К этому времени Присманова уже перестает писать стихи "как у всех", они становятся у нее тяжеловесны, малоповоротливы; такой вот период вынашивания новой манеры писать, и он отразился в стихотворении "На канте мира муза Кантемира...", которое Борис Божнев опубликовал в составленном им сборнике поэзии и поэтической критики, а Эйснер тут же раскритиковал, практически уничтожил44. В одной из своих "Литературных бесед" Г.Адамович, "всячески приветствуя "Волю России"" за явное предпочтение молодых поэтов почтенным, тоже высказался по поводу Присмановой весьма жестко: "Стихотворения Анны Присмановой претенциозны и маловразумительны. Ее учителя - московские имажинисты. "Слабая копия не совсем достойного образца" - хочется повторить о ней. Октябрь у нее прыгает с брички, Париж стирает сады в осенней воде Сены и т.д. По звукам некоторые строфы приятны по-пастернаковски"45.
   Стоит, я думаю заметить, что сравнение с Пастернаком в устах Адамовича выражало отнюдь не похвалу.
   Примерно в середине двадцатых годов устоялся не только "неприятельский", но и дружеский круг дома Гингеров, в основном это были художники и литераторы: Шаршун, приятель Гингера с ранней юности (по Палате Поэтов), Терешкович, Сатин, Карская, Карский, Котляр, Блюм. Особенно тесная дружба связала Присманову с художницей Карской, остался портрет Присмановой ее работы. Тогда семья жила в 15 округе Парижа, в благополучном районе. В отличие от большинства эмигрантских семей, Гингеры не испытывали особых материальных проблем: родственники Александра Гингера были умеренно богаты, и он всегда мог рассчитывать на работу в химической фирме, управляемой его дядей. Увы, немногие литераторы в Париже могли позволить себе жить лишь на литературные заработки, "молодому поколению" ("незамеченному", если по Варшавскому) на это расчитывать и вовсе не приходилось, а вот скромная должность бухгалтера гарантировала стабильный доход. Ю.Софиев, часто выбираемый председателем Союза, чтобы выжить мыл окна магазинов, прочие литераторы тоже не чурались физического труда. Гингерам, можно сказать, повезло.
   Другой пример относительного везения: однажды Гингер по вине автобусной компании повредил голень... И получил 6000 FF компенсации, сумма по тем временам крупная, достаточная, чтоб купить небольшой дом в предместье. Что Гингеры и сделали, они купили деревенский домик в Villenes-Sur-Seine, острове на Сене, бывшем во владении двух джентельменов "с утопическими наклонностями", или попросту сумасшедших, как думали их соседи. Теперь выходные и праздники семья могла проводить на воздухе. Впрочем, дети охотно оставались или с бабушкой46, или с мадмуазель Блюм, или с мадмуазель Карской.
   С 1929 по 1932 Гингеры жили в Serquigny, небольшом городке в Нормандии, где размещалась ветвь химической фирмы, в которой работал Александр Гингер. Нормандия окликнулась в творчестве обоих поэтов, но по-разному. Меланхолическим размышлением о "душе", что "положительно готовится к праху" - у Присмановой, в стихотворении "Церковные стекла"47:
   По лужайкам Нормандии яблонь идет чередою,
   по витринам - сиянье, страданье небесных послов.
   В сердце яблок заложено семя нежданной звездою,
   в нашем сердце заложено бремя несказанных слов.
   Александр же Гингер написал рассказ "Вечер на вокзале"48, наполненный совершенно нехарактерной для него, спокойного и доброго человека, неприязненной интонацией, судите сами: "О, как я ненавижу Нормандию! Их богатство, и горький сидр, и женщин, которые одновременно развратны, как женщины виноградных мест, и расчетливы, как белобрысые красавицы! Этот народ неверен своему слову. Даже мебель их я ненавижу "..." Тяжело жить среди этих людей. Иногда, правда хочется их простить: это когда находишься в компании нормандских пьяниц и во власти семидесятиградусного самогонного кальвадоса. Жуткое северное опьянение, столь несвойственное латинским частям Франции, вот что дала здешней расе скандинавская кровь; да разве еще лазурные нормандские глаза...". Рассказ заканчивался горьким признанием, каких Гингер больше не позволял себе никогда: "Одиннадцать лет я во Франции, но та страна неотступно преследует меня: случайным словом и делом, вопросом цыганенка, обращенным ко мне прямо по-русски среди толпы в самом центре Парижа...". Похоже, что подолгу жить вне столицы обоим супругам было противопоказано, они вернулись.
