И еще одно открытие изумило меня. Как раз тогда я прочел "Ташкент
   – город хлебный" Александра Неверова. Герой этой повести Мишка, деревенский мальчик, из своей русской деревни времен разрухи двадцатых годов отправился на заработки в Среднюю Азию. По дороге в поезде, в товарном вагоне, он пьет кипяток без сахара. "Как можно? Ведь это несладко!" – подумалось мне. В магазинах еще не переводились все продукты, но уже начались разговоры, что может разразиться голод, и я решил устроить репетицию: набив сдобной булкой рот, стал тянуть через нее несладкий чай и пришел к выводу, что – ничего, вполне приемлемо. Если, конечно, булочка – сладкая…
   Из остальных открытий подробнее остановлюсь на двух..
 
   I
 
   Хотя у нас жила уже квартирантка со своей домработницей, чуть ли не на второй день войны явился тихий молодой человек и предъявил ордер на уплотнение. Ему поставили койку в одной из комнат. Но на этом уплотнение не кончилось – лишь перешло в стадию самоуплотнения.
   В Харьков стали прибывать беженцы, Явились и какие-то папины дальние родственники Ида и Гриша – жена и муж. Остановились у нас. Гриша читал мне вслух Беранже. Перевод с французского звучал в его исполнении с основательным еврейским акцентом – вместо "пришел к королю" у него получалось "…ик королю". Ида была рыжая. Больше ничего о них не помню. Оба к тому времени уже хорошо хлебнули из чаши беженского быта.
   И вот…грешу на Гришу (а также иду на Иду, хотя, как писал лермонтовский герой, "дурной каламбур – слабое утешение для русского человека"): у меня вскоре стала чесаться голова. Однажды вычесал ногтем из своих волос крошечное насекомое. Стал его рассматривать: светленькое, с темным пятнышком на спине, оно торопилось уползти. Вспомнив Неверова и его Мишку, я заподозрил, что это – вошь. А раз так, то давить ее надо ногтем, как описано в "Ташкенте…"
   Но сноровки у меня не было, я ее еле задушил – и положил на зеркальце, оставив отражаться там всеми лапками до прихода мамы.
   Мама, едва глянув, послала меня в парикмахерскую – остричься наголо, "под нуль": шестиногая скотинка ей была хорошо известна еще со времен военного коммунизма.
   Пока меня стригли, я чуть не сгорел от стыда: по простынке, которой накрыл меня мастер, из моих остриженных волос расползались в разные стороны крупные вши…
 
   II.
 
   Вскоре мне пришлось пережить еще более сильное впечатление.
   Я уже упомянул, что в августе почти целый месяц ездил в дневной пионерский лагерь. То был один из последних островков мирной жизни в разбушевавшемся море войны. В Харькове было, собственно, два таких островка: в Парке (возле которого мы жили) и в Лесопарке (туда надо было ехать трамваем еще несколько остановок). По одному из основных трамвайных маршрутов пускали специальные поезда – только для детей. Отличительным знаком "паркового" лагеря был прямоугольный флажок, "лесопаркового" – треугольный (иногда даже просто сложенный вдвое пионерский галстук). Детская чья-нибудь рука выставляла флажок из трамвайного окошка, и дети, ожидавшие на остановках, различали, чей трамвай, и садились только в свой. Так бывало каждый год, но этим летом все воспринималось иначе: трамвай словно увозил нас из войны – из обстановки, наполненной охами, вздохами, а в конце августа – уже и воздушными тревогами.
   Я был определен в лагерь "лесопарковый" и каждое утро уезжал туда на спецтрамвае. В пионерлагере все было, как в мирное время, а кормили даже лучше, чем до войны, – возможно, старались не оставить продукты немцам. Впрочем, о том, что наш город будет оккупирован, никто пока не говорил. Харьков еще не бомбили, только иногда объявляли "тревоги", но к ним все привыкли и спокойно смотрели на висевший высоко в небе немецкий разведывательный самолет. Иногда его пытались достать зенитки, раздавались хлопки выстрелов и разрывов. Но самолет продолжал спокойно кружить над городом на недосягаемой высоте.
   Детям в лагере жилось мирно и весело. И мне – в том числе. Лишь один, но очень памятный случай нарушил для меня спокойное очарование этого месяца.
 
