Страница:
Эх, жизнь-самокатка, катится-то сама, да не барыней ты сидишь в ней, понукающей весело солнышко в небе, а по камням, по грязи и иному бездорожью тобою же продирается след, оставляя непоправимые раны.
И опять возникала в Тамаре Ивановне песня, печальная и чистая, затаившаяся в душе, сама собой натекающая под невольным наклоном. Опять тонкий, чуткий, не плеснувший ни в одном звуке голос выводил:
Легкая, легкая
Лодочка плыла.
Горькие слезы я
В лодочке лила.
Ой люли, ой люли,
Сердце, не слези.
Долю мою счастную
Не сро-ни.
Тамара Ивановна с жалостью к себе вздыхала, неопределенно и ищуще думала, но мысли по привычке скоро подгибались все к тому же: чего там "не срони", когда в глубокую пропасть столкнули... С усилием вздымая грудь, она выправляла их, невеселые свои мысли, и старалась настроиться на обнадеживающий лад. Но и в нем трудно было задержаться надолго. То представлялось ей, что от недавнего прочного мира, в котором прожила она почти сорок лет, теперь уже ничего не осталось, все вокруг, как после гигантского смещения породы, завалено обломками, часть их рельефно благополучной грядой выжало наверх, другую, большую, часть разбросало в жалком беспорядке, но там и там не только непротивоположные силы, а вовсе никакие не силы, а лишь руины, застывшие в непохожих формах. То вдруг картина менялась и руины получали осмысленное построение, выстраивались в незнакомый, но все-таки порядок, по крайней мере, в очередь к порядку, и казалось, что надо только перетерпеть это страшное время, охранить детей и собственные души -- устроится же когда-нибудь жизнь, не может не устроиться!.. Так хотелось дотянуть до этого, так хотелось отдыха еще в жизни! И -- подхватывалось струистым, мягко облекающим пением:
Тихая, тихая
Реченька текла.
Слезынек, слезынек
Много напила.
Ой люли, ой люли,
Речка, не бурли.
Лодочке дороженьку
По-сте-ли.
* * *
Светка стояла по одну сторону стола, который занимал почти всю вытянутую от двери к окну комнату, оставив только проходы по бокам, --стояла в оцепенении, вздрагивая и отшатываясь от совсем уж диких криков, а по другую сторону, напротив нее через стол, извивался, визжал и кричал что-то неразборчивое кавказец в джинсовой куртке, черный, безростый, с бешеным лицом и кипящими большими глазами. Такими и увидела их Тамара Ивановна в милиции, куда они прибежали чуть не бегом с Анатолием и участковым. Перед Светкой, загораживая ее, стоял в торце стола Демин, всклокоченный, с еще более длинными, чем всегда, взмахивающими руками, и тоже что-то кричал. Тамара Ивановна не отодвинула Демина и не бросилась к дочери -- она вонзилась в нее глазами и высмотрела ее всю. Потом перевела тяжелый и пронизывающий взгляд на кавказца и его тоже высмотрела до печенок. У Светки был огромный, чуть не в половину лица, синяк под правым глазом, верхняя губа рассечена, она стояла сжавшись, с выдвинутыми вперед плечиками, которыми пыталась прикрыться, сгорбившись и втянув в себя голову. Взглянула на мать и вздрогнула крупной судорогой, прокатившейся по всему телу. Рукав джинсовой куртки на кавказце был наполовину оторван; когда парень кричал и размахивал руками, дыра на рукаве, как уродливая пасть, с жевом открывалась и закрывалась. Во главе стола у окна сидел капитан, молодой еще, с жидкими волосами и шишковатым лицом; он ни о чем не спрашивал и ничего не записывал, брезгливо смотрел на кавказца и Демина. Кавказец по взгляду Тамары Ивановны догадался, что пришла мать, и, обращаясь к ней, показывая на Светку, так же заносчиво, бешено, но позаботившись о том, чтобы его поняли, прокричал:
-- Она врет, плохо врет! Фу! -- пыхнул он злобой в сторону Светки. --Ей не жить, если будет врать!
Демин перегнулся через стол и сжал кавказцу плечо так, что тот заверещал как поросенок.
-- Руки! -- прикрикнул капитан.
Потом они оказались в прокуратуре, всего-то в ста шагах от рынка. Присесть было некуда, стулья в коридоре почему-то не полагались; отирая стены, переминаясь с ноги на ногу, ждали... Кавказца увели, Светку допрашивали в кабинете неподалеку. Было семь часов, восьмой, жара спала, в воздухе висела прозрачная, спекшаяся плоть. Двери по коридору хлопали все реже, машинный рев с улицы доносился волнами -- то набежит, то затихнет по воле светофора. Демин опустился на подогнутые колени и, задирая голову, оборачивая ее вправо, к Тамаре Ивановне, и влево, к Анатолию, терзал сигарету и говорил:
-- Вы ушли, мы со Светкиной подружкой еще раз сделали обход по рядам. Нету. Светкина подружка, видно, в страх впала. Прибежит-убежит, прибежит-убежит. И у меня на весь день только три покупателя. Я и тем не рад. Выйду и кружу кряду не знаю сколь раз. Как предчувствие было. И вот стою смотрю... не знаю уж, куда и смотреть. И вижу: Светка на меня идет, а рядом бабенка, видно, что не сама по себе, что со Светкой. Светка меня увидала, подбежала, прячется за меня. Бабенка слиняла. Лицо такое у Светки, что лучше и не расспрашивать. Дрожит, оглядывается. "Он меня, -говорит, --бил и не велит отходить от него, он нас за водой отправил, а я сюда повела". -- "Где он?" -- "Там, торгует". -- "Пойдем, покажешь!" -"Нет, я не пойду, я боюсь, он кричит на меня". -- "Да что было-то, что он на тебя кричит?" --"Все, -- говорит, -- было".
Тамара Ивановна дернулась от сильного нутряного толчка, но продолжала все так же тупо смотреть налево по коридору, где одновременно вышли из кабинетов напротив один другого две женщины с бумагами и разговаривали, помогая руками, будто обмахиваясь от жары. Демин замолчал, курить ему хотелось невыносимо. Анатолий ухнул в себя и сидел не шевелясь...
-- Дальше, -- не оборачиваясь, подтолкнула Тамара Ивановна.
-- Покурить-то никак нельзя? -- взмолился Демин к проходившей мимо женщине, одной из тех, с бумагами.
-- Нельзя! -- бросила она.