   "А печататься нам все-таки негде было. Тогда это казалось главной препоной для нормальной писательской деятельности. Теперь ясно, что эмигрантская литература гибнет из-за отсутствия культурного читателя" - это замечание взято мною из воспоминаний Яновского49, о той же отчаянной заброшенности молодой литературы, которая даже не могла питаться воспоминанием о читательском отклике, как "старая", писал в "Числах" В.Федоров: "... никто никогда не посылал своих творений в такое безвоздушное, в такое стратосферическое путешествие, откуда ни отклика, ни звука, ни поддержки... И вся самоотверженная работа эмигрантского литератора превращается в конце концов в "исторический документ" для будущего русского приват-доцента, который, чтоб стать профессором, приготовит ученую диссертацию "О некоторых попытках литературы в изгнании"..."50.
   Почти без возможности напечатать свои стихи, а следовательно, получить единственно реальный в иноязычной стране на них отклик - критическую рецензию, - жизнь для поэта трудновыносимая. Когда каждый слушатель бесценен, подлинное счастье, если рядом находится человек, способный оценить написанное, или просто поговорить о поэзии. Не случайно же, создавая в 1935 году "Круг", нечто вроде литературно-философско-религиозных бесед, соединив впервые силы нового поколения с "начинающими стареть интеллектуальными бонзами эмиграции"51, менее всего мучались с названием. Оно пришло само собой в голову не только организатору (Фондаминскому), а сразу как-то всем: с одной стороны круг - это совершенство формы, но с другой - выражение полной безысходности... Так что, можно сказать Гингерам и здесь повезло, хотя, конечно, поэтические пары в эмиграции, именно в эмиграции, - явление не столь уж и редкое. Редко "равноправие", равновесие, и единство тех самых противоположностей. Первоначально я хотела назвать книгу "Близнецы". И теперь такое название кажется мне наиболее близким содержанию. Остановило только то, что у специалистов, а такие, слава Богу, есть, из-за названия могли бы возникнуть проблемы с библиографией: вторая книга стихов Присмановой называлась именно "Близнецы". Но как велик был соблазн - они ведь близнецы, как те "существа серафические", Александр с его солнечной ленью и Анна с ее лунной деятельностью. Название книжке пришло с воспоминанием о давнишней передаче о Присмановой на радио, подготовленной Евгением Витковским. Передача та, умная и теплая называлась "Туманное звено"52, сама названная по строчке Анны Присмановой:
   Пусть дождь идет, туманное звено
   то снизу вверх, то сверху вниз сдвигая...
   Конечно, эта жизнь идет на дно,
   но, кажется, за ней встает другая...
   * * *
   Кажется, что в тридцатые годы Присманова и Гингер не очень спешили выходить за пределы своего домашнего круга, хотя не раз брошенные вскользь упоминания о "неисправимых чудаках", Присмановой и Гингере, которыми, однако, читатели "будут еще очарованы"53, в воспоминаниях Юрия Иваска приходятся на этот период их жизни. "Русский Монпарнас в Париже относился к Александру Гингеру и Анне Присмановой благодушно, но все же их не принимали всерьез. Но в их патетике, смешанной с комизмом, во всех их нелепицах куда больше поэзии, чем во многих очень "средних", дюжинных стихах поэтов, писавших неплохо, но очень уж аккуратно-меланхолично, как того требовала Парижская нота" - вспоминал Юрий Иваск54. О потешной "патетике" и "комизме", прочно связанными с довоенным восприятием странной четы, рассказала однажды поэту Вадиму Перельмутеру вернувшаяся из эмиграции Мария Вега. Случай этот относится к зиме 1937 года, когда в Париже, как впрочем и в Москве, шли Пушкинские дни. Мария Вега вспомнила, как на Пушкинском вечере появились слегка запоздавшие Гингеры, "прошествовали через полный зал к своим местам где-то в первых рядах, изображая Натали и Пушкина. Она, остролицая и худощавая, - со старомодно завитыми буклями и в глубоко декольтированном вечернем платье. Он, "...рядом с хрупкою женой казавшийся крупным, - с пышными бакенбардами и во фраке. Публика украдкою прыскала в кулаки. Они же хранили совершенную невозмутимость..."55. В.Перельмутер сокрушался, что никто не распознал пародии, а Мария Вега признавалась, что представляла стихотворство Присмановой куда как зауряднее тех стихотворений, что услышала уже в России.