   Среди мальчиков нашего отряда был мордатенький, курносый Миша.
   Как-то в игре мы с ним поссорились, и он вдруг выпалил мне в лицо:
   – Жид!!!
   Я опешил. Значение этого слова было мне известно из книг и – немного – из рассказов мамы о погромах. Незадолго перед тем прочел превосходную книжку "Марийкино детство", где затронута эта тема, подернутая для меня исторической, дореволюционной тиной. Ни с еврейством, ни с антиеврейством я за свои 10 лет практически не встречался. Знал, что мы – евреи, слышал из уст мамы идиш, еврейские песенки, но никаких эмоций на сей счет, ни положительных, ни отрицательных, пока не испытывал.. И вот вдруг в наше, советское, время, наш, социалистический, ребенок, юный пионер, ленинец, говорит мне решительно и вызывающе:
   – Жид!!!
 
   Я знал, что делать. Если бы он обругал меня как угодно иначе (хотя бы и слышанным мною накануне матом), мне бы и в голову не пришло так смертельно обидеться. Но тут речь шла о политическом проступке,.и это мне было хорошо понятно. Вот почему я немедленно рассказал о случившемся отрядной воспитательнице, а она – старшему пионервожатому и начальнику лагеря.
   Начальника лагеря звали Адель Наумовна, а старшего вожатого – Ной Маркович. Вдвоем они быстро убедили несознательного Мишу в том, что евреи – такие же люди, как и он сам, и что нельзя их называть "жидами". Проникшись этой идеей, Миша просил прощения и сказал, что больше не будет.
   Об этом инциденте я рассказал и своим родителям. Боже, как они расстроились!
   – Разве могло нам прийти в голову, что такое будут слышать наши дети?! – говорила мать отцу со слезами на глазах.
 
   Вскоре, примерно в сентябре, немецкий самолет разбросал листовки. Я не решался их подбирать (меня останавливало чувство сознательности, политической дисциплины, да и по радио раздавались призывы к населению "не верить лживой вражеской пропаганде"), но Эмка Мацкевич все-таки поднял с земли одну из бумажек. И вот перед нами настоящая фашистская листовка. Какая черносотенная сволочь писала этот донельзя примитивный, корявый текст?! На лицевой стороне в виде "шапки" красовался лозунг:
   Бей жида политрука -
   Просит морда кирпича!
 
   Под этим двустишием, скрепленным столь "богатой" рифмой, – серия рисунков, последовательно изображающих предполагаемое пробуждение антисемитского сознания советского бойца.
   Вот "жид политрук" с характерным еврейским носом, притаившись за углом, направил пистолет на русского Ивана и гонит его в бой.
   А вот Иван повернул винтовку против жида, и перепуганный жид выронил пистолет. На следующем рисунке Иван бьет политрука по его поганой еврейской роже кирпичом, которого эта рожа давно просит. Кажется, Иван там еще и втыкает штык своей винтовки прямо в жидовское сердце политрука. И вот, наконец, Иван предъявляет пропуск – ту же листовку – чистенькому, приветливо улыбающемуся немецкому солдатику.
   На обороте – обращенные к советским солдатам разъяснения: германская армия пришла-де их освободить от жидо-большевиков, и каждому, кто добровольно сдастся в плен, немедленно будут выданы надел земли, корова и, кажется, лошадь. Нужно только предъявить напечатанный ниже пропуск любому немецкому солдату и сказать ему в качестве пароля все ту же замечательную поэтическую фразу:
   Бей жида политрука -
   Просит морда кирпича!
 