-- Дальше интересней было, -- почему-то решил Демин повеселить свой рассказ. -- У меня ладонь чесалась. У добрых людей к деньгам чешется, у меня обязательно к драке. Я уж не помню, когда в последний раз дрался, и она помалкивала, не зудилась... -- Демин как-то сумел послушать себя со стороны и застыдился, оставил игривый тон. -- Ну вот... Я кричу Светке: "Идем --покажешь". Она боится. "Он меня убьет" -- да и только! А на нас уж оглядываются, я ее за руку держу. Я шипеть на нее уж потом стал. "Иди, --говорю, -- поперед меня, чтоб я тебя из виду не выпускал, и где он, как-нибудь мне кивнешь". Пошли вдоль рядов. А их там, этих чурок, через одного. Замечаю -- показывает мне. Она-то показала на кого надо, а я совсем на другого кинулся, перевернул ему всю торговлю. Пришлось ей подскакивать ко мне и уж не таясь показывать. Тут я сграбастал его от души. Зол злодей, а ты позлей злодея будь. Через минуту милиция как из-под земли. Мне того и надо. Он Светку заметил и быстренько смекнул, что к чему. Хотел мальчишкой безвинным прикинуться, а из меня разбойника сделать. Я кричу: "В милицию нас, в милицию, там разберутся". Милиционер засвистел, еще один подскочил. Повели.
Долго молчали. Тамара Ивановна и Анатолий с разных сторон с мучительным вниманием наблюдали, как Демин выдавливает из сигареты на пол табак.
-- Ну и что, Демин, нам теперь делать? -- спросила потом Тамара Ивановна с пугающим спокойствием.
-- Теперь не вам делать, теперь с вами будут делать. Теперь закрутилось -- не остановишь. Вытерпеть надо. Или ты хотела остановить? -спросил Демин.
-- Не-е-ет! -- протянула с такой решимостью, что зазвенело в воздухе. -- Я тебя не о том спрашиваю. Я спрашиваю, как жить-то нам теперь?
Демин не ответил. Смотрел в пол и возил вывернутыми губами.
-- И почему это на нас? Почему это на нас, Демин?
-- Надо не так говорить. Если уж на то пошло, надо спрашивать: почему это бывает? А раз бывает, с кем-нибудь да бывает...
-- Ну да, с кем-нибудь, это понятно. Но это с нами... это непонятно. Слух со стороны дойдет, -- продолжила она после паузы, -- так слуха одного боишься, прячешься от него. И думать боишься, что же теперь с ними -- с ней где-то там, далеко, с родителями. От чужого горя и то жутко. А тут не слух, а тут не с чужими. Как это-то вынести? От этого сбегать надо на край света.
Анатолий поднял голову, во все время этого разговора опущенную, и сказал:
-- Куда бежать-то?
-- Где ни одного знакомого нету.
-- Для этого надо и нам с тобой друг друга не знать. И себя забыть.
Отпустили домой Демина, всю последнюю ночь из-за них же он не спал. Ждали еще долго, до темноты на улице. Светку выводили из кабинета, провели в какой-то другой кабинет и снова вернули в прежний. Без Демина и вовсе не говорилось. Тамара Ивановна раз за разом уходила в такое оцепенение, в такую пустыню с непроницаемым воздухом и мертвеным светом, что, опоминаясь, подолгу не приходила в себя и не узнавала, где она, что за мрачный коридор перед нею, из какой он жизни. Анатолий дважды заглядывал в дверь, за которой держали Светку, и снова пристраивался рядом. Не всякая беда сближает мужа и жену, от этой они вдруг почужели, говорить не хотелось. И двигаться никуда не хотелось Тамаре Ивановне, так бы стояла и стояла неподвижно, стояла бы и день, и два, лишь бы не приближаться к тому, что будет дальше.
Но двигаться пришлось -- Светку наконец выпустили. Она вышла с бумажкой в руке -- с направлением на медицинское освидетельствование. Его нужно было пройти сейчас же, не дожидаясь дня. Под самую ночь поехали в трамвае к тем особого рода врачам, которые дежурят круглые сутки в ожидании "потерпевших". В трамвае было много молодежи, возвращающейся с удовольствий, они стояли группами или парами, но разговаривали нешумно, без выкриков, утомленные бурными и напряженными часами. И так же, сдвинувшись друг к другу в кружок, тесно, лицом к лицу, стояли и они -- мать, отец и дочь. На лице Светки под глазами крапинами вдавились внутрь высохшие слезы. Тамара Ивановна не знала, что сказать ей, чтобы не сделать больно. Только и спросила:
-- Ты спала сегодня?
Светка испуганно, быстрыми движениями покачала головой: нет.
-- А ела?
Показала, что ела.
Что-то говорил дочери отец, силясь улыбаться, приближая голову. Тамаре Ивановне хотелось лишь одного -- ехать бы и ехать, но не подъезжать -- пусть бы бесконечно визжал на поворотах и дергался трамвай, люди входили и выходили на остановках, как это происходит и вообще в жизни, а ей бы только смотреть на них и не двигаться.
-- Что вы так на меня смотрите? -- спросил вдруг очень высокий, с тяжелым подбородком парень, стоявший к ней лицом.
-- Я не смотрю, -- коротко ответила она, удивившись, откуда он взялся, она его и не видела. Домой вернулись в пятом часу. Заметив, что Светка готовится упасть в постель, приказала: "Вымойся!" и сама набрала в ванну воды.
Иван спал, когда пришли. Что же это: уходили -- спал, днем заходила --не было, и теперь спит? И так неуютно и горько показалось ей в родных стенах, будто не она здесь хозяйка, будто сдали, как это ныне водится, кому-то чужому и неприятному, который все в ней переиначил и изгадил, а они тайком в глухой час пришли убедиться в этом. Она не смогла бы заснуть, сердце стучало глухо и тяжело, удары его отдавались во всем теле. Вспомнив, что можно добыть чай, она вскипятила чайник и долго и жадно пила, пытаясь горечью крепкой заварки перебить в себе чужесть, пронзившую все тело, --будто это ее изгадили.
* * *
Светка росла слезливой, мягкой, как воск, любила приласкаться, засыпать у матери на руках, сказки позволяла читать только нестрашные, и не про детей, подвергавшихся колдовской силе, не про братца Иванушку и сестрицу Аленушку, о судьбе которых начинала страдать заранее, прижимаясь к матери, а про козляток да поросяток. Была чистюлей и аккуратисткой, в ее игрушечном уголке каждая тряпочка знала свое место и каждая кукла вела разумный образ жизни, не валяясь где попало с растопыренными руками и ногами. Над вымазанным платьем Светка ревела ручьем, брату, пока он не вышел из ее повиновения, бралась отстирывать с мылом ссадины на руках и лице. В детском саду Тамаре Ивановне пришлось запретить своим детям по всякому пустяку искать у нее защиты и приклеиваться к материнской юбке -- Иван скоро и легко принял это правило, а Светка, не спуская с матери зареванных глаз, отходила в уголок, чтобы казаться окончательно несчастной, и истекала слезами, делая порывистые движения в сторону матери и не смея нарушить запрет. Она мало читала в детстве и развивалась какими-то собственными, вызревавшими в ней, впечатлениями, подолгу затаенно и чутко прислушивалась к ним, медленно, в такт чему-то, поводя красивой головкой с закинутыми за спину пшеничными увязками кос. Знала много песен, и народных, и под народные, ее обучала им бабушка Евстолия Борисовна, мать Анатолия, жившая в трех кварталах от них в одиночестве своей квартирой. Был у них коронный номер, исполнявшийся при гостях и всегда вызывавший восторженный смех. "Вот кто-то с горочки спустился..." -- басисто, тягуче, мощно начинала бабушка и умолкала, закатывая глаза и откидывая крупную, гладко расчесанную голову, а внучка чистым, звонким, хрустальным голоском подхватывала, вся превращаясь в восторженное сияние и вытягивая шейку, точно высматрвивая: "Наверно милый мой идет...". "На нем защитна гимнастерка" -- взревывала после ангельского Светкиного выступления Евстолия Борисовна, а Светка, испуганно приахнув, артистически затомившись нетерпением, приложив ручонку к груди, округляя сердечком губы, уж совсем на пределе нежного и самозабвенного звона признавалась: "Она с ума меня сведет". Слушать их, смотреть на них было уморительно: одной рано выглядывать "миленького", другой поздно, и голоса, слишком разные, не соединимые ни в одном звуке, выдающие у одной колодезные заросли прожитого, а у другой -- только что выбившийся из-под земли ключик хрустально-счастливого плеска; и умиляла невинность той и другой.
