самармас. Повернув голову, она увидела, что он съежился, опустил плечи и прижал к груди подбородок, словно пытаясь протиснуться сквозь какой-то узкий проход внутри себя самого. Она стиснула зубы в приступе материнской ярости, дикого желания послать гвардейцев в толпу, чтобы силой прогнали их всех с глаз долой. Как они посмели напугать ее ребенка!
Но быть монархом – это значит постоянно и ежесекундно быть несколькими людьми сразу. Матерью семейства, прямой и бескомпромиссной. Шпионкой, все выслеживающей и таящейся в тени. И генералом, всегда прикидывающим сильные и слабые стороны противника.
Эсменет подавила внутри возмущенный протест матери и заставила себя не думать о страдании сына. Даже Самармас – который наверняка останется не более чем милым дурачком, – даже ему надо научиться такому безумию, которое подобает его императорскому происхождению.
«Это для него, – сказала она себе. – Я все это делаю ради его же пользы!»
Толпа продолжала кричать, но не на нее и не на ее сыновей, а от вида консультского шпиона, которого, как свинью на вертеле, должны были привязать в центре эшафота, поднимавшегося у нее за спиной выше ее роста. По обычаю считалось, что ее глаза слишком благи для столь ужасного зрелища, поэтому среди благородного сословия проводилась лотерея, чтобы определить, кому выпадет честь поднести ей ручное зеркало, через которое императрица будет взирать на очистительные церемонии над чудовищем. С некоторым удивлением она увидела, что к ней приближается лорд Санкас. Он сжал локти перед собой, чтобы зеркало надежно лежало на внутренней стороне предплечий.
Самармас сорвался с кресла и обхватил Санкаса за талию. Старый дворянин слегка покачнулся. По толпе пронеслись взрывы смеха. Эсменет поспешила отцепить сына, вытерла ему щеки, поцеловала в лоб и отвела обратно к его маленькому трону.
Неловко улыбаясь, Биакси Санкас преклонил колено, чтобы преподнести ей зеркало. Кивнув в знак своего императорского благоволения, она взяла у него зеркало и подняла, мельком увидев отражающееся небо, а потом свое лицо. Ее удивило, какой красивой она выглядит: большие темные глаза на овальном лице. Она не могла вспомнить, когда это началось – что она стала чувствовать себя старше и уродливее, чем на самом деле. Блудницей она всегда пользовалась успехом, даже в городе, который больше ценил белую кожу. Эсменет всегда была красива – и красива какой-то глубинной красотой, которая некоторых женщин непостижимым образом сопровождает до самой дряхлой старости.
Эсменет всегда была недостойна своего лица.
Укол душевной боли заставил ее отвести зеркало в сторону, и в нем отразились верхние перекладины эшафота в пространстве пустого неба. Держа зеркало за ручку, она поворачивала его, следуя взглядом по перекладинам до того места, где были закреплены цепи, двинулась дальше вдоль цепей, пока наконец шпион-оборотень не оказался в центре зеркала. Затаив дыхание, она снова смотрела на только что виденное во множестве скопившихся вокруг лиц: монетка в счет дани, которую взимал с них аспект-император.
Существо дергалось и билось, подскакивало, словно камень, привязанный на веревке. На двух отдельных платформах справа и слева от главной устроились двое помощников Финерсы и принялись за работу: один уже делал надрезы, чтобы сдирать кожу, второй взмахивал пунктурными иглами, которые управляли реакцией оборотня – иначе он бы только сладострастно кряхтел и испытывал оргазм. Существо ревело, как стадо горящих быков, спина его выгибалась дугой, расходящиеся в стороны конечности на лице опадали, как лепестки умирающего цветка.
Близнецы забрались каждый на свое кресло с ногами и выглядывали из-за спинки. Лицо Кельмомаса было бледным и непроницаемым, Самармас вжался в подушку, и щеки у него пылали. Ей захотелось крикнуть им, чтоб отвернулись, чтобы смотрели на вопящую толпу, но голос не слушался. Зеркало должно было защищать ее, но в нем все виделось только еще более реальным, саднило на тонкой кожице ее страха.