   Предполагалось, по-видимому, что этот стишок понимают и помнят все солдаты вермахта…
   От вшей мы избавились лишь после войны, да и то не сразу, а лишь когда окончился голод. Сытого человека они выплевывают…
   Есть слух, что сейчас некоторые темные люди, помешанные на псевдонародной медицине, подолгу ищут, где бы достать хоть одно такое насекомое: чтобы вылечиться, например, от инфекционной желтухи, надо, якобы, съесть (!) вошку! И – едят… А достают – у церковных нищих, покупая (цена 1972 года) по 15 рублей за штуку.
   Что же касается титула "жид", то это у нас всегда бесплатно.
 
   Тревоги
   Сначала был приказ о затемнении. Соблюдать его требовалось безоговорочно и буквально.
   Харьков расположен от границы довольно далеко, он находился пока что вне пределов досягаемости для немецких бомбардировщиков. Но строгости были введены сразу же, буквально на второй день войны, и за их соблюдением особенно рьяно следили домашние хозяйки и дети. Бывало, стоит кому-то неплотно зашторить окно, как толпа баб и ребятишек поднимает во дворе страшенный гвалт. Кто-нибудь бежал стучать кулаком в дверь нарушителя, и шум угасал лишь тогда, когда перепуганные хозяева либо устраняли дефект затемнения, либо гасили свет. В погруженном во мрак городе любая щелочка света, действительно, издали бросалась в глаза. Однажды кто-то из нашей семьи по ошибке включил свет в одной из комнат днем, а потом мы все ушли. Какой хай поднялся во дворе с наступлением темноты: не щелочка, а целое окно ярко светилось в первозданной темноте. Когда мы вернулись, нас чуть не растерзали.
   Но такая рьяная бдительность, по-моему, не слишком помешала немцам, когда они начали бомбить город. Слабо помогли и полоски бумаги, крест-накрест, как в нынешнем "спортлото", перечеркнувшие стекла окон. От взрывов и от взрывной волны стекла лопались и разлетались на кусочки.
   Чуть ли не в первый день начали рыть "щели" – крытые окопы с накатом из бревен и земли, оборудованные на случай бомбежки. По квартирам прошла соседка, составляя список желающих приять участие в рытье таких щелей, я записался, пошел на задний двор, где начали эту работу, впервые в жизни взял в руки лопату. Исполненный самого романтического воодушевления, попробовал копнуть, и… ничего у меня не вышло!
   Довольно долго "щели" и убежища пустовали: в них не было нужды.
   Но вот начались "тревоги".
   В августе и даже в самых первых числах сентября они в большинстве случаев были ложными, учебными или же "профилактическими" (объявлялись на случай: "а вдруг долетят?"). Чаще всего это бывало днем. Иногда начиналась интенсивная зенитная стрельба, порой раздавались лишь отдельные выстрелы. Всех предупредили: осколки зенитных снарядов смертельно опасны. Мальчишки после такой тревоги лазали по дворам, по крышам в поисках осколков. Я жестоко завидовал тем, у кого их было много, пока сам не набрал две-три пригоршни железяк различной величины, которые хранил в пустой отцовской кобуре. Ее я потом вместе с осколками увез с собой в эвакуацию, где железки потерялись, а кобура пошла на подметки.
   Однажды мы с отцом, выскочив из троллейбуса, попали под настоящий осколочный дождь, пустились бежать, как бегут укрыться от надвинувшегося ливня, куски металла шлепались где-то рядом, но нас не задели.
   Настало 4 сентября. Мама, уложив меня спать, готовила папу в дорогу – сопровождать эшелон в Махачкалу. Его самого дома не было. Я уснул. Вдруг за окном раздался страшный удар грома. Я проснулся, но решил, что это гроза, и тут же опять провалился в сон. Мама расталкивала меня, кричала:
   – Одевайся! Скорее в убежище! Бомбят!
   Между тем по радио мирно звучал какой-то концерт. Я стал спорить:
   – Мама,. это гром…
   – Одевайся – не рассуждай!
   – А почему по радио не объявляют?
   – Ой, маменю. Да что это за ребенок такой! Подымайся, тебе говорят!
 