Иван в малые годы был более самостоятелен и умел настоять на своем. Захочет чего -- вынь да положь ему. Тамаре Ивановне постоянно было некогда, она, торопясь отойти, уступала, и парнишка все набирал и набирал твердости. С трех лет он басил, да так по-мужски, будто голос из мехов выходил. В детсаду поражались: "Ты, Тамара Ивановна, своего бурлака хоть медом бы, что ли, подкармливала, чтоб горло помягчело, он же пужает ребятишек. Как труба ерихонская, ей-Богу, что с ним потом-то будет, какие страсти?!" Но, заявив о себе, погудев для острастки, гуд прекратился, и голос опал, сделался почти как у всех мальчишек и все-таки покрепче, потуже, в тон характеру. Во все годы Иван учился хорошо. В круглых отличниках не ходил, но ему это и не нужно было: он приметил, что к отличникам относятся с недоверием, как к чему-то несамостоятельному. Велят стараться -- они и стараются до потери личности, вытягиваются в струнку ради пятерок. В круглых пятерках --несвобода или, вернее, охраняемая свобода, как в заповеднике. Вот почему когда сняли все ограждения и вырвалась на волю дикая свобода, отличников почти не стало. И желания учиться тоже не стало. В школу ворвался преобразившийся Гаврош с сигаретой в зубах, в грязной заграничной куртке с незнакомыми буквами по груди и спине, отодвинул от стола учительницу и фикнул: "Айда, ребята, там стреляют, там делай, что хошь!" И ребята посыпались из-за парт, собираясь в отряды, шныряющие по вокзалам, рынкам и помойкам, обживающие чердаки и канализационные ходы. И как знать, не от худшего ли еще они сбежали? В школу, как новую мебель, натащили новые предметы для инновационного образования, появились учебники с откровенными картинками, экзотические преподаватели, едва говорящие по-русски, инструкторы "здорового образа жизни", который начинался в младших классах с уроков рукоблудства, подсовывали ребятишкам ангельского возраста учебные пособия, на которые лучше бы не глядеть лет до восемнадцати, а если ты нормальный и здоровый человек, то лучше бы и никогда не глядеть из чувства омерзения к тем, кто навязывает свои пороки для всеобщего усвоения. На улице это делается грубо и как бы незаконно, в школе же ребятишки растлеваются изысканно, сладкими голосами, со ссылками на непререкаемый авторитет заграницы, по правилам и инструкциям "передовых методов", или утвержденных министерством образования, или отданных им на откуп местным просветителям. Родная история, литература превратились в бросовые, третьестепенные предметы, доказавшие свою несостоятельность в подготовке гражданина глобального общества. Зато без валеологии, науки растления, никуда и никак.
Светку после девятого класса Тамара Ивановна сняла из школы, послушалась ее -- и не спасла. Иван оставался в школе, теперь уже тоже в девятом, -- и неизвестно, спасется ли. Одна надежда на его твердый и самостоятельный характер, на крепость собственного закала. Только такие теперь и выстаивают.
К неполным пятнадцати годам Иван поднялся в высокого и красивого парня. Все в нем сидело плотно, спина не прогибалась, как обыкновенно у высоких подростков, руки и ноги не вихлялись, будто плохо ввинченные, шея не вытягивалась по-петушиному. Недорослем его не назовешь. Больше всего Тамара Ивановна гордилась ростом сына: она и Анатолий обошлись средним ростом, Светка вышла в них, а Иван -- надо же! -- как на опаре поднялся в полную и завидную стать. Лицо у него было чуть вытянутое, голову носил высоко, задирая подбородок, глаза смотрели внимательно, без спешки. Ботинки покупали ему сорок пятого размера. Об одежде заботился мало и ничего модного не выпрашивал, любая рваная майка сидела на нем как родная, зимой бегал в коротком и тонком китайском пуховике, в котором свистел ветер. Мать со скандалом заставляла его идти с собой на барахолку, в царство яркого и дешевого китайского изобилия, чтобы не стыдиться его дыр, а он и не замечал обновки. Так же не замечал он голода: усадят за стол -- съест с короб, не глядя, что ест; не найдут, не усадят -- и не вспомнит, что полагается обедать. И при этом худым не был, не выбегивался, кости не выставлял. Все было при нем. Он не отказывался помогать ни по дому, ни по даче, но ему надо было напоминать: сделай это, это и это -- сам он сделать не догадывался, мог пройти мимо слетевшей на пол книги, не заметить, что на столе нет хлеба. Тамару Ивановну это возмущало, она пробовала стыдить сына, а он хлопал невинными изумленными глазенками, не понимая, чего от него добиваются.
-- Ты говори, -- даже и не оправдывался он, а искренне не мог взять в толк, почему бы его, как всякое требующееся движение, не подтолкнуть. -- Ты говори, я сделаю.
-- А без "говори" ты не можешь сделать? Как же ты без меня-то, без нас собираешься жить?
-- Я сам себе буду говорить.
-- Так ты и теперь сам себе маленько говори.
Он умел найтись, ой умел:
-- Но ты же у нас диспетчер...
-- Что-о-о?!
Мать под горячую руку могла и затрещину отвесить; сына как ветром сдувало. И, зная что она высматривает его в окно и наставляет, как орудие назидания, кулак, он вставал перед окном в боксерскую стойку, делал уморительную рожицу, показывал язык и вприпрыжку удалялся.
-- Ну, мать! -- как-то незадолго до этой истории, уже по сухой зазеленевшей весне, воротясь домой, с воодушевлением взялся рассказывать Анатолий. -- Иван-то у нас, а! Счас идем по улице -- так заглядываются на него невесты-то! Теперь это у них без стеснения -- сами заглядываются, глазки вострят! Вот увидишь: все девки будут его.
-- Зачем ему все девки? -- Это было в субботу, собирались на дачу, и Тамара Ивановна вся была в хлопотах. И отозвалась -- как мяч, летящий на нее, отпаснула.
-- Да красивый у нас парень-то растет! -- не унимался Анатолий. --Красивые у нас дети. Вообще народ, если на молодежь смотреть, красивей становится, какой-то отбор происходит.
До народа Тамара Ивановна не стала подниматься, не до того; об Иване сказала, распрямляясь из согнутого положения: она собирала в мешок рассыпанную под столом картошку, которая проращивалась для посадки:
-- Зачем ему красота?! -- А раз уж выпрямилась, бросила из-за пустяка дело, то и пошла в наступление: -- Зачем парню красота? Парня портить? Ему не красота нужна -- умнота. На умноту-то, поди-ка, не заглядываются! И рассмотреть не умеют.
-- Да и умнота есть. Не дурак. Что это ты? Умеешь глядеть -- гляди.
-- А ничего пока увидать не могу. Глаза стали плохие.
-- Ну, это ты зря, Тамара Ивановна.
Это словно клавиши музыкального инструмента -- то, как мужья и жены в разные минуты обращаются друг к другу. Анатолий не часто, но называл все-таки иногда свою жену и Тамарой Ивановной, когда надо было с легкой дразнящей иронией приподнять имя к "Ея Величеству"; называл и просто Тамарой -- в ровные и безоблачные будни, напоминающие о молодости; и "мать" говорил -- при детях, как это с возрастом бывает у многих, и "голубушка" -чтобы внешне безобидным, но чувствительным скребком снять лишнюю накипь, и "подругой дней моих счастливых" -- когда счастья хотелось больше и лучшего качества... Тамара Ивановна называла его то Толей, то Толяном, то "отцом", то -- очень редко и вне себя -- "супругом", точно предъявляла свидетельство о браке, которое может быть выброшено. Вот и теперь Анатолий выбрал "Тамару Ивановну" -- стало быть, имел к ее мнению нешуточные претензии.
-- Это ты зря, Тамара Ивановна. Парень у нас хороший вырос. Я о нем меньше беспокоюсь, чем о Светке.
Но и Тамара Ивановна беспокоилась о нем меньше. И потому, что парень, а значит, опасностей сразу вдвое меньше, и потому, что мог уже, не обделенный силой, постоять за себя. Но больше всего -- какая-то прочная сердцевина, окрепшая в кость, чувствовалась в нем, и на нее, как на кокон, накручивается все остальное жизненное крепление. Понятно, что это крепление ложилось пока слабо, кое-где топорщилось, кое-где высовывались петли, но оно было на месте, на котором и надлежало ему быть. Это главное. Иван, как и все подростки, ходил на дискотеку, но она не захватила его с руками и ногами, не проникла вместе с ним в дом и не загремела на все пять этажей, как исчадие ада. Все, во что фанатически бросаются другие, его настораживало. В школе все учили английский язык, чтобы проложить им дорогу к красивым и сытым занятиям, он среди всего четырнадцати таких же "поперечных" ходил во французскую группу. Все набрасывалась на порнофильмы, с горящими глазами и почесывающимися выпуклостями собираясь по передовым хазам -- чтобы непременно вместе и непременно в учебных целях, -- он сходил за компанию раза два, почувствовал какую-то внутреннюю морщь и слизь, стыд, удивляясь удалым и неприятным комментариям товарищей, и больше не пошел. Все, старые и малые, валили огромными океанскими волнами на "Гибель "Титаника" -- он удержался, не желая быть каплей того же состава, которые вздымаются рекламным ветром в слепые и кровожадные валы, снова и снова атакующие обреченный лайнер и испытывающие удовольствие от предсмертных криков. Одно время у Ивана случилось странное для парня и хранимое в секрете увлечение --он собирал фотографии принцесс и королев здравствующих монархических семей -- шведской, датской, испанской, португальской, английской, японской, он вглядывался в их лица, чтобы понять, что за особый такой отпечаток накладывают аристократизм, династическая порода, считающаяся спущенной с небес, и восторженное почитание. Но после того как лучезарной звездой просияла принцесса Диана, изменявшая мужу на глазах у всего впавшего в неистовое любопытство мира, Иван выбросил свою коллекцию и вспоминал о ней со стыдом всякий раз, как снова и снова возносили скандальную принцессу как богиню аристократической свободы.
Этим он был в мать. Иван даже стеснялся этого сходства и в решительности своих поступков старался сыскать другие причины. Мать могла сгоряча наломать дров, нередко так и происходило. Сгоряча, к примеру, разбомбила и выставила телевизор, как забывающегося гостя, поведшего себя неприлично. Выставила и только навредила: Светка повадилась бегать под телевизор к подружкам; Евстолия Борисовна, признаваясь, что она "не вылезает из телевизора", приходила совсем редко. "Так не делается, -- считал Иван. --Прежде остынь, потом решайся на размашистые движения". Его поступки, считал он, вызываются волевым решением. Дискотека -- это детская болезнь, так же как пакостливые заглядывания в чужую постель, от нее, от этой болезни, все равно придется освобождаться, и чем раньше, тем лучше. "Титаник" --результат массового психоза, "что все, то и я", а он собирался быть человеком самостоятельным. Французский... Французский понадобится, конечно, меньше, чем английский, и к английскому когда-нибудь придется вернуться, но сегодня английский -- это для сбитого с толку поколения, в сущности, загон, где ему помогут расстаться с родной шерсткой. О принцессе Диане и говорить нечего, она не одну себя отдала на съедение хищникам, а вместе с собою повела миллионы, многие миллионы дурочек, жаждущих мятежного примера.
В последние месяцы у Ивана появилось новое увлечение. Его, впрочем, и увлечением назвать нельзя, оно сразу показало себя не пустым занятием, а интересом, за которым открылся совсем рядом лежащий потайной и увлекательный мир. Это было совсем не то, что ищут, чтобы чем-нибудь себя занять. Однажды он катал-катал случайно подвернувшееся слово, которое никак не исчезало, -бывает же такое, что занозой залезет и не вытолкнешь, -- и вдруг рассмеялся от неожиданности. Слово было "воробей", проще некуда, и оно, размокшее где-то там, в голове, как под языком, легко разошлось на свои две части: "вор -- бей". Ивана поразило не то, что оно разошлось и обнаружило свой смысл, а то, что настолько было на виду и на слуху, настолько говорило само за себя, что он обязан был распознать его еще в младенчестве. Но почему-то не распознал, произносил механически, безголово, как попугай. Недалеко оказалось и другое, летающее рядом с воробьем, столь же очевидное и самоговорящее: "ворона", "вор -- она". Вспомнилось, что "спасибо" -- это "спаси Бог". Вот уж верно: спаси и вразуми нас, произносим как пустышки, как фишки, как номера какие, которые имеют условное обозначение, требующее запоминания.
И опять возникала в Тамаре Ивановне песня, печальная и чистая, затаившаяся в душе, сама собой натекающая под невольным наклоном. Опять тонкий, чуткий, не плеснувший ни в одном звуке голос выводил:
Легкая, легкая
Лодочка плыла.
Горькие слезы я
В лодочке лила.
Ой люли, ой люли,
Сердце, не слези.
Долю мою счастную
Не сро-ни.
Тамара Ивановна с жалостью к себе вздыхала, неопределенно и ищуще думала, но мысли по привычке скоро подгибались все к тому же: чего там "не срони", когда в глубокую пропасть столкнули... С усилием вздымая грудь, она выправляла их, невеселые свои мысли, и старалась настроиться на обнадеживающий лад. Но и в нем трудно было задержаться надолго. То представлялось ей, что от недавнего прочного мира, в котором прожила она почти сорок лет, теперь уже ничего не осталось, все вокруг, как после гигантского смещения породы, завалено обломками, часть их рельефно благополучной грядой выжало наверх, другую, большую, часть разбросало в жалком беспорядке, но там и там не только непротивоположные силы, а вовсе никакие не силы, а лишь руины, застывшие в непохожих формах. То вдруг картина менялась и руины получали осмысленное построение, выстраивались в незнакомый, но все-таки порядок, по крайней мере, в очередь к порядку, и казалось, что надо только перетерпеть это страшное время, охранить детей и собственные души -- устроится же когда-нибудь жизнь, не может не устроиться!.. Так хотелось дотянуть до этого, так хотелось отдыха еще в жизни! И -- подхватывалось струистым, мягко облекающим пением:
Тихая, тихая
Реченька текла.
Слезынек, слезынек
Много напила.
Ой люли, ой люли,
Речка, не бурли.
Лодочке дороженьку
По-сте-ли.
* * *
Светка стояла по одну сторону стола, который занимал почти всю вытянутую от двери к окну комнату, оставив только проходы по бокам, --стояла в оцепенении, вздрагивая и отшатываясь от совсем уж диких криков, а по другую сторону, напротив нее через стол, извивался, визжал и кричал что-то неразборчивое кавказец в джинсовой куртке, черный, безростый, с бешеным лицом и кипящими большими глазами. Такими и увидела их Тамара Ивановна в милиции, куда они прибежали чуть не бегом с Анатолием и участковым. Перед Светкой, загораживая ее, стоял в торце стола Демин, всклокоченный, с еще более длинными, чем всегда, взмахивающими руками, и тоже что-то кричал. Тамара Ивановна не отодвинула Демина и не бросилась к дочери -- она вонзилась в нее глазами и высмотрела ее всю. Потом перевела тяжелый и пронизывающий взгляд на кавказца и его тоже высмотрела до печенок. У Светки был огромный, чуть не в половину лица, синяк под правым глазом, верхняя губа рассечена, она стояла сжавшись, с выдвинутыми вперед плечиками, которыми пыталась прикрыться, сгорбившись и втянув в себя голову. Взглянула на мать и вздрогнула крупной судорогой, прокатившейся по всему телу. Рукав джинсовой куртки на кавказце был наполовину оторван; когда парень кричал и размахивал руками, дыра на рукаве, как уродливая пасть, с жевом открывалась и закрывалась. Во главе стола у окна сидел капитан, молодой еще, с жидкими волосами и шишковатым лицом; он ни о чем не спрашивал и ничего не записывал, брезгливо смотрел на кавказца и Демина. Кавказец по взгляду Тамары Ивановны догадался, что пришла мать, и, обращаясь к ней, показывая на Светку, так же заносчиво, бешено, но позаботившись о том, чтобы его поняли, прокричал:
-- Она врет, плохо врет! Фу! -- пыхнул он злобой в сторону Светки. --Ей не жить, если будет врать!
Демин перегнулся через стол и сжал кавказцу плечо так, что тот заверещал как поросенок.
-- Руки! -- прикрикнул капитан.
Потом они оказались в прокуратуре, всего-то в ста шагах от рынка. Присесть было некуда, стулья в коридоре почему-то не полагались; отирая стены, переминаясь с ноги на ногу, ждали... Кавказца увели, Светку допрашивали в кабинете неподалеку. Было семь часов, восьмой, жара спала, в воздухе висела прозрачная, спекшаяся плоть. Двери по коридору хлопали все реже, машинный рев с улицы доносился волнами -- то набежит, то затихнет по воле светофора. Демин опустился на подогнутые колени и, задирая голову, оборачивая ее вправо, к Тамаре Ивановне, и влево, к Анатолию, терзал сигарету и говорил:
-- Вы ушли, мы со Светкиной подружкой еще раз сделали обход по рядам. Нету. Светкина подружка, видно, в страх впала. Прибежит-убежит, прибежит-убежит. И у меня на весь день только три покупателя. Я и тем не рад. Выйду и кружу кряду не знаю сколь раз. Как предчувствие было. И вот стою смотрю... не знаю уж, куда и смотреть. И вижу: Светка на меня идет, а рядом бабенка, видно, что не сама по себе, что со Светкой. Светка меня увидала, подбежала, прячется за меня. Бабенка слиняла. Лицо такое у Светки, что лучше и не расспрашивать. Дрожит, оглядывается. "Он меня, -говорит, --бил и не велит отходить от него, он нас за водой отправил, а я сюда повела". -- "Где он?" -- "Там, торгует". -- "Пойдем, покажешь!" -"Нет, я не пойду, я боюсь, он кричит на меня". -- "Да что было-то, что он на тебя кричит?" --"Все, -- говорит, -- было".
Тамара Ивановна дернулась от сильного нутряного толчка, но продолжала все так же тупо смотреть налево по коридору, где одновременно вышли из кабинетов напротив один другого две женщины с бумагами и разговаривали, помогая руками, будто обмахиваясь от жары. Демин замолчал, курить ему хотелось невыносимо. Анатолий ухнул в себя и сидел не шевелясь...
-- Дальше, -- не оборачиваясь, подтолкнула Тамара Ивановна.
-- Покурить-то никак нельзя? -- взмолился Демин к проходившей мимо женщине, одной из тех, с бумагами.
-- Нельзя! -- бросила она.
-- Дальше интересней было, -- почему-то решил Демин повеселить свой рассказ. -- У меня ладонь чесалась. У добрых людей к деньгам чешется, у меня обязательно к драке. Я уж не помню, когда в последний раз дрался, и она помалкивала, не зудилась... -- Демин как-то сумел послушать себя со стороны и застыдился, оставил игривый тон. -- Ну вот... Я кричу Светке: "Идем --покажешь". Она боится. "Он меня убьет" -- да и только! А на нас уж оглядываются, я ее за руку держу. Я шипеть на нее уж потом стал. "Иди, --говорю, -- поперед меня, чтоб я тебя из виду не выпускал, и где он, как-нибудь мне кивнешь". Пошли вдоль рядов. А их там, этих чурок, через одного. Замечаю -- показывает мне. Она-то показала на кого надо, а я совсем на другого кинулся, перевернул ему всю торговлю. Пришлось ей подскакивать ко мне и уж не таясь показывать. Тут я сграбастал его от души. Зол злодей, а ты позлей злодея будь. Через минуту милиция как из-под земли. Мне того и надо. Он Светку заметил и быстренько смекнул, что к чему. Хотел мальчишкой безвинным прикинуться, а из меня разбойника сделать. Я кричу: "В милицию нас, в милицию, там разберутся". Милиционер засвистел, еще один подскочил. Повели.
Долго молчали. Тамара Ивановна и Анатолий с разных сторон с мучительным вниманием наблюдали, как Демин выдавливает из сигареты на пол табак.
-- Ну и что, Демин, нам теперь делать? -- спросила потом Тамара Ивановна с пугающим спокойствием.
-- Теперь не вам делать, теперь с вами будут делать. Теперь закрутилось -- не остановишь. Вытерпеть надо. Или ты хотела остановить? -спросил Демин.
-- Не-е-ет! -- протянула с такой решимостью, что зазвенело в воздухе. -- Я тебя не о том спрашиваю. Я спрашиваю, как жить-то нам теперь?
Демин не ответил. Смотрел в пол и возил вывернутыми губами.
-- И почему это на нас? Почему это на нас, Демин?
-- Надо не так говорить. Если уж на то пошло, надо спрашивать: почему это бывает? А раз бывает, с кем-нибудь да бывает...
-- Ну да, с кем-нибудь, это понятно. Но это с нами... это непонятно. Слух со стороны дойдет, -- продолжила она после паузы, -- так слуха одного боишься, прячешься от него. И думать боишься, что же теперь с ними -- с ней где-то там, далеко, с родителями. От чужого горя и то жутко. А тут не слух, а тут не с чужими. Как это-то вынести? От этого сбегать надо на край света.
Анатолий поднял голову, во все время этого разговора опущенную, и сказал:
-- Куда бежать-то?
-- Где ни одного знакомого нету.
-- Для этого надо и нам с тобой друг друга не знать. И себя забыть.
Отпустили домой Демина, всю последнюю ночь из-за них же он не спал. Ждали еще долго, до темноты на улице. Светку выводили из кабинета, провели в какой-то другой кабинет и снова вернули в прежний. Без Демина и вовсе не говорилось. Тамара Ивановна раз за разом уходила в такое оцепенение, в такую пустыню с непроницаемым воздухом и мертвеным светом, что, опоминаясь, подолгу не приходила в себя и не узнавала, где она, что за мрачный коридор перед нею, из какой он жизни. Анатолий дважды заглядывал в дверь, за которой держали Светку, и снова пристраивался рядом. Не всякая беда сближает мужа и жену, от этой они вдруг почужели, говорить не хотелось. И двигаться никуда не хотелось Тамаре Ивановне, так бы стояла и стояла неподвижно, стояла бы и день, и два, лишь бы не приближаться к тому, что будет дальше.
Но двигаться пришлось -- Светку наконец выпустили. Она вышла с бумажкой в руке -- с направлением на медицинское освидетельствование. Его нужно было пройти сейчас же, не дожидаясь дня. Под самую ночь поехали в трамвае к тем особого рода врачам, которые дежурят круглые сутки в ожидании "потерпевших". В трамвае было много молодежи, возвращающейся с удовольствий, они стояли группами или парами, но разговаривали нешумно, без выкриков, утомленные бурными и напряженными часами. И так же, сдвинувшись друг к другу в кружок, тесно, лицом к лицу, стояли и они -- мать, отец и дочь. На лице Светки под глазами крапинами вдавились внутрь высохшие слезы. Тамара Ивановна не знала, что сказать ей, чтобы не сделать больно. Только и спросила:
-- Ты спала сегодня?
Светка испуганно, быстрыми движениями покачала головой: нет.
-- А ела?
Показала, что ела.
Что-то говорил дочери отец, силясь улыбаться, приближая голову. Тамаре Ивановне хотелось лишь одного -- ехать бы и ехать, но не подъезжать -- пусть бы бесконечно визжал на поворотах и дергался трамвай, люди входили и выходили на остановках, как это происходит и вообще в жизни, а ей бы только смотреть на них и не двигаться.
-- Что вы так на меня смотрите? -- спросил вдруг очень высокий, с тяжелым подбородком парень, стоявший к ней лицом.
-- Я не смотрю, -- коротко ответила она, удивившись, откуда он взялся, она его и не видела. Домой вернулись в пятом часу. Заметив, что Светка готовится упасть в постель, приказала: "Вымойся!" и сама набрала в ванну воды.
Иван спал, когда пришли. Что же это: уходили -- спал, днем заходила --не было, и теперь спит? И так неуютно и горько показалось ей в родных стенах, будто не она здесь хозяйка, будто сдали, как это ныне водится, кому-то чужому и неприятному, который все в ней переиначил и изгадил, а они тайком в глухой час пришли убедиться в этом. Она не смогла бы заснуть, сердце стучало глухо и тяжело, удары его отдавались во всем теле. Вспомнив, что можно добыть чай, она вскипятила чайник и долго и жадно пила, пытаясь горечью крепкой заварки перебить в себе чужесть, пронзившую все тело, --будто это ее изгадили.
* * *
Светка росла слезливой, мягкой, как воск, любила приласкаться, засыпать у матери на руках, сказки позволяла читать только нестрашные, и не про детей, подвергавшихся колдовской силе, не про братца Иванушку и сестрицу Аленушку, о судьбе которых начинала страдать заранее, прижимаясь к матери, а про козляток да поросяток. Была чистюлей и аккуратисткой, в ее игрушечном уголке каждая тряпочка знала свое место и каждая кукла вела разумный образ жизни, не валяясь где попало с растопыренными руками и ногами. Над вымазанным платьем Светка ревела ручьем, брату, пока он не вышел из ее повиновения, бралась отстирывать с мылом ссадины на руках и лице. В детском саду Тамаре Ивановне пришлось запретить своим детям по всякому пустяку искать у нее защиты и приклеиваться к материнской юбке -- Иван скоро и легко принял это правило, а Светка, не спуская с матери зареванных глаз, отходила в уголок, чтобы казаться окончательно несчастной, и истекала слезами, делая порывистые движения в сторону матери и не смея нарушить запрет. Она мало читала в детстве и развивалась какими-то собственными, вызревавшими в ней, впечатлениями, подолгу затаенно и чутко прислушивалась к ним, медленно, в такт чему-то, поводя красивой головкой с закинутыми за спину пшеничными увязками кос. Знала много песен, и народных, и под народные, ее обучала им бабушка Евстолия Борисовна, мать Анатолия, жившая в трех кварталах от них в одиночестве своей квартирой. Был у них коронный номер, исполнявшийся при гостях и всегда вызывавший восторженный смех. "Вот кто-то с горочки спустился..." -- басисто, тягуче, мощно начинала бабушка и умолкала, закатывая глаза и откидывая крупную, гладко расчесанную голову, а внучка чистым, звонким, хрустальным голоском подхватывала, вся превращаясь в восторженное сияние и вытягивая шейку, точно высматрвивая: "Наверно милый мой идет...". "На нем защитна гимнастерка" -- взревывала после ангельского Светкиного выступления Евстолия Борисовна, а Светка, испуганно приахнув, артистически затомившись нетерпением, приложив ручонку к груди, округляя сердечком губы, уж совсем на пределе нежного и самозабвенного звона признавалась: "Она с ума меня сведет". Слушать их, смотреть на них было уморительно: одной рано выглядывать "миленького", другой поздно, и голоса, слишком разные, не соединимые ни в одном звуке, выдающие у одной колодезные заросли прожитого, а у другой -- только что выбившийся из-под земли ключик хрустально-счастливого плеска; и умиляла невинность той и другой.
Иван в малые годы был более самостоятелен и умел настоять на своем. Захочет чего -- вынь да положь ему. Тамаре Ивановне постоянно было некогда, она, торопясь отойти, уступала, и парнишка все набирал и набирал твердости. С трех лет он басил, да так по-мужски, будто голос из мехов выходил. В детсаду поражались: "Ты, Тамара Ивановна, своего бурлака хоть медом бы, что ли, подкармливала, чтоб горло помягчело, он же пужает ребятишек. Как труба ерихонская, ей-Богу, что с ним потом-то будет, какие страсти?!" Но, заявив о себе, погудев для острастки, гуд прекратился, и голос опал, сделался почти как у всех мальчишек и все-таки покрепче, потуже, в тон характеру. Во все годы Иван учился хорошо. В круглых отличниках не ходил, но ему это и не нужно было: он приметил, что к отличникам относятся с недоверием, как к чему-то несамостоятельному. Велят стараться -- они и стараются до потери личности, вытягиваются в струнку ради пятерок. В круглых пятерках --несвобода или, вернее, охраняемая свобода, как в заповеднике. Вот почему когда сняли все ограждения и вырвалась на волю дикая свобода, отличников почти не стало. И желания учиться тоже не стало. В школу ворвался преобразившийся Гаврош с сигаретой в зубах, в грязной заграничной куртке с незнакомыми буквами по груди и спине, отодвинул от стола учительницу и фикнул: "Айда, ребята, там стреляют, там делай, что хошь!" И ребята посыпались из-за парт, собираясь в отряды, шныряющие по вокзалам, рынкам и помойкам, обживающие чердаки и канализационные ходы. И как знать, не от худшего ли еще они сбежали? В школу, как новую мебель, натащили новые предметы для инновационного образования, появились учебники с откровенными картинками, экзотические преподаватели, едва говорящие по-русски, инструкторы "здорового образа жизни", который начинался в младших классах с уроков рукоблудства, подсовывали ребятишкам ангельского возраста учебные пособия, на которые лучше бы не глядеть лет до восемнадцати, а если ты нормальный и здоровый человек, то лучше бы и никогда не глядеть из чувства омерзения к тем, кто навязывает свои пороки для всеобщего усвоения. На улице это делается грубо и как бы незаконно, в школе же ребятишки растлеваются изысканно, сладкими голосами, со ссылками на непререкаемый авторитет заграницы, по правилам и инструкциям "передовых методов", или утвержденных министерством образования, или отданных им на откуп местным просветителям. Родная история, литература превратились в бросовые, третьестепенные предметы, доказавшие свою несостоятельность в подготовке гражданина глобального общества. Зато без валеологии, науки растления, никуда и никак.
Светку после девятого класса Тамара Ивановна сняла из школы, послушалась ее -- и не спасла. Иван оставался в школе, теперь уже тоже в девятом, -- и неизвестно, спасется ли. Одна надежда на его твердый и самостоятельный характер, на крепость собственного закала. Только такие теперь и выстаивают.
К неполным пятнадцати годам Иван поднялся в высокого и красивого парня. Все в нем сидело плотно, спина не прогибалась, как обыкновенно у высоких подростков, руки и ноги не вихлялись, будто плохо ввинченные, шея не вытягивалась по-петушиному. Недорослем его не назовешь. Больше всего Тамара Ивановна гордилась ростом сына: она и Анатолий обошлись средним ростом, Светка вышла в них, а Иван -- надо же! -- как на опаре поднялся в полную и завидную стать. Лицо у него было чуть вытянутое, голову носил высоко, задирая подбородок, глаза смотрели внимательно, без спешки. Ботинки покупали ему сорок пятого размера. Об одежде заботился мало и ничего модного не выпрашивал, любая рваная майка сидела на нем как родная, зимой бегал в коротком и тонком китайском пуховике, в котором свистел ветер. Мать со скандалом заставляла его идти с собой на барахолку, в царство яркого и дешевого китайского изобилия, чтобы не стыдиться его дыр, а он и не замечал обновки. Так же не замечал он голода: усадят за стол -- съест с короб, не глядя, что ест; не найдут, не усадят -- и не вспомнит, что полагается обедать. И при этом худым не был, не выбегивался, кости не выставлял. Все было при нем. Он не отказывался помогать ни по дому, ни по даче, но ему надо было напоминать: сделай это, это и это -- сам он сделать не догадывался, мог пройти мимо слетевшей на пол книги, не заметить, что на столе нет хлеба. Тамару Ивановну это возмущало, она пробовала стыдить сына, а он хлопал невинными изумленными глазенками, не понимая, чего от него добиваются.
-- Ты говори, -- даже и не оправдывался он, а искренне не мог взять в толк, почему бы его, как всякое требующееся движение, не подтолкнуть. -- Ты говори, я сделаю.
-- А без "говори" ты не можешь сделать? Как же ты без меня-то, без нас собираешься жить?
-- Я сам себе буду говорить.
-- Так ты и теперь сам себе маленько говори.
Он умел найтись, ой умел:
-- Но ты же у нас диспетчер...
-- Что-о-о?!
Мать под горячую руку могла и затрещину отвесить; сына как ветром сдувало. И, зная что она высматривает его в окно и наставляет, как орудие назидания, кулак, он вставал перед окном в боксерскую стойку, делал уморительную рожицу, показывал язык и вприпрыжку удалялся.
-- Ну, мать! -- как-то незадолго до этой истории, уже по сухой зазеленевшей весне, воротясь домой, с воодушевлением взялся рассказывать Анатолий. -- Иван-то у нас, а! Счас идем по улице -- так заглядываются на него невесты-то! Теперь это у них без стеснения -- сами заглядываются, глазки вострят! Вот увидишь: все девки будут его.
-- Зачем ему все девки? -- Это было в субботу, собирались на дачу, и Тамара Ивановна вся была в хлопотах. И отозвалась -- как мяч, летящий на нее, отпаснула.
-- Да красивый у нас парень-то растет! -- не унимался Анатолий. --Красивые у нас дети. Вообще народ, если на молодежь смотреть, красивей становится, какой-то отбор происходит.
До народа Тамара Ивановна не стала подниматься, не до того; об Иване сказала, распрямляясь из согнутого положения: она собирала в мешок рассыпанную под столом картошку, которая проращивалась для посадки:
-- Зачем ему красота?! -- А раз уж выпрямилась, бросила из-за пустяка дело, то и пошла в наступление: -- Зачем парню красота? Парня портить? Ему не красота нужна -- умнота. На умноту-то, поди-ка, не заглядываются! И рассмотреть не умеют.
-- Да и умнота есть. Не дурак. Что это ты? Умеешь глядеть -- гляди.
-- А ничего пока увидать не могу. Глаза стали плохие.
-- Ну, это ты зря, Тамара Ивановна.
Это словно клавиши музыкального инструмента -- то, как мужья и жены в разные минуты обращаются друг к другу. Анатолий не часто, но называл все-таки иногда свою жену и Тамарой Ивановной, когда надо было с легкой дразнящей иронией приподнять имя к "Ея Величеству"; называл и просто Тамарой -- в ровные и безоблачные будни, напоминающие о молодости; и "мать" говорил -- при детях, как это с возрастом бывает у многих, и "голубушка" -чтобы внешне безобидным, но чувствительным скребком снять лишнюю накипь, и "подругой дней моих счастливых" -- когда счастья хотелось больше и лучшего качества... Тамара Ивановна называла его то Толей, то Толяном, то "отцом", то -- очень редко и вне себя -- "супругом", точно предъявляла свидетельство о браке, которое может быть выброшено. Вот и теперь Анатолий выбрал "Тамару Ивановну" -- стало быть, имел к ее мнению нешуточные претензии.
-- Это ты зря, Тамара Ивановна. Парень у нас хороший вырос. Я о нем меньше беспокоюсь, чем о Светке.
Но и Тамара Ивановна беспокоилась о нем меньше. И потому, что парень, а значит, опасностей сразу вдвое меньше, и потому, что мог уже, не обделенный силой, постоять за себя. Но больше всего -- какая-то прочная сердцевина, окрепшая в кость, чувствовалась в нем, и на нее, как на кокон, накручивается все остальное жизненное крепление. Понятно, что это крепление ложилось пока слабо, кое-где топорщилось, кое-где высовывались петли, но оно было на месте, на котором и надлежало ему быть. Это главное. Иван, как и все подростки, ходил на дискотеку, но она не захватила его с руками и ногами, не проникла вместе с ним в дом и не загремела на все пять этажей, как исчадие ада. Все, во что фанатически бросаются другие, его настораживало. В школе все учили английский язык, чтобы проложить им дорогу к красивым и сытым занятиям, он среди всего четырнадцати таких же "поперечных" ходил во французскую группу. Все набрасывалась на порнофильмы, с горящими глазами и почесывающимися выпуклостями собираясь по передовым хазам -- чтобы непременно вместе и непременно в учебных целях, -- он сходил за компанию раза два, почувствовал какую-то внутреннюю морщь и слизь, стыд, удивляясь удалым и неприятным комментариям товарищей, и больше не пошел. Все, старые и малые, валили огромными океанскими волнами на "Гибель "Титаника" -- он удержался, не желая быть каплей того же состава, которые вздымаются рекламным ветром в слепые и кровожадные валы, снова и снова атакующие обреченный лайнер и испытывающие удовольствие от предсмертных криков. Одно время у Ивана случилось странное для парня и хранимое в секрете увлечение --он собирал фотографии принцесс и королев здравствующих монархических семей -- шведской, датской, испанской, португальской, английской, японской, он вглядывался в их лица, чтобы понять, что за особый такой отпечаток накладывают аристократизм, династическая порода, считающаяся спущенной с небес, и восторженное почитание. Но после того как лучезарной звездой просияла принцесса Диана, изменявшая мужу на глазах у всего впавшего в неистовое любопытство мира, Иван выбросил свою коллекцию и вспоминал о ней со стыдом всякий раз, как снова и снова возносили скандальную принцессу как богиню аристократической свободы.
Этим он был в мать. Иван даже стеснялся этого сходства и в решительности своих поступков старался сыскать другие причины. Мать могла сгоряча наломать дров, нередко так и происходило. Сгоряча, к примеру, разбомбила и выставила телевизор, как забывающегося гостя, поведшего себя неприлично. Выставила и только навредила: Светка повадилась бегать под телевизор к подружкам; Евстолия Борисовна, признаваясь, что она "не вылезает из телевизора", приходила совсем редко. "Так не делается, -- считал Иван. --Прежде остынь, потом решайся на размашистые движения". Его поступки, считал он, вызываются волевым решением. Дискотека -- это детская болезнь, так же как пакостливые заглядывания в чужую постель, от нее, от этой болезни, все равно придется освобождаться, и чем раньше, тем лучше. "Титаник" --результат массового психоза, "что все, то и я", а он собирался быть человеком самостоятельным. Французский... Французский понадобится, конечно, меньше, чем английский, и к английскому когда-нибудь придется вернуться, но сегодня английский -- это для сбитого с толку поколения, в сущности, загон, где ему помогут расстаться с родной шерсткой. О принцессе Диане и говорить нечего, она не одну себя отдала на съедение хищникам, а вместе с собою повела миллионы, многие миллионы дурочек, жаждущих мятежного примера.
В последние месяцы у Ивана появилось новое увлечение. Его, впрочем, и увлечением назвать нельзя, оно сразу показало себя не пустым занятием, а интересом, за которым открылся совсем рядом лежащий потайной и увлекательный мир. Это было совсем не то, что ищут, чтобы чем-нибудь себя занять. Однажды он катал-катал случайно подвернувшееся слово, которое никак не исчезало, -бывает же такое, что занозой залезет и не вытолкнешь, -- и вдруг рассмеялся от неожиданности. Слово было "воробей", проще некуда, и оно, размокшее где-то там, в голове, как под языком, легко разошлось на свои две части: "вор -- бей". Ивана поразило не то, что оно разошлось и обнаружило свой смысл, а то, что настолько было на виду и на слуху, настолько говорило само за себя, что он обязан был распознать его еще в младенчестве. Но почему-то не распознал, произносил механически, безголово, как попугай. Недалеко оказалось и другое, летающее рядом с воробьем, столь же очевидное и самоговорящее: "ворона", "вор -- она". Вспомнилось, что "спасибо" -- это "спаси Бог". Вот уж верно: спаси и вразуми нас, произносим как пустышки, как фишки, как номера какие, которые имеют условное обозначение, требующее запоминания.