На эшафот подняли железную чашу с углями и извлекли из нее головню. Твари выжгли глаза.
С каким-то озорным ужасом она задумалась о происходящем. Что за шлюха Судьба, забросила ее сюда, в это время и место, и превратила в сосуд для бессердечных божественных отпрысков и помеху событиям, которые переворачивают мир? Она верила в своего мужа. Верила в Великую Ордалию. Во Второй Апокалипсис. Верила во все.
Ей только было не поверить, что все это происходит на самом деле.
Она шептала себе тем голосом противоречия, который обитает внутри каждого из нас, который произносит самые скверные истины и самую коварную ложь, голосом, который заполоняет большую часть нас, и поэтому он не вполне то, что мы есть на самом деле. «Это сон», – шептала она.
Самармас плакал, а Кельмомас, который для ребенка его лет держался весьма крепко, трепетал, как последние слова умирающего старца. Наконец Эсменет смилостивилась. Она опустила зеркало и, протянув руки через подлокотники трона, пожала ручонки близнецам. От ощущения маленьких пальчиков, крепко стиснувших ее ладони, на глаза у нее навернулись слезы. Ощущение было таким глубинным, таким настоящим, что смятение в душе каждый раз утихало.
Но на сей раз она ощутила нечто вроде… примирения с действительностью.
Толпы исступленно ревели, сами превращаясь в обжигающее железо и сдирающий кожу клинок. А Эсменет, расписанная краской и суровая, смотрела поверх этого беснующегося скопища.
Палач. Тиран. Императрица Трех Морей.
Чудо, в которое не верят до конца.
Глава 4
Хунореаль
Ибо Он видит драгоценности в отверженных и нечистоты в благородных. О нет, не одинаков мир в очах Божиих.
Книжники, 7:16. «Трактат»
Ранняя весна, 19-й год Новой Империи (4132 год Бивня), юго-западный Галеот
Нет другого такого места. Вот и все.
Ей нельзя возвращаться, ни в бордель-дворец ее матери, ни в тот бордель, который бордель. Ее продали очень давно, и ничто – и никто – не выкупит ее обратно.
Она таскает дрова из сарая (это не столько сарай, сколько стена, сложенная из обломков, свалившихся с верхней части башни), и наблюдает, как бранится раб и скребет курчавую голову, потом бросается пополнять запасы. Она разжигает костер, хотя ни готовить, ни сжигать ей нечего, и садится перед ним, тыкая в языки пламени палкой, как в муравейник, или неподвижно глядит на них, словно это младенец, который брыкается и пытается схватить ручонками недосягаемое небо. Своего мула, которого она назвала Сорвиголова, она отпустила, решив, что тот убежит, и даже втайне надеясь на это. Каждую ночь ее обуревало чувство вины и стыда, ей представлялось, что Сорвиголову непременно загрызли волки или по крайней мере, что их нескончаемый вой заставил его в ужасе спасаться бегством. Но каждое утро животное снова на месте. Он встает рядом, так что можно было бы попасть в него камнем, прядает ушами, отгоняя мух, и таращится неизвестно на что, но только не в ее сторону.
Она плакала.
Она все смотрела и смотрела в огонь, разглядывала его с изумлением, как мать – своего новорожденного ребенка, разглядывала, пока не начинало щипать глаза. В языках пламени было что-то настоящее. Они имели неповторимое предназначение, которое можно назвать божественным…
Пылать. Крепнуть. Истреблять.
Как человек. Только благороднее.
Самая младшая из девочек потихоньку спустилась к ней, сказать, что им запретили с ней разговаривать и играть, потому что она ведьма. А она честное слово ведьма?
Мимара корчит притворную гримасу и отвечает зловещим скрипучим голосом:
– Чесссное-пречесссное!
Девчушка убегает. Потом Мимара иногда видит их за стеной травы или за неровным краем огромного ствола. Они подкрадываются и подглядывают за ней, а потом с притворными криками убегают, как только поймут, что она их застукала.