   На улице раздавалось бабаханье зениток, треск пулеметных очередей. Уже я был совсем одет, когда послышался запоздалый голос диктора: "Граждане! Воздушная тревога!" Во дворе взвыла сирена.
   Мы вышли во двор. Бомбежка была в разгаре. Хлопали разрывы зенитных снарядов, по небу бродили многочисленные прожекторные лучи.
   Пришли в убежище. Слабо освещенный подвал, затхлый воздух, запах сырости, гнили, железных труб и окутавшей их пеньки. Запах крысиного логова. Десятки людей молча сидели на лавках вдоль стен, лишь изредка переговаривались.
   Разговоры вполголоса. Детский плач. Тяжкие вздохи женщин. Бравые шутки бодрящихся мужчин. Кто никогда не прятался в бомбоубежище, право, ничего не потерял: скука, мерзость…
   Чуть позже, втянувшись в тревожный быт бомбежек, мы отдали предпочтение "щели". В ней, по крайней мере, воздух был посвежей. Я выскакивал наружу, стоял рядом с какими-то людьми, любовался картиной воздушного нападения и противовоздушной обороны. Да, любовался: если отвлечься от опасности, которую таила в себе эта картина, то, надо признать, она выглядела едва ли не празднично – не хуже, чем фейерверк. Все небо в пучках прожекторных щупов, в разноцветье ракет, в алых пунктирах пулевых трасс, а где-то на востоке, у Тракторного завода, – розовое зарево пожара…
   Первую бомбу – видно, очень мощную – метнули (или, как выражались домашние хозяйки, "спустили") почему-то на кладбище, – от нее-то и был тот грохот взрыва Потом шли разговоры, что-де там, в кладбищенской церкви, – склад боеприпасов, а немцы о том доведались. Была и более достоверная версия: бомба попала на кладбище в результате промаха – там недалеко, в нескольких километрах, авиазавод…
   Кладбище (ныне то ли "Молодежный", то ли "Комсомольский" парк, примыкающий к общежитиям студенческого городка "Гигант") было от нас близко. Сестру, которая с подругой сидела на скамеечке у соседнего дома, взрывной волной швырнуло на тротуар.
   Однажды утром я бегал поглазеть на огромную воронку от бомбы, попавшей как раз на средину Бассейной возле Картинной галереи (сейчас это улица Петровского, а в здании том – электротехникум). Бомба угодила прямо в центр мостовой и разворотила трамвайные пути, пробив огромную яму. Ее быстро засыпали, и опять засновали по рельсам бодрые довоенные вагончики: на тогдашнем жаргоне харьковских пацанов – "рЕмбули").
   Трамваи тоже были теперь отмечены войной. Во-первых, все окна закрасили густой синей краской: для светомаскировки. Во-вторых, чтобы затруднить гитлеровским шпионам и диверсантам ориентировку в городе, затушевали краской таблички со словесной расшифровкой маршрутов (например, "Горпарк – Южный вокзал"), оставив одни только номера. Мыслилось, что вражеский агент, не зная, как проехать, вынужден будет расспрашивать у жителей, и вот тут-то…
   И в самом деле, любопытствующих задерживали. Но они неизменно оказывались "командировочными" из других городов или беженцами, громко доказывали свою непринадлежность ведомствам Гиммлера и Канариса, причем на почве негодования оглушительно ругались, – особенно военные.
   Небывалый приступ шпиономании начался с первых дней войны. Почему-то считалось, что вражеский лазутчик непременно должен что-то записывать. Это бы еще полбеды, но возникла обратная посылка: кто что-либо записывает, тот непременно шпион. Из-за этого предрассудка или, говоря языком социологии, "динамического стереотипа", пострадал наш дядя Еня Злотоябко. Снабженец-хозяйственник, он постоянно что-то прикидывал и подсчитывал, а результат заносил в книжечку, с которой то и дело сверялся. Бывало, едет в трамвае – и пишет. Ждет на остановке – и пишет. Несколько раз его по этой причине водили в милицию. Вели в сопровождении целой толпы мальчишек, крепко держа за руки, чтобы не сбежал.
   Дядя Еня был на вид типичный еврей-коммивояжер, всегда озабоченный, чем-то вроде бы напуганный – словом, как говорят на Украине, заклопотанный. Принять такого за шпиона рейха можно было только в обстановке повальной шизофренической шпиономании.
   Однако ее харьковский вариант – еще довольно безобидный. Ленинградцы рассказывали, что у них в те дни сложился такой динамический стереотип: "Все шпионы – толстые, следовательно, все толстяки – шпионы". (Это было в самые первые дни войны, задолго до блокады, и к ней такой предрассудок никакого отношения не имеет, если только не предположить в нем коллективного мистического предчувствия). В положении дяди Ени оказались все пузанчики Северной Пальмиры: их то и дело проверяли, а случалось, и награждали тумаками.
   Учтите, я не анекдоты рассказываю. Наверное, специалисты по социальной психологии могли бы подтвердить и объяснить эти курьезы.
   Здесь самое место вспомнить одну историю. К воздушным тревогам она отношения не имеет, но к социальной психологии – самое прямое.
   Перед войной вдруг пополз по Харькову слух: из зоопарка сбежал змей, пробрался на окраину города – в Лесопарк, прихватив с собой по дороге десятилетнюю девочку, и вот теперь держит ее возле себя: обвил своим змеиным телом – и не отпускает ни на шаг.
   В Лесопарк устремился народ – смотреть. Ездила и наша домработница Нюня. Над нею все подтрунивали, но она утверждала, что – видела, да, видела!
   "Очевидцы" рассказывали "подробности": будто Змей ни за что не подпускает к девочке мать, а вот к отцу относится благосклонно и даже позволяет ее покормить. Однако забрать домой все-таки не разрешает.
   Прошло некоторое время – и в одной из центральных газет – чуть ли не в "Правде"! – напечатан был фельетон, в основе которого – тот же сюжет. Только события происходили не в Харькове, а, кажется, в одном из маленьких городков Северного Кавказа. Фельетонист рассказывал, что средь бела дня городские власти прервали служебные занятия, замкнули свои служебные кабинеты на ключ, снарядили автобусы и отправились глазеть на "чудо".
   Похоже было на то, что вздорный слух облетел всю страну. Немного позже, в первом пункте нашей беженской одиссеи (то было глухое украинское село на окраине Сталинградской области), я стал пересказывать хозяйке (ее звали "титка Олэна") историю со Змеем, – вот, мол, какие смешные небылицы плелись у нас в Харькове…
   – Це не так було! – категорично прервала меня "титка Олэна". – И нэ у вас це було, а на Кубани!
   Олэна перед войной жила в одной из кубанских станиц. С некоторыми вариациями она пересказала мне все ту же историю. Примечательно, что в ней тоже фигурировала не змея, а – Змей. Воскресший Горыныч русской древности!
 