   Между тем Адамович включает стихи Присмановой в первую антологию русской зарубежной поэзии "Якорь" (1936), "Круг" печатает ее посвящение Владиславу Ходасевичу и "Потонувший колокол", стихи Присмановой не отвергают и респектабельные "Современные записки". А в 1937 году появляется на свет первая книга стихов Анны Присмановой "Тень и тело". Первая, долгожданная, а ведь поэтесса - ровесница Цветаевой и Адамовича! Насколько все-таки тяжела была поступь присмановской Музы.
   Неспешность в поиске нужных слов, вдумчивое строение фраз, - порой создается ощущение, что если появилась бы хоть малейшая возможность сосредоточить весь желаемый смысл в одном слове - Присманова непременно так бы и поступила.
   Обыкновенно отмечаемая рецензентами трудность ее поэзии теми же рецензентами зачастую списывалась на счет ее, Присмановой, любви эпатировать, хотя бы озадачить, читателя. Подбирая эпитет для "новизны выражения" в стихах Присмановой, Глеб Струве остановился на определении "вызывающая"56. Отчасти это верно. Стихи ее, действительно, имели необщее выражение лица; если лаконичность может быть яркой, а красота перекрученной и завязанной в узлы, то именно такова книга стихов "Тень и тело" Анны Присмановой. Она могла покоробить слух, привычный к карманной лирике "поэзии интонации". Для такого слуха отважное словотворчество (ее "танцы на канате") может послышаться неуклюжим шлепком, тогда как игра ее слов и сложна и равновесна, то есть требует и выверенности и взвешенности движения канатного плясуна, пользуясь лексикой самой поэтессы. Присманова прежде всего точна, сколь бы нелепыми ни показались поначалу употребляемые ею сочетания слов. Сказать о поэтическом даре, что он - крылат - это значит опереться на все богатство заранее известных ассоциаций, которые не могут не возникнуть у читателя. Это все равно что ничего не сказать. Не то, когда Присманова пишет о сращении крыл, о горбе, о том, что
   "...нелегко домину бытия
   построить на лесах стихотворений.
   ("Не ощущая собственного груза...", 1932)
   Эффект - и вызывающий и обескураживающий. Поскольку читатель лишается разом всех (интертекстуальных, как бы теперь сказали) постромок, а в итоге только "неземное антраша" в отдельно взятом стихотвореньи.
   Впрочем, Присманова старательно "держит" читателя, до предела сгущая семантику. Этого требует ее поэтическое естество.
   Путь от текста к читателю - не-прям и не-прост. Знакомый с детства образ она развернет, исходя из какой-нибудь "второстепенной" потенции, вызывающе несовпадая с ожидаемым движением, как это получается с Золушкой и ее "детским локтем, небалаванным балами". Такому повороту образа послужит "шершавая", "корявая", "раздражающая" (какая еще?) метафора Присмановой. "Зерно в земле побегами лучится", "душа, ты выросла из юбки, она тебе уж до колен"... Примеры можно найти в каждом стихотворении. Не без прищура Присманова писала, что
   Проза в полночь стиху полагает нижайший поклон.
   Слезы служат ему, как сапожнику в деле колодка.
   На такой высоте замерзает воздушный баллон,
   на такой глубине умирает подводная лодка.
   ("Владиславу Ходасевичу").
   Екатерина Таубер лучшую из существующих статей о поэзии Присмановой начала с утверждения, что стихотворение "Горб" "могло бы послужить эпиграфом ко всему ее творчеству"57. Действительно, от читателя требуется некоторое усилие, чтоб вчитаться в книги стихов Присмановой. А кроме усилия - еще и проницательность и доверие, чтобы сентенции вроде "Настоящий воитель является пушечным мясом..." не остановили и достало духа дочитать: "Золотой ореол над собой он хоронит во мгле...". Эти строчки, кстати, восхитили В.Вейдле, который разбирая первую книгу Присмановой, в небольшой по объему, но весьма содержательной статье первым дал определение присмановского слова, оказавшееся наиболее точным: "Слова у нее... отяжелевшие, набухшие, совсем не нарядные, не уверенные в своем испытанном волшебстве слова, и любит она их за их узлы и бугры, а не за приятную стертость их поверхности"58.