Над башней она видела охранные заклинания, хотя зачем они были нужны, можно было только гадать. То здесь то там попадались следы более жесткого, более недолговечного колдовства – рана на необъятных размеров стволе вяза, прожженные в каменных плитах пятна, спекшаяся в стекло земля – свидетельства того, что Колдуну доводилось применить свои могучие умения. Мимара повсюду умела видеть полноту бытия всех вещей – сущность деревьев, воды, камня и гор – по большей части, первозданную, но иногда разрушенную, стараниями колдунов и их неистовых инкантаций. Глаза Немногих всегда были при ней, подталкивали ее на путь, который она избрала, укрепляли ее решимость.
Но все чаще и чаще открывался другой глаз, тот, что много лет приводил ее в замешательство – который пугал ее, как непрошеная тяга к извращениям. Веко его было вяло опущено, и дремал он так глубоко, что она нередко забывала о его присутствии. Но когда он пробуждался, переменялось само мироздание.
В такие моменты она видела их… Добро и зло.
Не закопанными где-то глубоко, не спрятанными, но словно начертанными другим цветом или материалом от края до края через изнанку всего сущего. Добродетельные мужчины сияют ярче добродетельных женщин. А змеи светятся богоподобием, тогда как свиньи барахтаются в сумрачной скверне. В глазах божиих мир не одинаков – она это понимает всем нутром. Хозяева – над рабами, мужчины – над женщинами, львы – над воронами: на каждом шагу писание расставляет всех по рангу. Но бывают пугающие времена, длящиеся какую-то долю мгновения, когда и ей самой мир тоже представляется неодинаковым.
Она понимала, что это своего рода безумие. В борделях она перевидала слишком многих, кто не выдержал, и потому не могла считать, что ее это минует. Ее хозяевам не хотелось портить кожу своему товару, поэтому наказывали они душу. Для Мимары не делали исключения.
Это точно безумие. И все равно она не прекращала думать о том, каким предстанет Ахкеймион перед этим ее всевидящим глазом.
Утреннее солнце поднималось из-за громады холма и пронзало лучами деревья с неподвижными, как заледеневшие веревки, ветвями, проливало лужицы света на мрачные соломенные крыши. Мимара сидела и смотрела, смотрела, покуда краски не выцветали до вечерних коралловых оттенков.
А башня, в сущности, не так уж высока. Она только кажется высокой, потому что стоит на возвышении.
«Мир ненавидит тебя…»
Эта мысль приходит к ней не украдкой и не громом, а с высокомерием рабовладельца, которого не сковывают никакие границы, кроме тех, что он сам себе установит.
Страдание сопровождает ее бдение – последние припасы закончились еще на подходе к башне, – и Мимара почти ликует. Мир и вправду ненавидит ее – Мимаре не требуется признания ревущего младшего братишки, она и так все прекрасно знает. «Мамочке даже смотреть на тебя больно! Она жалеет, что не утопила тебя, а продала…» Теперь она сидит здесь, голодная и дрожащая, вздыхает и не спускает глаз с заветного окошка под разрушенным навершием башни. И хочет лишь одного: стать ведьмой, потребовать назад то, что заплатила…
Понятно, что ей не могут не отказать.
Больше идти некуда. Так почему бы не швырнуть свою жизнь Шлюхе через стол? Почему бы не загнать Судьбу в угол? По крайней мере, умрешь с сознанием исполненного.
Она дважды плакала, не чувствуя тоски: один раз – когда заметила, как одна из девочек присела пописать у залитого солнцем сарая, а второй – когда увидела в открытом окне силуэт колдуна, который расхаживал взад-вперед по комнате. Мимара не могла вспомнить, когда в последний раз ей так светло плакалось. Наверное, в детстве. До работорговцев.
Когда истощение души доходит до последнего предела, наступает особое смирение, момент, когда все становится едино, что выстоять, что уступить. Чтобы испытывать колебания, требуется иметь несколько возможностей, а у нее их нет. В мире хаос. Уйти означало бы пуститься в бегство, не имея пристанища, вести жизнь скитальца, не имея цели и основания предпочесть одну долгую дорогу другой, поскольку все направления – одно: отчаяние. У нее нет выбора, поскольку все возможности стали одним и тем же.
Сломанное дерево, как сказал ей однажды хозяин борделя, не плодоносит.
Два дня перетекли в три. Три – в четыре. От голода мутило, дождь превратил ее в ледышку. «Мир ненавидит тебя, – мысленно повторяла она, глядя на полуразрушенную башню. – Даже здесь».
В последней точке пути.
А потом однажды ночью он вышел. Он осунулся, не просто как старик, который никогда не спит, но как человек, который никак не может простить – может быть, себя, может быть, других, не важно. Он вынес дешевое вино и дымящуюся еду, на которую она набросилась, будто неблагодарное животное. А он сел у ее костра и заговорил.
– Сны, – произнес он с выражением человека, ведущего против некоторых слов затяжную войну.
Мимара смотрела на него и продолжала руками запихивать в рот еду, не в состоянии остановиться, и глотала, давясь рыданием в горле. Свет от костра вытянулся блестящими иглами, как у дикобраза. В какой-то момент ей показалось, что от облегчения она сейчас лишится чувств.
Он говорит о Снах Первого Апокалипсиса, ночных кошмарах, которые видят все адепты школы Завета, благодаря неприкаянным воспоминаниям древнего основателя школы, Сесватхи, и о нескончаемом темном ужасе войны, которую он ведет против Консульта.
– Они приходят снова и снова, – бормочет он, – словно жизнь можно записать, как поэму, облечь страдания в строки…
– Они настолько тяжкие, эти сны? – спросила Мимара, нарушив неловкое молчание. Из-за собственных слез и света костра она едва различает колдуна: старое, изрытое морщинами лицо, многое, слишком многое повидавшее, но не забывшее, как быть заботливым и как быть честным.
Он посмотрел сквозь нее и занялся кисетом и трубкой. С задумчивым и непроницаемым выражением лица он набил трубку табаком и вытащил из костра сучок, на конце которого горел, закручиваясь, маленький огонек.
– Раньше – да, – сказал он, раскуривая трубку. Зрачки у него сошлись к переносице, пока он разглядывал, как соприкасаются огонь и чаша трубки.
– Не понимаю.
Колдун глубоко затянулся. Трубка светилась, как нагретая монетка.
– Знаешь ли ты, – спросил он, выдыхая облако ароматного дыма, – почему Сесватха оставил нам Сны?
Она знала ответ. Мать всегда принималась говорить об Ахкеймионе, когда ей нужно было смягчить разногласия со своей озлобленной дочерью. Наверное, потому что он был ее настоящим отцом – так раньше думала Мимара.
– Чтобы школа Завета никогда не забывала о своей миссии, не выпускала ее из виду.
– Так они говорят, – отозвался Ахкеймион, смакуя дым. – Что, мол, Сны побуждают к действию, призывают к оружию. Что, многократно выстрадав Первый Апокалипсис, мы непременно будем бороться за то, чтобы не допустить возможности Второго.
– Ты считаешь иначе?
На его лицо пала тень.
– Я думаю, что твой приемный отец, наш славный победоносный аспект-император прав.
В голосе колдуна звенела неприкрытая ненависть.
– Келлхус? – переспросила она.
Старик пожал плечами – привычное движение тяжело повисло на слабеющих костях.
– Он сам говорит: «Каждая жизнь – это шифр…» – Еще одна глубокая затяжка. – Каждая жизнь – загадка.
– И ты думаешь, что жизнь Сесватхи – такой шифр?
– Я не думаю, я знаю.
И тогда колдун заговорил. О Первой Священной войне. О своей запретной любви к ее матери. О том, что он был готов поставить на кон целый мир ради ее объятий. В его словах звучала искренность, незащищенность, от которой повествование становилось еще более захватывающим. Он говорил с грустью, время от времени сбиваясь на обиженный тон человека, вбившего себе в голову, что другие не верят, будто с ним обошлись несправедливо. А порой говорил многозначительно, как пьяный, которому кажется, будто он поверяет собеседникам страшные секреты…
Хотя Мимара и слышала эту историю многократно, она слушала с ребячьей внимательностью, готовая переживать и терзаться о речах, которые слышит. Оказывается, он не подозревал, что эта история стала песней и преданием в мире за пределами его уединенной башни. Все до единого знают, что он любил ее мать. Все до единого знают, что она избрала аспект-императора и что Ахкеймион после этого удалился в глушь…
Ново было только то, что Ахкеймион еще жив.
От этих мыслей удивление у нее быстро улетучилось, сменившись неловкостью. Ей подумалось, что он ведет непосильную и трагическую борьбу, сражаясь со словами, которые намного сильнее его. Теперь уже стало жестоко слушать его так, как слушала она, притворяясь, что не знает того, что на самом деле знает очень хорошо.
– Она была твоим утром, – решилась сказать Мимара.
Он остановился. На мгновение глаза его чуть затуманились, но он тут же бросил на нее взгляд, полный сжатой ярости.
– Чем?! – переспросил он и выбил трубку о каменную плиту, выпирающую из лежалой листвы.
– Твоим утром, – неуверенно повторила Мимара. – Моя мать. Она часто говорила мне, что… что она была твоим утром.
Он рассматривал трубку в свете костра.
– Я больше не боюсь ночи, – напряженно говорит он, погрузившись в задумчивость. – Я больше не сплю так, как спят колдуны школы Завета.
Когда он поднял глаза, во взгляде его сквозила опустошенность и решительность одновременно. Воспоминание о давнем твердо принятом решении.
– Я больше не молюсь, чтобы скорее наступило утро.
Она потянулась за новым поленом для костра. Оно упало в огонь с глухим ударом и выбило вереницу искорок, которые, кружась в дыме, устремились вверх. Следя глазами за восхождением мерцающих точек, чтобы не встречаться взглядом с колдуном, она обхватила себя руками за плечи, спасаясь от холода. Где-то там, ни далеко ни близко, выли волки, дули в раковину ночи. Словно чем-то встревоженный, он глянул в сторону леса, всматриваясь, как в колодец, в темноту между неверными тенями стволов и ветвей. Он смотрел так напряженно, что ей показалось, он не просто слышит, а слушает и волчий вой, и прочие звуки – что он знает все мириады языков глубокой ночи.
И тогда он рассказал свою историю всерьез…
Словно получил на это разрешение.
Много лет назад точно так же ждала Ахкеймиона ее мать.
За несколько дней и ночей с появления Мимары он многое сказал себе. Убеждал себя, что рассержен – да мыслимо ли потакать подобной дерзости? Говорил, что проявляет благоразумие – что может быть опаснее, чем приютить беглую принцессу? Что проявляет сострадание – слишком уж стара, чтобы освоить семантику колдовства, и чем скорее она это поймет, тем лучше. Он много чего себе сказал, признался себе во многих страстях, но не в смятении, которое владело его душой.
Когда-то, двадцать лет назад, ее мать Эсменет ждала его на берегах реки Семпис. Даже известие о его гибели не способно было прервать ее бдения, столь же упрямого, какой была ее любовь. Даже здравый смысл не мог поколебать ее твердости.
Это удалось только Келлхусу и мнимой искренности.
Еще раньше, чем Мимара заступила на вахту – точнее сказать, начала осаду, так иногда казалось, – Ахкеймион знал, что она унаследовала от матери упрямство. Немалый подвиг – в одиночку добраться из Момемна, как это сделала она; по коже шли мурашки от одной мысли, что хрупкая девушка бросила вызов Диким Землям, чтобы найти его, что ночь за ночью она проводила одна в недоброй темноте. Поэтому раньше, чем он захлопнул дверь у нее перед носом и приказал своим рабам не общаться с ней, он знал, что прогнать ее будет нелегко. Понимал он это даже в ту ночь, когда вышел под дождь и ударил ее.
Требовалось что-то другое. Нечто более глубокое, чем здравый смысл.
Он говорил себе, что ей достанет безумия уморить себя, ожидая, пока он спустится со своей башни. Он говорил себе, что надо быть честным, признать истину во всем ее искаженном обличье, что Мимара увидит, поймет: ее бдение может привести лишь к погибели их обоих. Все это он говорил себе потому, что по-прежнему любил ее мать и потому, что знал: человек не бездействует, даже когда ждет. Что порой нож, не извлеченный из ножен, способен перерезать намного больше глоток.
Поэтому он пришел из человеколюбия, с едой, которая ей была так необходима, и с открытостью, которая звучала неприятно, потому что была заранее продумана. Он никак не рассчитывал, что пустится в беседы и рассказы о своем прошлом. Последний раз он по-настоящему разговаривал уже очень давно. Добрых двадцать лет его слова улетали в никуда.
– Я даже не помню, когда все началось, не говоря уже о том, почему, – сказал он, делая паузы, чтобы перевести неровное дыхание. – Сны начали меняться… сначала понемногу, причудливо. Колдуны Завета утверждают, что заново проживают жизнь Сесватхи, но это лишь отчасти так. На самом деле, мы видим во сне только отдельные фрагменты незаживающей раны Первого Апокалипсиса. То, что мы видим в снах, – не более чем театральное представление. Как говорится в старой шутке Завета, «Сесватха не срет». Простые вещи, составлявшие его жизнь, – всего этого нет… Мы не видим настоящей его жизни.
Все то, что было забыто, подумал он.
– Поначалу я заметил изменения в характере снов, но не более того. Легкое смещение акцентов. Когда преображается сновидец, разве не должны измениться и сновидения? Кроме того, страшное представление слишком поглощало внимание, чтобы задумываться. Когда кричат тысячи людей, кто станет останавливаться и считать темные пятнышки на яблоке?
– Потом было так: мне приснилось, как он, Сесватха, ушиб палец на ноге… Я заснул, этот мир свернулся, как всегда, и на его месте возник его мир. Я был он, я шел по мрачной комнате, чем-то заваленной, кажется, там были тысячи свитков. Я что-то бормотал, погруженный в свои мысли, и ударился ногой о бронзовое подножие курильницы… Было похоже на сны в лихорадке, которые движутся, как тележка по кругу, повторяются снова и снова. Сесватха – ушиб палец!
Он машинально схватился за подбитую войлоком туфлю. Кожа оказалось нагретой от костра. Ничего не говоря, Мимара смотрела на него со спокойным выражением на тонкоскулом лице, вся погруженная в прошлое, как будто это она вглядывалась в неведомое через дым иного, более жестокого костра. Еще один молчаливый слушатель. То ли она молчала недовольно – возможно, он говорил слишком долго или слишком мудрено, – то ли приберегала свое мнение под конец, понимая, что его рассказ – единое живое целое, и поэтому оценивать его надо целиком.
– Когда наутро я проснулся, – продолжил он, – я не знал, что и думать. Мне не показалось, что это откровение, мне просто стало любопытно. Исключения возникают постоянно. Были бы мы сейчас в Атьерсе, я показал бы тебе целые тома, в которые занесены различные разновидности случаев, когда Сны дают осечку: изменение последовательности, подмены, исправления, искажения и прочее и прочее. Немало колдунов Завета потратили жизнь на то, чтобы истолковать их значение. Нумерологические шифры. Пророческие послания. Вмешательство свыше. Тут легко пасть жертвой навязчивых идей, при том, через какие страдания приходится проходить. Эти люди не могут убедить никого, кроме самих себя. Не лучше философов.
Поэтому я решил, что Сон про ушибленный палец – это мой собственный сон. Сесватха не ушиб палец, сказал я себе. Это я ушиб палец, когда видел Сон, что я Сесватха. Ведь это не чей-нибудь, а мой палец болел целое утро! Такого никогда не было, сказал я себе. Пожалуй…