   Количество ночных "тревог" быстро возросло, к середине сентября каждую ночь приходилось подниматься с постели по два-три раза, а для сна бомбоубежище не было приспособлено. Взрослые жалели детей и старались облегчить им жизнь. Чтобы не спускаться по несколько раз в в ночь с четвертого этажа в подвал, мама договорилась со своей сотрудницей, и мы ходили к ней ночевать в первый этаж соседнего многоквартирного дома. Там казалось не так страшно, и мы иной раз даже в бомбежку не шли в подвал. Так было, пока папа не вернулся из Махачкалы. Для него места у сотрудницы не было, да и первый этаж все-таки нельзя было считать вполне безопасным. Мы перешли жить к Сазоновым, рядом с которыми было большое убежище с ночлегом для стариков и детей. Туда нас и снаряжали с вечера: меня с Марленой (мы спали вдвоем на восьми составленных стульях) и сазоновских детей:
   Светочку с Игорьком, которых сопровождала похожая на Бабу-Ягу домработница Груня.
   Дома, на Дзержинской, мы теперь почти не бывали – жили у Сазоновых, с которыми читатель отчасти уже знаком по 1-й части этих записок (главка "Шишаки" и другие), но самое время о них теперь рассказать чуть поподробнее: это семья, с которой связано многое в моей жизни, – да, собственно, вся жизнь.
 