   Узлы Присманова вязать уже умеет. Сводя подчас весьма далекие по смыслу, но по звучанию близкие слова, заставляет делиться смыслом друг с другом. В строках нередки внутренние рифмы, и - вполне естественное соседство - первые и последние строфы зачастую содержат афористическую строку.
   Присманова неоднократно описывает свое стихотворство как тяжелый труд. Сам "воздух вдохновения" у нее "тяжелый". Да, трудно не согласиться с Вейдле, сказавшим, что "другие удачливей и читать их приятней"59. Как совершенно верно и то, что "чего она хочет, эти другие разучились и хотеть, в стихах ее есть та настоящая серьезность не "настроения", а творческого труда, которой сейчас столь многим не хватает. Она стремится не к простому рассказу о себе, а к тому воплощению внутреннего мира, без которого нет искусства и нет поэзии"60. Вейдле еще из гимназического курса латыни прекрасно помнит, что "творить" - это "иметь мазолистые руки", а из греческого, что "поэзия" и "творение" суть одно. И ему ли не увидеть сквозь "леса стихотворений", сквозь труд и замысел поэта нерукотворный образ бытия?
   Впрочем, тот же Вейдле однажды заметил, что "слова изменяют повсюду и каждое слово на свой лад..."61. А коль не изменяют, то - выдают поэта с головой, когда заглянешь по ту сторону стихотворения, чему слова-изменники как раз и помогают: только музыка вполне может выразить себя сама, а поэзия содержится в форме, как в теле душа. Или тень.
   Вот первое, что видится в книге Присмановой: она сумрачна и туманна. "Она живет в непогоду", - подмечает Ек.Таубер62. Если и появится цвет - он будет белым: белая люлька, "саван - белый эпилог", "снежный падающий цвет", побелевшие от скорби волосы ангела. Белый цвет Анна Присманова неразрывно связывает со смертью-сном-сумасшествием. По-разному варьируя эту мысль, наиболее четко она сформулировала ее в стихотворении "Путем зерна, вначале еле внятным..."(1936). Путь зерна у Присмановой - это "пути сна" и "ватные владенья". И в том же стихотворении душа стучит в стены, покрытые ватными тюфяками, как стены дома умалишенных. Присманова, точно обернув определение содержания поэзии в форме, пишет:
   Душа во-всю старается руками:
   ее вконец измаяли лучи.
   Но стены вкруг покрыты тюфяками
   по вате полоумная стучит.
   Белизна и снег ("Наш дом под снегом круглый год...") у Присмановой также равны и "льду"-"стеклу" (эмиграция - это аквариум, как верно было подмечено) и, в свою очередь, несвободе, что еще получит развитие в последней ее книге:
   Сидят на козлах люди в сером
   - простого льда поставщики.
   Но вот внезапно тянет серой
   от длинной и сухой щеки...
   В тридцатые годы, и не только в тридцатые, в Париже о смерти писали много, и, порой, не без блеска. Все настоящие стихи - о ней, но поверхность этого страшного слова приобрела тогда некую приятную стертость. К чести Присмановой, она лишь раз впрямую называет то, что обыкновенно обходит, бросив трезвую фразу, которая дорогого стоит: "о смерти зрело написать может тот лишь, кто смертельно болен".
   "Скитальчество", "бездомность" и "болезнь" - слова в лексиконе Присмановой соседствующие, а дорога, к слову, у нее - не Богово хозяйство:
   Чуть виден путь. Нас водит бес
   из ниоткуда в никуда...
   ("Дорога", 1936)
   А человек - это все-таки "Божья ловитва"...
   Внешний мир, который "мир земной", у Присмановой едва угадывается в сумраке и тумане, сквозь которые лица и события просвечивают, дублируя друг друга до бесконечности. И любое может оказаться знаком другого. Само слово "тень" так же до бесконечности распадается. Тень - как возможность чего-либо, как, напротив, невозможность, тень - это призрак, она же прохлада... etc... А ведь, пожалуй, "тень" подводит Присманову и к зеркальному обращению: земной мир есть несовершенное подобие, отражение мира трансцендентного. Мысль не нова и ясно высказана еще Псевдо-Дионисием. Но всякий раз не страшит даже, а ужасает. Сон, однажды схвативший душу, заставляет ее скитаться всю жизнь:
   Днем снится наша явь сама себе
   Ночами тень волнуется и бродит.
   ("Тень и тело")
   Земное бытие неподлинно и немо. Мир трансцендентный озвучен непрестанным монологом, слышимым поэту. Как часто Присманова говорит: "Музыка!". Но как мало музыки в ее стихах. Земной мир для нее - это трагическое непопадание в точку, вечное мимо.