   У Сазоновых
   Тетя Тамара была моему отцу не просто сестра, – они двойняшки, то есть родились в один день. При всем том и внешне, и натурами своими друг с другом они были, мало сказать, несхожи, но во многом как бы противоположны: отец – смуглый, черноволосый, Тамара – чистая блондинка; он – кареглазый, она – голубоглазая; он – худощавый и стройный, она – к сорока-пятидесяти годам – одна из самых тучных дам Харькова.
   Отец обладал феноменальной выдержкой, – только Виля вывел его однажды из терпения, и лишь раз в жизни он дал мне шлепка. Никогда не повышал голоса, не пускал искры из глаз, – словом, был образцом самообладания.
   Тамара же, напротив, была неимоверно выспыльчива, могла по любому поводу поднять крик, но, как это часто бывает у большинства вспыльчивых ("людей, которых не сужу, затем, что к ним принадлежу"), отличалась быстрой отходчивостью.
   В один из дней, когда мы жили у них, родители послали меня попросить у нее грелку. Тамара в коридоре коммунальной квартиры, где они жили, разговаривала с соседями, мне никак не удавалось привлечь ее внимание. Я ходил около и канючил:
   – Ну те-о-отя Тамара! Ну те-о-отя Тамара же!..
   – Уйди от меня!!! – вдруг рявкнула Тамара. Но тут же спохватилась и совершенно другим – умильным и ласковым – голосом добавила: – Зо-лот-ко!..
   Я вернулся в комнату ни с чем.
   – Ну, где же грелка? – спросила мама.
   – Тетя Тамара не отвечает, – сказал я с досадой, – она кричит:
   "Уходи, золотко!"
   Родители расхохотались: в этой фразе была вся Тамара – добрая и взбалмошная.
   Насколько отец был аккуратен и подтянут во всем: в бумагах своих, в одежде, в поведении, – настолько сестра его "славилась" разбросанностью, растрепанностью. В доме царил кавардак. Тамара была просто неспособна вести хозяйство иначе. А ведь из всей семьи, из многочисленных братьев и сестер ни один не грешил хоть чем-то подобным, их мать – бабушка Женя – была образцовой хозяйкой. Так что недостатки Тамары проистекали никак не из воспитания, а из каких-то внутренних особенностей ее нидивидуальности. В семье у нее не было какого-то особого положения. И однако Тамара обладала задатками настоящей барыни – кстати, с детства носила семейную кличку "Барыня".
   И вот – надо же! – так сложилась ее жизнь, что сами обстоятельства способствовали закреплению этой ее особенности. Муж ее, Шура (Александр Васильевич Сазонов), вышел в большие начальники – где-то с 1938 года стал ректором Харьковского государственного университета, был им вплоть до первого дня немецкой оккупации, а потом – проректором объединенного Киевско-Харьковского университета в казахстанском городе Кзыл-Орда, сразу по освобождении Харькова направлен туда как директор инженерно-экономического института. Вскоре, однако, с ним произошел несчастный случай, после которого он долго болел и по выздоровлении уже к административной работе не вернулся. Однако стал заведовать кафедрой и вплоть до выхода на пенсию состоял на профессорской должности, хотя и оставался всего лишь доцентом. Так что и жена его считалась "профессоршей". Сама она как раз очутилась на инвалидности, и вечно вокруг нее отирались какие-то приживалки, временами семью обслуживали сразу две домработницы: одна – постоянная, другая – приходящая. Так было, например, в начале 50-х годов, когда я около года жил у Сазоновых в доме: сперва наша довоенная Нюня, (после нее Маруся, потом – Оля) ходит на рынок, готовит обед, Дуня или Галя (имени точно не помню, может быть, и Даша) время от времени приходят делать генеральную уборку, а в это же самое время за швейной машинкой сидит бывшая смольненская институтка – скрипучая Ольга Федоровна и месяцами что-то строчит, перекраивает, перешивает, не особенно торопясь (да и зачем торопиться, когда тебя три раза в день кормят), и при этом всей семье буквально не в чем ходить!