   Слова, действительно, изменяют, и каждое притом норовит это сделать по-своему. Поэтический опыт Присмановой мучителен. Она слишком хорошо осознает, как рождаются инверсии, потому что они рождают себя через нее: одушевленное, вечное становится преходящим и равнодушным, живое - мертвым, звучащее - немым, а единение оборачивается одиночеством:
   Нас забыли, душа. Мы остались на том пароходе,
   грудь которого будет конечно разбита меж льдин.
   Льдом он сдавлен, как панцырем рыцарь в крестовом походе,
   он в молчаньи, в полярном сияньи, остался один.
   (Александру Гингеру, 1936)
   Присманова взяла на себя тяжкий описательный труд, стихи свои рождая даже больше не напряжением чувства, а, скорее, интенсивностью творчества. Вейдле отметил у нее "страсть к слову", он же увидел, что "Присманова так проникнута святостью своего труда, что почти только о нем и пишет; но как раз ей это прощаешь: у нее есть о чем писать"63. Таубер и вовсе определила ее поэтический труд как "сектанство"64. Пожалуй, верно. Присманова, добиваясь точности и неизменчивости слова, идет по пути самоограничения, некой словесной аскезы, и подходит порой к ошеломляющим по мысли и форме стихам:
   Нас точит время кончиком ножа.
   Вблизи итог несложного сложенья.
   Щитом ладонь на сердце положа,
   мы всходим. Небо. Головокруженье...
   (1936)
   То же пристальное внимание к обыкновенному, если то волею случая попало в ее кругозор, вот, например, цыганка:
   Глаза ее, туманом налитые,
   следят за караваном вешних птиц.
   Пята ее в золе и золотые
   пустые бусы в жолобе ключиц.
   ("Цыганка", 1935)
   "Это не только хорошо сказано, но и хорошо увидено", - написал Вейдле65. Однако, стихотворение о цыганке скорее исключение. Присманова слишком замкнута на себе, чему подтверждением и подчеркнутый антиэротизм ее стихов. Головокружительные виденья ей интересней простых радостей земли, или... чудовищ, порожденных рациональным сознанием. В словаре Присмановой есть часто повторяемое слово "зренье" (и его производные); что заставляет ее постоянно возвращаться к мысли, что это зрение может быть потеряно? Неужели только "дедушкин стеклянный глаз"?66 Кстати, отмеченный всеми критиками присмановский гротеск в стихотворениях на эту тему присутствует всегда. Присманова делает попытку уравновешивания увиденного и сказанного, "героически не боясь смешного", как выразился Иваск67. Героически не боясь, - сказала бы я.
   "Тень и тело", первая книга Присмановой, не осталась незамеченной. Были отклики и Ходасевича68, и Адамовича69, и Пильского70, то есть отметили его все главные газеты с "литературными подвалами": "Возрождение", "Последние новости" и "Сегодня". Но, по правде сказать, книга привлекла внимание прежде всего стихотворением, которым открывалась, "Памяти Бориса Поплавского", стихотворением редкого эмоционального звучания. Присманова, как отметил Г.Струве, создала строчки, какие не удавались самому Поплавскому, но в его стиле71. Кто бы и что бы потом ни вспоминал о Поплавском, подыскивая концовку своим воспоминаниям, все равно останавливался на этом стихотворении Присмановой, и оно звучало трагической кодой:
   Любил он снежный падающий цвет,
   ночное завыванье парохода...
   Он видел то, чего на свете нет.
   Он стал добро: прими его, природа...
   В книге же "Тень и тело" как раз это стихотворение автономно, видимо, поэтому и поставлено первым. Прочие сорок шесть - прочитываются как единая поэма, настолько продумано место каждого стихотворения. "Тень и тело" - это прежде всего поэтическая книга, явление для эмигрантской литературы не особенно частое, а в Советской России уже и вовсе сошедшее на нет.
   Другое "выпадающее" из общего поэтического потока стихотворение, "Карандаш", посвящено Марине Цветаевой.