   Вопреки всем педагогическим прописям, дети Тамары и Шуры росли замечательные: спокойные, дружелюбные, прекрасно учились, ничуть не гнушались любого труда…
   Согласно семейному преданию, дед нашел когда-то "научное" объяснение несходству своих двойняшек:
   – В материнской утробе Доденька с Тамарочкой подрались, – говаривал он, – и братец у сестрицы отнял вот это (дед указывал себе на голову), а сестричка у братика – вот это (он хлопал себя по мягкому месту).
   Конечно, то была лишь добродушная отцовская шутка. Тамара неплохо училась, окончила вуз, преподавала в университете историю. Но ее разбросанность, ее причуды создавали ей определенную репутацию. Сама доброта приобретала у нее чрезвычайно комический вид. В конце войны она заведовала подготовительными курсами инженерно-экономического института и, как рассказывал мне один из слушателей, всех своих питомцев называла "ребятками". Пользуясь, а иногда и злоупотребляя этой ее добротой, даже родственники не могли отказать себе в удовольствии посмеяться, а порой и добродушно позлословить над забавными моментами в ее поведении. Да и можно ли было удержаться?
   …В 1951 году Марлена вышла замуж, мы ютились тогда с нею и с бабушкой Сарой в маленькой комнатке, куда нас выселили в связи с арестом родителей, поместиться еще и четвертому человеку там было немыслимо, и Тамара позвала меня жить в сазоновской квартире. В одну из четырех комнат своей просторной квартиры она еще раньше впустила квартирантов-погорельцев, мать и дочь, в остальных трех жили она с Шурой, двое детей, домработница, да еще и портниха Ольга Федоровна, так что я, получалось, седьмой. Спальных мест не хватало, и мне стелили на восьми стульях (как за десять лет перед тем нам с сестрой в бомбоубежище). Но вот настали дни, когда Ольга Федоровна почему-то перестала приходить, и диван, на котором она ночевала, освободился.
   – Фелинька, – сказала мне Тамара простодушно и самым добрым, ласковым тоном, – ложись сегодня спать снова на стульях: пусть диван отдохнет!
 
   …Милая тетя Тамара! Какая все же чепуха и мелочь все эти ее забавные благоглупости – по сравнению с вечностью, в которой она вот уже двадцать лет пребывает. И могут ли они затмить главное свойство ее натуры: стремление приласкать, обогреть, приютить. Не один я попал в орбиту этой ее доброты. Сколько помню, всегда в доме были люди, которым она по мере сил помогала: то ее приятельницы Дора и Маша (одна из них – с ребенком), которые прожили здесь целую зиму, потому что некуда было им податься. То – много лет в одной из комнат жили эти погорельцы, Надежда Даниловна и Таня, – жили, пока не дождались-таки ордера на квартиру… А Александр Ильич Мосенжник ("Сюня") с Кларой, – ее с дядей Шурой бывшие студенты, – ведь они буквально молились на чету Сазоновы. Оба рассказывали мне, что в Кзыл-Орде, куда Сюня прибыл с фронта после ранения, Тамара с Шурой их спасли, – чем и как, я не расспросил.