   Каковы были отношения Цветаевой и Присмановой теперь установить сложно. Мемуаристы описывают Марину Ивановну, согласуясь с тем мифом, который она о себе создала, то есть - неуживчивой нелюдимкой. Однако, писатели эмиграции не раз мимолетно упоминали о существовавшей симпатии между Цветаевой и Присмановой. Бывала Цветаева и на "свиданиях поэтов" у Гингеров (эпизод, описывающий ее столкновение на таком вечере с Георгием Ивановым, находим у Одоевцевой72). Упоминают о дружбе двух поэтов и Зуров, и Слоним, - оба в беседах с Лосской73, правда, сведения, почерпнутые В.Лосской у Слонима, несколько противоречивы: "Саша Гингер был хорошим поэтом парижской школы. Кроме того, очень хорошим человеком. А Присманова - его жена. Они были не очень близки к Цветаевой, но они принадлежали к той группе молодежи, которая поддерживала "Кочевье". В ней участвовали Сосинский, Андреев, Гингер, Присманова. Это та группа, которая была не вокруг Адамовича. Честно говоря, она была вокруг меня с 1930-1932 гг. Больше всего нас интересовала поэзия Пастернака, Цветаевой, советская поэзия и формальные вопросы. Это были очень хорошие люди. Их отношение к Цветаевой было снизу вверх. Но они не так часто с ней общались"74. С ней мало кто общался часто. Однако, на вечере памяти Присмановой Г.В.Адамович вспомнил о дружбе Цветаевой и Присмановой.
   Присманова и Гингер были из тех немногих, с кем Цветаева простилась перед отъездом из Парижа в Россию.
   * * *
   Следующая книга Присмановой объединила стихи, написанные ею во время Второй мировой войны.
   Война застала Гингеров в Fornols, деревеньке в Auvergne, где они отдыхали вместе с детьми и г-жой Блюм. Дела фирмы призвали Гингера в Париж, вслед за ним возвратилась и Анна Присманова. Из Парижа они уехать уже не смогли и переждали войну там, хотя для Александра Гингера, по виду "типично провинциального еврея"75, выжить было непросто. Гингеров прятали и они уцелели милостью друзей.
   Александр Гингер во время оккупации отказался носить желтую звезду. Не потому, что скрывал свое еврейское происхождение, но, как объяснил Кириллу Померанцеву Базиль Гингер, потому что "считал недопустимым делить людей на расы, как собак"76. Мать Александра, свою звезду носившая, погибла в концлагере Аушвиц в 1942 году... Есть в "Близнецах" стихотворение "Снег", оно подписано этим годом:
   Ветер бьет на чердаке дверьми,
   горбя спину бродит кот увечный.
   Люди в поле сделались зверьми,
   звери в доме стали человечны...
   Кроме "Снега" в книге есть еще только одно стихотворение на военную тему, оно посвящено Сталинграду. Присманова как будто не видит вокруг себя ничего и не слышит, ушла в "метафорическое подполье", как сказал о ее книге Марк Слоним77. Присманова и тут следует правилу, которое она перед собой поставила: четко проведя границу, обозначив как бы горизонт-форму книги, отобрав словарь и выбрав темы, насыщает эту форму до предела. Но за не переступает - за кругом - смятение и суета, на которые не стоит покушаться с негодными к тому средствами. Присманова знает границу своих возможностей.
   А внешне получается, что она и безразлична, и равнодушна, тогда как она равновесна, выстраивая свои "мыслеформы"78, поверив в собственную теорию стихотворительного строительства. Этот шаг Присмановой не оправдан, он обусловлен войной и жизнью в изоляции, подпольной жизнью, когда родина превращается в язык и в языке (в стихах) живет. Не случайно, что именно книга "Близнецы" заключает в себе "мемуарные" циклы стихов "Преемственность" и "Песок". Поэзию Присмановой всегда отличал, но это трудно было заметить современникам, которым застил глаза образ эпатажницы, здравый смысл стихов. Меж тем он явлен во всем, и прежде всего в строении самой книги - в последовательности и планомерности. Как "Тень и тело", "Близнецы" поэтическая книга, единое поэтическое целое, почти поэма, разделенная на циклы. По замечанию Слонима, она кажется "не литературным, а архитектурным построением"79. Присманова с первых же строк раскрывает тему:
   В моей природе два начала,
   и мать, баюкая меня,
   во мне двух близнецов качала:
   кость трезвости и кровь огня.
   Раздвоение на кровь и кость той же природы, что и на тень и тело. И уравновешивание двух начал - тот же мучительный процесс, обреченный на неудачу. Они несовместимы, это она сама признала, когда писала первый вариант стихотворения "Сестры Бронте", но потом опустила эту строфу: