Страница:
-- Мама, ты знаешь, что такое сволочь? -- погуляв перед матерью петухом, придав себе важности, спросил Иван, улучив момент, когда Тамара Ивановна вечером перед сном, уставшая и размякшая, опустилась на диван.
-- Сволочь она и есть сволочь, -- мрачно ответила она.
-- А что такое подонки?
-- Чего это тебя потянуло туда: сволочи, подонки?
-- Слушай, мама, и запоминай. Сволочь -- это такая дрянь, которую надо стащить, сволочь с дороги, где люди ходят. Слово "сволочь" -- от "сволочь", убрать с глаз. Переставляешь ударение, и все ясно. А "подонки" -- осадок по дну посудины, несъедобные, вредные остатки, их только выплеснуть.
-- Гли-ка! -- слабо удивилась Тамара Ивановна. -- Сам разглядел или кто подсказал?
-- Я теперь к каждому слову прислушиваюсь. Вот "бездна". Что такое "бездна"?
-- Ты у меня, что ли, спрашиваешь?
-- У тебя. Посмотрю на твое развитие...
-- Я те покажу развитие... Доразвивались... дальше некуда. Ахнули в пропасть -- вот тебе и бездна.
-- Правильно: "пропасть" -- от "пропасть", и она "без дна" -- вот и "бездна".
-- Учись, -- вздохнула Тамара Ивановна. -- Так учись, чтоб не пропасть. Счас все шиворот-навыворот -- ой, разбираться днем с огнем надо. Слова взялся разгадывать... разгадай-ка сумей, где хорошее и где, ой, нехорошее. Ой, Иван, берегись. Счас матери с отцом углядеть вас -- никаких глаз не хватит. Сам берегись. Теперь детишкам хуже, чем в детдоме. В детдоме досмотр был, там, может, ласки не хватало, а досмотр был. А счас и при живых родителях сиротство: все под смех да под издевки пошло.
И сама же, спустя недели две, вспомнила:
-- Ну, что еще разыскал? В словах-то? Какие там еще разъяснения?
-- Разъяснения мне больше неинтересны, -- ответил Иван, напуская на себя опытность. -- Я в этом предмете в следующий класс перешел. Я теперь интересуюсь, как слова меняют свой смысл. Вроде как взрослеют. Вот, к примеру... вот, к примеру, "злыдни"... Ты знаешь, что такое "злыдни"?
-- У нас в деревне говорили: последние злыдни выгребли. Значит: остатки, деньги там или продуктишки, на черный день приготовлены.
-- Да, теперь так. Но если смотреть на слово -- это "злые дни". Сначала оно, видать, жило с этим значением, а потом потихоньку-потихоньку перешло в запас для тяжелых, для злых дней. Или слово "равнодушный". Оно относилось к человеку равной с другим, равновеликой, души, а сейчас это бездушный человек. Вон куда уехало.
Тамара Ивановна покивала, с усиленным вниманием разглядывая сына, и спросила:
-- Так ты, может, по этой части и пойдешь после школы? Ишь как завлекло! -- Она вздохнула. -- Только не кормежное, однако, это дело, это твое гадание на словах...
-- Языкознание называется. Конечно, не кормежное. -- Иван вдруг заливисто, притопывая ногами, рассмеялся. -- Не кормежное -- еще бы!
-- Чего ржешь-то как жеребец! Кормить-то кто будет?
-- Да мне ведь еще два года в школе.
-- Школу-то не задумал бросать?
-- Нет, не задумал. Я мог бы, конечно, самостоятельно... --"Хвастунишка, -- подумала Тамара Ивановна. -- Сразу то и другое заедино: и хвастунишка-мальчишка, и взрослый уж, серьезный человек". -- Мог бы самостоятельно, -- выхвалялся сын, -- но мне аттестат зрелости не повредит.
-- Вот чего бы Светке не учиться?.. Школа -- плохо и без школы плохо.
-- С нами плохо, а без нас тоже плохо, -- поддразнил Иван.
-- И правильно! -- решительно подтвердила Тамара Ивановна. -- Ты надо мной смешки не строй, я тоже разбираюсь. Правильное -- оно и будет правильным, как ты его ни обсмеивай. Этим твоим горлопанам, этим твоим дуроплясам надо бы знать: правильное правильным и останется. Они в дым превратятся, в фук, в вонь, а оно стоять будет.
-- Да с чего они мои-то? Ты с чего их мне в родню-то записала?
-- Потому что они для тебя стараются!
-- Они и на тебя стараются!
-- Меня им не взять!
-- А если меня взять -- плохо ты меня воспитываешь!
-- Ничего, я вас воспитаю! Вы у меня шелковые станете!
-- Ма-а-ма! -- миролюбиво протянул Иван, лицо его поехало на сторону от смеха. -- Как называются первые огурцы?
-- Чего-о-о?
-- Как называются первые огурцы, помидоры, ну и так далее?
-- Чего ты меня дуришь?
-- Ну, как они называются -- знаешь?
-- Так и называются. Первые они и есть первые. Первый ребенок --первенец. Первый огурец -- тоже, поди, первенец.
-- Поди... Вот тебе и поди. Огурец-то -- это, поди, не ребенок. Первые овощи, мама, -- начатки. А как называется беременная женщина? Она называется: непраздная. Вот так. Тоже мне: не кормежное дело... А вспомнишь, что начатки, и огурцы вкуснее.
-- Хоть русские слова -- и то ладно. А то сейчас понатаскали всякую дребедень, будто мы уж не дома, и скалят под нее зубы, и скалят.
-- А почему девушку называют красной? -- не отставал Иван; очень ему нравилось учительствовать перед матерью, так и приплясывал он перед нею, наигрывая головой, так и брызгали его глаза веселым нетерпением. -- Красна девушка -- это что?
-- На морковке да на свекле со своей грядки возросла -- вот и красная.
-- Красная -- это красивая. Так в старину говорили. Красная площадь в Москве -- не от морковки же она красная... А потому что выстроена красиво.
-- Площадь, может, и не от морковки, а красна девушка от морковки, --уперлась Тамара Ивановна. -- Тут уж ты меня не перебьешь. От огородного, от таежного, от чистого воздуха -- вот она откуда, краса. Никакой мазни не надо. Лицо белое -- от коровки, щеки жаром пышут -- от чего же еще, как не от нее, не от морковки; глаза чисто глядят -- утром встанет пораньше да умоет свои глаза свежей росой, они и рады-радешеньки. А ежели еще коса на месте... Коса на месте -- все на месте, так и запомни.
Иван на торжественной ноте продекламировал:
-- У красной девицы, мама, не глаза, а очи: жгучие очи. Не щеки, а ланиты: бархатные ланиты. Губы алые, шея лебединая, груди -- это перси: трепетные перси...
-- Что еще за персы? Рано тебе трепетать от всяких персов. Ишь, туда же! Имей стыд-тоЗаповзглядывал куда не просят! Персы!
-- Не персы, мама, а перси-и. Это по-старорусски. Когда хотели возвышенно сказать о женщине, наградить ее неземной красотой...
-- Чем земная-то плоха стала?
-- Да посмотри: с ланитами да персями, с очами да веждами совсем по-другому смотрится женщина. Боярыней смотрится. Павой. Знаешь, что такое пава? "А сама-то величава, выступает словно пава". Помнишь?
"Пава" почему-то обидела Тамару Ивановну:
-- Ладно, хватит выставляться-то перед матерью. Учись, да не заучивайся, дальше ума не лезь. Ишь, пава... Придет время -- не паву себе ищи, не на персы глаза пяль, а душу почуй. Душа-то, поди, себе имена-фамилии не перебирала... Перебирала или нет?
-- Не знаю. Кажется, нет.
-- Ей это и не надо. Она скромницей живет. Терпеливицей. А паву твою я и знать не желаю.
* * *
К следователю в том же кабинете на втором этаже, где Светка провела накануне вечером более двух часов, в этот раз их, Тамару Ивановну и Светку, вызвали вместе. Тамару Ивановну как законного представителя потерпевшей. Вот кто теперь они, дочь и мать: одна законная потерпевшая, другая законный представитель потерпевшей. Таков язык в этих стенах, видевших и слышавших такие истории, что никакие слова и никакие происшествия тут никого покоробить не должны, и если, по несчастью, это происходит, значит, человек плохо представлял себе, куда он шел.
Следователь, сидевший за столом, был из того распространенного типа мужчин, в который в схожих условиях и со схожим образом жизни к сорока годам попадают многие: рыхлое и посиневшее крупное лицо, лысина на голове, которую уже и маскировать нечем, нарочито замедленные движения, поскольку в неконтролируемом положении они нервны и суетливы, и мутный взгляд много повидавших глаз. Фамилия его была Цоколь, он назвал себя сразу же, как только усадил перед собой Тамару Ивановну и Светку. Светка села напротив следователя, Тамара Ивановна в углу стола, справа от дочери. Имя не сказал, тут это не полагалось. И их имена записал только на лицевой стороне протокола допроса и впредь легко, нисколько не затрудняясь в обращении, обходился без имен.
Кабинет был сурового и холодного вида: кроме стола Цоколя в левом углу у окна еще один стол по правой стене ближе к двери, окно, невеселое, выходящее во двор, на покрытую металлическими листами и крашенную суриком крышу хозяйственного пристроя. Одинаково громоздко подпирали боковые стены большой темный шкаф справа и большой железный сейф слева, тот и другой давно миновавших, но поразительно прочных образцов. Тамару Ивановну эта мрачная обстановка удивила. Она считала, что если новая власть купается в сказочной роскоши, а закон истово помогает новой власти нарушать правосудие, то и его служба должна оплачиваться щедро. Оказалось, судя по обстановке в прокуратуре, это совсем не так.
Цоколь хлюпал носом: спасаясь от вчерашней жары, он, должно быть, неосторожно подставил себя сквозняку. Окно и теперь было приоткрыто, и в него наносило приторным запахом растопленной на пристрое краски. Но сегодня и жара донимала меньше, солнце горело вполнакала.
Цоколь спрашивал и записывал. Записывал шариковой ручкой, машинки в кабинете не водилось. Он предупредил Светку, как и Тамару Ивановну, об ответственности, сказал о правах и обязанностях. Здесь упоминание о них казалось единственно к месту, не то что на площадях среди одуревших от свобод митингующих. Тамара Ивановна поняла только, что она не должна мешать допросу. А чего бы ради ей и мешать? Жалея девчонку, она так и не расспросила ее... да и когда бы, как бы она стала расспрашивать? Под утро пришли чуть живые; сегодня, пока не постучала к ней Тамара Ивановна, Светка из комнаты не выходила, а сон ли ее свалил после двух страшных ночей, или рвала она на себе волосы -- как знать! Да и что прикидываться: Тамара Ивановна, откладывая разговор, не только Светку жалела, но и себя. Пытать, добиваться подробностей -- это хищной птицей расклевывать сердце дочери и свое. И вот теперь она вынуждена была слушать.
Светка встретила, оказывается, этого парня, азербайджанца по имени Эльдар, еще в четверг. "Еще в четверг", -- повторила про себя Тамара Ивановна, отмеряя это временное удаление двумя разными мерами: так давно это было, на краю какого-то прежнего летоисчисления, а потом -- так близко, всего-то три дня прошло, за три дня ничего слишком уж тяжкого не должно было произойти, ведь это не стихийное бедствие. Из этих трех дней дочь потерялась на сутки. Сутки эти, пока они выворачивались из-под земли, пока в терзающем оголении проносили они каждую минуту, выросли в вечность, но теперь, когда они остались позади, они представлялись чем-то вроде тонкой завесы, которую надо было только догадаться приподнять, чтобы увидеть, что за нею происходило.
Девчонки, Светка с двумя подружками, стояли на площади возле торгового комплекса, а наверху, на площадке перед входными дверями, торчал кавказец в джинсовой куртке, засунув руки в карманы зеленых спортивных брюк, и уставился на них. Под его слишком уж пристальным показным вниманием они захихикали, а он, словно только этого и ждал, сбежал к ним вниз и уставился уже на одну Светку... Наигрывая плечами, нащелкивая пальцами, он объявил ей с акцентом, что она ему нравится. Девчонки еще пуще засмеялись: парень в толстой куртке и толстых штанах в совсем жаркий день, с черным узким лицом, с вихляющейся фигурой на неподвижных ногах был забавен. Его этот смех разозлил, в глазах появилось бешенство. Без всяких подступов и ухаживаний он решительно велел Светке быть вечером в семь часов там же, где стояли. Говорил он с сильным акцентом и злился еще и оттого, что его плохо понимали. "Приду", -- со смехом пообещала Светка, чтобы отвязаться. "Приходы!" -- еще более требовательно, с угрозой повторил он и направился в сторону рынка.
"Это все торгашество, все оно, подлое... -- спохватно думала Тамара Ивановна, слушая Светку. -- Все профессии, все специальности -- вон, ничего не надо, кругом одно торгашество! И где она была, какой бес отнял у нее разум, когда согласилась она на курсы продавцов, на которые нацелилась Светка, после того как бросила школу?! Потому и нацелилась, потому и бросила, что все кругом, вся жизнь перешла в шумный и липкий базар. Где она, мать, была, почему не сообразила она, что выйдет девчонка с курсов -- будет ей только-только шестнадцать, на работу ее, малолетку, не возьмут и может повадиться она ходить на эти бесчисленные базары-ярмарки и искать любое купи-продай, любую мелочишку из любых рук в любые руки. Так оно и вышло. Что ни день -- как на биржу труда, туда, к торгашам, пять дней впустую, а на шестой какой-нибудь проныра-хозяин поставит на угол совать прохожим китайские заводные игрушки и зазывно, не набухшим еще голоском, выкрикивать, чтоб подходили. Господи, девчонка заворотила глаза -- ей простительно, а она, мать-то, где была, почему тоже заворотила глаза на эту всесветную барахолку?! Вот оно, наказание-то, вот оно, принимай, мамаша", -- неожиданно чужим голосом, издевательским и назидательным, ткнула себя Тамара Ивановна в грязный стол, за которым, как приговор, заполнялся протокол допроса.
-- А на следующий день ты тоже случайно встретила его, этого кавказца? -- равнодушно спрашивал следователь, быстро водя ручкой по разлинованной бумаге.
-- Тоже случайно, -- согласилась Светка и умолка.
-- Рассказывай, -- подтолкнул Цоколь, мельком взглянув на Тамару Ивановну, сидевшую в неподвижном и как бы прочно замкнувшем себя положении: склонившись над столом и опершись на него обоими локтями, она одной рукой ухватилась за щеку, вобрав ее в кулак, а второй подпирала лоб.
-- Он искал меня, -- продолжила Светка, -- а для меня это было случайно. Я работала у входа на барахолку. О нем забыла. В четыре часа сдала остатки хозяину, он велел в четыре, он куда-то торопился... Я сдала ему и пошла к торговому комплексу...
-- Почему опять туда?
-- Там Люся Кудашкина работает. Мы договорились встретиться. Я нашла на барахолке Лиду и сказала ей, что пойду к Люсе. Лида тоже пошла со мной. Мы подошли к комплексу, и я увидела: опять там, у дверей, стоит этот парень. Мне показалось, он меня не заметил. Я кинулась за угол и вошла в комплекс с другой стороны, со стороны рынка. Стала подниматься по эскалатору, а он на втором этаже стоит у эскалатора и ждет меня. Схватил за руку и держит. Говорит: "Пойдем гулять". Но не злой был, улыбался. Не отставал от меня. Пришлось с ним вместе подходить к Люсе, она уж ждала. Там и Лида была. Мы при нем разговаривали с Люсей о работе. Чтоб нас на улицу на россыпь поставили. Люся хотела с кем-то договориться. У нее не получилось. Он слышал наш разговор. Когда на улицу вышли -- он, Лида и я, -- он говорит: "У нас много работы, у моего двоюродного брата. Давайте поедем к брату, это рядом, брат вам на полгода даст работу". Понимать его было трудно, он плохо говорил по-русски. Кричал: "Брат скажет, брат скажет!"
-- И поехали -- так, да? -- опять подталкивая умолкнувшую Светку и выдержав, не взглянув на Тамару Ивановну, которая все так же, еще шире раздвинув по столу локти и еще ниже склонив голову, сидела неподвижно.
-- Я хотела сбежать!.. -- загорячившись короткой вспышкой и переходя опять на покорный тон, говорила Светка. -- Я хотела сбежать, но он держал меня за руку, спрашивал: "Почему ты меня боишься? Я тебе дурного не сделаю". Он мне был противен, я боюсь их, этих... Я попросила Лиду не бросать меня. Я повела их к киоску дяди Коли Демина -- киоск закрыт. Дядя Коля был где-то недалеко, машина стояла на улице. Мы минут пятнадцать ходили вокруг, я думала, он придет. "Съездим к брату, поговорим с ним и обратно", -- повторял он, этот... Говорил, что у него яблоки на прилавке, ему задерживаться нельзя. Мы с Лидой пошептались, что если вместе, то не опасно...
-- И куда поехали?
-- В общежитие для малосемейных, на бульвар Постышева. Там старик был, он ушел ненадолго и привел второго кавказца, старше. Звали его Эдик. Эдик принес водку, одну бутылку, консервы, колбасу. Тот, который с нами пришел, стал требовать, чтоб пили и ели. Но никто не пил, он один выпил полстакана и сделался совсем злым. Стал кричать на меня, хватал за руку. Когда Эдик хотел его успокоить, он кричал на Эдика. Мы с Лидой хотели уйти -- он вскочил, закрыл дверь на ключ, сказал: если мы подойдем к двери, он выбросит ключ в окно. Уже было больше семи часов, я заплакала. Он схватил меня за руку и потащил в туалет -- будто умыться. Говорил: умойся, умойся, не плачь... Он... я...
-- А где был старик?
-- Он ушел раньше.
Светка замолчала и уставилась в стол. Лицо ее сделалось мелким, жалким и посинело, словно от синяка под глазом краска под давлением разошлась по всему лицу, и покрылось точечными капельками пота. Она была в легкой темной спортивной курточке, волосы на затылке перехвачены резинкой, фигура надломленная, глаза забиты воротившимся при воспоминании страхом. Тамара Ивановна взглянула на нее и быстро убрала взгляд, ужаснувшись тому, как быстро психика или что там еще у дочери отозвались на подготавливавшийся момент прыжка в пропасть, перед которым она застыла. Светка подошла в своем рассказе к самому страшному; теперь надо было только оттолкнуться и пролететь уже испытанным падением: так же с высоты удариться об острые камни, раниться, биться о них раз за разом, снова лететь, обдирая тело, по откосу и не иметь ни вздоха, ни сил, чтобы зайтись отчаянным воплем.
Из коридора время от времени слышались шаги -- точно крадущиеся по случаю выходного, в открытое окно налетал ровный и спаянный гул города, идущий, казалось, из какого-то одного источника. Посвистывал больным носом следователь, нарочито размашистым движением заглядывал в отложенную страницу и, деланно сопереживая, вздыхал.
-- Ты сказала ему, что ты несовершеннолетняя?
Светка мелконько, дрожью, затрясла головой.
-- Не сказала?
-- Я еще раньше сказала, что я девочка. А там я не могла говорить. У нас уж там не разговор был.
-- А что у вас было? -- Цоколь покосился на Тамару Ивановну и добавил: -- Я понимаю, тебе тяжело говорить. Но у нас здесь тоже не дружеская беседа. У нас допрос. И мне нужны подробности. Рассказывай.
Светка тяжело подняла голову из наклона, лицо ее еще больше и гуще усеялось настолько мелким потом, что он не срывался и неподвижно лежал сплошной крапчатой сеткой.
-- Пусть мама выйдет, -- медленно, растягивая слова и произнося каждое слово с разной интонацией, как это бывает у маленьких детей, выходящих из истерики, сказала она, ни на кого не глядя.
-- Мама не может выйти. Она здесь не для своего удовольствия сидит.
Дальше пошли короткие вопросы и короткие ответы. Когда Светка поняла, что спасения не будет и здесь, она как через порог в себе переступила и отвечала бесстрастным, выжженным голосом, которого хватало лишь на короткие фразы. И от этого голоса, от выдираемых из глубока слов Тамару Ивановну проняла жуть, она и слыхом не слыхала, прожив на свете больше сорока лет, что в мире, над которым ходит солнце и просушивает-проветривает все-таки человеческую грязь, могут существовать такие немереные бесстыдство и гадость. Вся натянувшись, обмерев, она уставилась на Светку как на что-то ужасное, как из-под смерти, из-под ада выбравшееся и принявшее образ ее дочери, и все сглатывала, сглатывала застрявший в горле воздушный комок и никак не могла протолкнуть его внутрь. Следователь раз за разом спрашивал: "Но почему?.." Светка неживым голосом отвечала: "Я боялась, он грозился убить". Вопросы продолжались, продолжались и ответы. После одного из ответов, совсем уж неслыханного, молния сверкнула в голове Тамары Ивановны, возвещая конец ее терпению, -- она стукнула кулаком по столу, вскочила и для себя же, для себя, не для кого другого, крикнула в нестерпимой муке:
-- Да как это можно?! -- и выскочила в коридор.
Следователь вернул ее, дал отдохнуть ей и Светке. Он закурил, вежливо осведомился, не мешает ли им дым, встал у окна, спиной к ним, отставив назад правую руку, разминая затекшие от писания пальцы. Тамара Ивановна и на руку его с растопыренными пухлыми пальцами смотрела с ужасом, как на надвигающегося огромного паука или скорпиона. Но нет, как известно, пределов человеческому терпению -- смирила себя и она. И когда допрос продолжился, она успела в себе что-то закупорить, что-то замкнуть на прочные запоры и сидела неподвижно, но вполне в памяти. Хуже, страшнее того, что услышала она, быть уже не могло. Но и все остальное было не многим лучше.
Около полуночи кавказцы оставили тесный притон в общежитии. Своих девушек они вели под руку. По теплой погоде и только-только смеркшемуся дню на улицах было почти людно, по большей части молодым, не чурающимся приключений, народом. Трамвай долго не подходил, и на остановке то в одной группе, то в другой вспыхивал крик. Подруга Лида не обманула, что здесь она и оставила Светку с ее кавказцем, уехала домой, но она знала, куда везет Светку кавказец. Тот не скрывал, что его постой находится недалеко от рынка, за травматологическим институтом, в деревянном доме. Туда он и подругу Лиду с Эдиком тянул, размахивая руками и быстро лопоча что-то на своем языке, когда обращался к Эдику. Но тот был испуган происшедшим в общежитии и торопился сбежать подальше от своего родственника, который, конечно, братом ему не был, даже и двоюродным, но все они, выходцы из горного края, на стороне считали себя братьями.
-- Ты могла от него сбежать? -- спрашивал Цоколь.
Светка попыталась задним умом понять, могла ли, но и теперь по ее телу прошел испуг.
-- Я боялась.
-- Но ты могла, если бы не боялась?
-- Я не знаю. Я боялась. Я на остановке хотела, но он предупредил, что догонит и зарежет. Там много кричали... если бы я закричала, никто не помог бы...
-- А где он грозился зарезать -- на трамвайной остановке?
-- И там тоже, и потом в деревянном доме.
Там он заставил ее выпить стакан водки. Расцепил зубы, зажав поднятую вверх лицом голову, как кочан капусты, и влил водку до последней капли. Молодая бурятка, хозяйка квартиры, и друг ее, еще один кавказец, высокий, с оспяным, чешуйчатым лицом и тяжелыми, в глубоких впадинах, глазами, смотрели с любопытством, как дергается, захлебывается и обвисает в судороге юная пленница. Чего не происходит, когда гулянка, как гармошка, разыгралась так, что не унять, каких только красавиц не нахлещет сюда ее переборами! Домишко был маленький, в одну комнату с отгороженной кухней, посреди комнаты стоял стол, вытянутый к окну, а по обе стороны от стола к стенам прижимались две старые деревянные кровати, застеленные суконными солдатскими одеялами. Стол отодвинули, откуда-то загремела музыка, и он, этот Эльдар, заставлял Светку плясать по-ихнему, по-кавказски. Она не умела, и он с кровати, изгибаясь телом и выбрасывая ноги, пинал ее в такт дикой музыке.
-- Неужели ни одного ласкового слова он не сказал тебе? -- вздохнул следователь, наглаживая левой, свободной, рукой лысину. -- Неужели все таким зверем?
Светка припоминала:
-- Не знаю, может, у них это ласковые... "Ты меня любишь?" --спрашивает. Я говорю: "Нет". Он ударит: "Любишь меня?" -"Люблю". --"Родишь мне сына?" -- "Нет". Бьет. Говорю: "Рожу". -- "Любишь меня?" --"Люблю".
Тамара Ивановна выдержала все. Только жалкий какой-то голос -- есть, оказывается, в человеке самоговорящий голос, не мысленный, не угадывающийся, а совершенно самостоятельный, -- только этот жалкий голос, по тону Светкин, но и не Светкин, как бы ее самой, но и не ее, в продолжение всей второй половины допроса тыкался ей под сердце и путано наговаривал: "Ничего, ничего... это ничего, это к нам, принимайте гостей... мы гостям завсегда рады, мы со всяким нашим удовольствием... мы ничего... мы такие...". Этим голосом кто-то, как бы раздвоившийся в ней и счастливый от раздвоения, нахлестывал ее, издеваясь и ликуя, по-свойски находил, где ударить больнее, слащаво поддакивал удару и затаенно ждал, когда в разговоре появится новая подробность, чтобы принять ее с восторгом и значением.
-- И что дальше? -- спросила Тамара Ивановна у следователя, когда допрос наконец был окончен и листки протокола подписаны. -- Где его будут судить?
Следователь с жалостью посмотрел на нее, заметил, что она, поднявшись, пошатывается, и уклончиво ответил:
-- Судят по месту преступления. Но до суда еще далеко-о. -- Последнее слово он невольно, ни на что не намекая и ни к чему не склоняясь, отправил в недосягаемые выси.
-- А что -- почему так далеко? -- Тамара Ивановна и не заметила, что она отозвалась не на смысл, а на интонацию.
-- Много чего требуется. Я еще свидетелей не опрашивал. А свидетели есть. Есть свидетели.
* * *
Началась рабочая неделя, наступил понедельник, последний день мая. Ранняя жара наконец спала, распустив зелень до последнего листочка, и тополя, клены стояли в новых и роскошных складчатых одеяниях. Ими наигрывал слабый прохладный ветерок, и молодые листочки мелко трепетали, все разом радостно наговаривали. Небо было в тучах, тяжелых и рваных, солнце то показывалось, то пряталось, небо стояло высоко, отодвинувшись от большого города, который всю зиму коптил его нещадно, а теперь перешел на летнюю норму копчения. В квартире свет был пригашен не от туч, а от густой, стоящей стеной зелени в сквере, куда смотрели три окна из четырех.
-- Сволочь она и есть сволочь, -- мрачно ответила она.
-- А что такое подонки?
-- Чего это тебя потянуло туда: сволочи, подонки?
-- Слушай, мама, и запоминай. Сволочь -- это такая дрянь, которую надо стащить, сволочь с дороги, где люди ходят. Слово "сволочь" -- от "сволочь", убрать с глаз. Переставляешь ударение, и все ясно. А "подонки" -- осадок по дну посудины, несъедобные, вредные остатки, их только выплеснуть.
-- Гли-ка! -- слабо удивилась Тамара Ивановна. -- Сам разглядел или кто подсказал?
-- Я теперь к каждому слову прислушиваюсь. Вот "бездна". Что такое "бездна"?
-- Ты у меня, что ли, спрашиваешь?
-- У тебя. Посмотрю на твое развитие...
-- Я те покажу развитие... Доразвивались... дальше некуда. Ахнули в пропасть -- вот тебе и бездна.
-- Правильно: "пропасть" -- от "пропасть", и она "без дна" -- вот и "бездна".
-- Учись, -- вздохнула Тамара Ивановна. -- Так учись, чтоб не пропасть. Счас все шиворот-навыворот -- ой, разбираться днем с огнем надо. Слова взялся разгадывать... разгадай-ка сумей, где хорошее и где, ой, нехорошее. Ой, Иван, берегись. Счас матери с отцом углядеть вас -- никаких глаз не хватит. Сам берегись. Теперь детишкам хуже, чем в детдоме. В детдоме досмотр был, там, может, ласки не хватало, а досмотр был. А счас и при живых родителях сиротство: все под смех да под издевки пошло.
И сама же, спустя недели две, вспомнила:
-- Ну, что еще разыскал? В словах-то? Какие там еще разъяснения?
-- Разъяснения мне больше неинтересны, -- ответил Иван, напуская на себя опытность. -- Я в этом предмете в следующий класс перешел. Я теперь интересуюсь, как слова меняют свой смысл. Вроде как взрослеют. Вот, к примеру... вот, к примеру, "злыдни"... Ты знаешь, что такое "злыдни"?
-- У нас в деревне говорили: последние злыдни выгребли. Значит: остатки, деньги там или продуктишки, на черный день приготовлены.
-- Да, теперь так. Но если смотреть на слово -- это "злые дни". Сначала оно, видать, жило с этим значением, а потом потихоньку-потихоньку перешло в запас для тяжелых, для злых дней. Или слово "равнодушный". Оно относилось к человеку равной с другим, равновеликой, души, а сейчас это бездушный человек. Вон куда уехало.
Тамара Ивановна покивала, с усиленным вниманием разглядывая сына, и спросила:
-- Так ты, может, по этой части и пойдешь после школы? Ишь как завлекло! -- Она вздохнула. -- Только не кормежное, однако, это дело, это твое гадание на словах...
-- Языкознание называется. Конечно, не кормежное. -- Иван вдруг заливисто, притопывая ногами, рассмеялся. -- Не кормежное -- еще бы!
-- Чего ржешь-то как жеребец! Кормить-то кто будет?
-- Да мне ведь еще два года в школе.
-- Школу-то не задумал бросать?
-- Нет, не задумал. Я мог бы, конечно, самостоятельно... --"Хвастунишка, -- подумала Тамара Ивановна. -- Сразу то и другое заедино: и хвастунишка-мальчишка, и взрослый уж, серьезный человек". -- Мог бы самостоятельно, -- выхвалялся сын, -- но мне аттестат зрелости не повредит.
-- Вот чего бы Светке не учиться?.. Школа -- плохо и без школы плохо.
-- С нами плохо, а без нас тоже плохо, -- поддразнил Иван.
-- И правильно! -- решительно подтвердила Тамара Ивановна. -- Ты надо мной смешки не строй, я тоже разбираюсь. Правильное -- оно и будет правильным, как ты его ни обсмеивай. Этим твоим горлопанам, этим твоим дуроплясам надо бы знать: правильное правильным и останется. Они в дым превратятся, в фук, в вонь, а оно стоять будет.
-- Да с чего они мои-то? Ты с чего их мне в родню-то записала?
-- Потому что они для тебя стараются!
-- Они и на тебя стараются!
-- Меня им не взять!
-- А если меня взять -- плохо ты меня воспитываешь!
-- Ничего, я вас воспитаю! Вы у меня шелковые станете!
-- Ма-а-ма! -- миролюбиво протянул Иван, лицо его поехало на сторону от смеха. -- Как называются первые огурцы?
-- Чего-о-о?
-- Как называются первые огурцы, помидоры, ну и так далее?
-- Чего ты меня дуришь?
-- Ну, как они называются -- знаешь?
-- Так и называются. Первые они и есть первые. Первый ребенок --первенец. Первый огурец -- тоже, поди, первенец.
-- Поди... Вот тебе и поди. Огурец-то -- это, поди, не ребенок. Первые овощи, мама, -- начатки. А как называется беременная женщина? Она называется: непраздная. Вот так. Тоже мне: не кормежное дело... А вспомнишь, что начатки, и огурцы вкуснее.
-- Хоть русские слова -- и то ладно. А то сейчас понатаскали всякую дребедень, будто мы уж не дома, и скалят под нее зубы, и скалят.
-- А почему девушку называют красной? -- не отставал Иван; очень ему нравилось учительствовать перед матерью, так и приплясывал он перед нею, наигрывая головой, так и брызгали его глаза веселым нетерпением. -- Красна девушка -- это что?
-- На морковке да на свекле со своей грядки возросла -- вот и красная.
-- Красная -- это красивая. Так в старину говорили. Красная площадь в Москве -- не от морковки же она красная... А потому что выстроена красиво.
-- Площадь, может, и не от морковки, а красна девушка от морковки, --уперлась Тамара Ивановна. -- Тут уж ты меня не перебьешь. От огородного, от таежного, от чистого воздуха -- вот она откуда, краса. Никакой мазни не надо. Лицо белое -- от коровки, щеки жаром пышут -- от чего же еще, как не от нее, не от морковки; глаза чисто глядят -- утром встанет пораньше да умоет свои глаза свежей росой, они и рады-радешеньки. А ежели еще коса на месте... Коса на месте -- все на месте, так и запомни.
Иван на торжественной ноте продекламировал:
-- У красной девицы, мама, не глаза, а очи: жгучие очи. Не щеки, а ланиты: бархатные ланиты. Губы алые, шея лебединая, груди -- это перси: трепетные перси...
-- Что еще за персы? Рано тебе трепетать от всяких персов. Ишь, туда же! Имей стыд-тоЗаповзглядывал куда не просят! Персы!
-- Не персы, мама, а перси-и. Это по-старорусски. Когда хотели возвышенно сказать о женщине, наградить ее неземной красотой...
-- Чем земная-то плоха стала?
-- Да посмотри: с ланитами да персями, с очами да веждами совсем по-другому смотрится женщина. Боярыней смотрится. Павой. Знаешь, что такое пава? "А сама-то величава, выступает словно пава". Помнишь?
"Пава" почему-то обидела Тамару Ивановну:
-- Ладно, хватит выставляться-то перед матерью. Учись, да не заучивайся, дальше ума не лезь. Ишь, пава... Придет время -- не паву себе ищи, не на персы глаза пяль, а душу почуй. Душа-то, поди, себе имена-фамилии не перебирала... Перебирала или нет?
-- Не знаю. Кажется, нет.
-- Ей это и не надо. Она скромницей живет. Терпеливицей. А паву твою я и знать не желаю.
* * *
К следователю в том же кабинете на втором этаже, где Светка провела накануне вечером более двух часов, в этот раз их, Тамару Ивановну и Светку, вызвали вместе. Тамару Ивановну как законного представителя потерпевшей. Вот кто теперь они, дочь и мать: одна законная потерпевшая, другая законный представитель потерпевшей. Таков язык в этих стенах, видевших и слышавших такие истории, что никакие слова и никакие происшествия тут никого покоробить не должны, и если, по несчастью, это происходит, значит, человек плохо представлял себе, куда он шел.
Следователь, сидевший за столом, был из того распространенного типа мужчин, в который в схожих условиях и со схожим образом жизни к сорока годам попадают многие: рыхлое и посиневшее крупное лицо, лысина на голове, которую уже и маскировать нечем, нарочито замедленные движения, поскольку в неконтролируемом положении они нервны и суетливы, и мутный взгляд много повидавших глаз. Фамилия его была Цоколь, он назвал себя сразу же, как только усадил перед собой Тамару Ивановну и Светку. Светка села напротив следователя, Тамара Ивановна в углу стола, справа от дочери. Имя не сказал, тут это не полагалось. И их имена записал только на лицевой стороне протокола допроса и впредь легко, нисколько не затрудняясь в обращении, обходился без имен.
Кабинет был сурового и холодного вида: кроме стола Цоколя в левом углу у окна еще один стол по правой стене ближе к двери, окно, невеселое, выходящее во двор, на покрытую металлическими листами и крашенную суриком крышу хозяйственного пристроя. Одинаково громоздко подпирали боковые стены большой темный шкаф справа и большой железный сейф слева, тот и другой давно миновавших, но поразительно прочных образцов. Тамару Ивановну эта мрачная обстановка удивила. Она считала, что если новая власть купается в сказочной роскоши, а закон истово помогает новой власти нарушать правосудие, то и его служба должна оплачиваться щедро. Оказалось, судя по обстановке в прокуратуре, это совсем не так.
Цоколь хлюпал носом: спасаясь от вчерашней жары, он, должно быть, неосторожно подставил себя сквозняку. Окно и теперь было приоткрыто, и в него наносило приторным запахом растопленной на пристрое краски. Но сегодня и жара донимала меньше, солнце горело вполнакала.
Цоколь спрашивал и записывал. Записывал шариковой ручкой, машинки в кабинете не водилось. Он предупредил Светку, как и Тамару Ивановну, об ответственности, сказал о правах и обязанностях. Здесь упоминание о них казалось единственно к месту, не то что на площадях среди одуревших от свобод митингующих. Тамара Ивановна поняла только, что она не должна мешать допросу. А чего бы ради ей и мешать? Жалея девчонку, она так и не расспросила ее... да и когда бы, как бы она стала расспрашивать? Под утро пришли чуть живые; сегодня, пока не постучала к ней Тамара Ивановна, Светка из комнаты не выходила, а сон ли ее свалил после двух страшных ночей, или рвала она на себе волосы -- как знать! Да и что прикидываться: Тамара Ивановна, откладывая разговор, не только Светку жалела, но и себя. Пытать, добиваться подробностей -- это хищной птицей расклевывать сердце дочери и свое. И вот теперь она вынуждена была слушать.
Светка встретила, оказывается, этого парня, азербайджанца по имени Эльдар, еще в четверг. "Еще в четверг", -- повторила про себя Тамара Ивановна, отмеряя это временное удаление двумя разными мерами: так давно это было, на краю какого-то прежнего летоисчисления, а потом -- так близко, всего-то три дня прошло, за три дня ничего слишком уж тяжкого не должно было произойти, ведь это не стихийное бедствие. Из этих трех дней дочь потерялась на сутки. Сутки эти, пока они выворачивались из-под земли, пока в терзающем оголении проносили они каждую минуту, выросли в вечность, но теперь, когда они остались позади, они представлялись чем-то вроде тонкой завесы, которую надо было только догадаться приподнять, чтобы увидеть, что за нею происходило.
Девчонки, Светка с двумя подружками, стояли на площади возле торгового комплекса, а наверху, на площадке перед входными дверями, торчал кавказец в джинсовой куртке, засунув руки в карманы зеленых спортивных брюк, и уставился на них. Под его слишком уж пристальным показным вниманием они захихикали, а он, словно только этого и ждал, сбежал к ним вниз и уставился уже на одну Светку... Наигрывая плечами, нащелкивая пальцами, он объявил ей с акцентом, что она ему нравится. Девчонки еще пуще засмеялись: парень в толстой куртке и толстых штанах в совсем жаркий день, с черным узким лицом, с вихляющейся фигурой на неподвижных ногах был забавен. Его этот смех разозлил, в глазах появилось бешенство. Без всяких подступов и ухаживаний он решительно велел Светке быть вечером в семь часов там же, где стояли. Говорил он с сильным акцентом и злился еще и оттого, что его плохо понимали. "Приду", -- со смехом пообещала Светка, чтобы отвязаться. "Приходы!" -- еще более требовательно, с угрозой повторил он и направился в сторону рынка.
"Это все торгашество, все оно, подлое... -- спохватно думала Тамара Ивановна, слушая Светку. -- Все профессии, все специальности -- вон, ничего не надо, кругом одно торгашество! И где она была, какой бес отнял у нее разум, когда согласилась она на курсы продавцов, на которые нацелилась Светка, после того как бросила школу?! Потому и нацелилась, потому и бросила, что все кругом, вся жизнь перешла в шумный и липкий базар. Где она, мать, была, почему не сообразила она, что выйдет девчонка с курсов -- будет ей только-только шестнадцать, на работу ее, малолетку, не возьмут и может повадиться она ходить на эти бесчисленные базары-ярмарки и искать любое купи-продай, любую мелочишку из любых рук в любые руки. Так оно и вышло. Что ни день -- как на биржу труда, туда, к торгашам, пять дней впустую, а на шестой какой-нибудь проныра-хозяин поставит на угол совать прохожим китайские заводные игрушки и зазывно, не набухшим еще голоском, выкрикивать, чтоб подходили. Господи, девчонка заворотила глаза -- ей простительно, а она, мать-то, где была, почему тоже заворотила глаза на эту всесветную барахолку?! Вот оно, наказание-то, вот оно, принимай, мамаша", -- неожиданно чужим голосом, издевательским и назидательным, ткнула себя Тамара Ивановна в грязный стол, за которым, как приговор, заполнялся протокол допроса.
-- А на следующий день ты тоже случайно встретила его, этого кавказца? -- равнодушно спрашивал следователь, быстро водя ручкой по разлинованной бумаге.
-- Тоже случайно, -- согласилась Светка и умолка.
-- Рассказывай, -- подтолкнул Цоколь, мельком взглянув на Тамару Ивановну, сидевшую в неподвижном и как бы прочно замкнувшем себя положении: склонившись над столом и опершись на него обоими локтями, она одной рукой ухватилась за щеку, вобрав ее в кулак, а второй подпирала лоб.
-- Он искал меня, -- продолжила Светка, -- а для меня это было случайно. Я работала у входа на барахолку. О нем забыла. В четыре часа сдала остатки хозяину, он велел в четыре, он куда-то торопился... Я сдала ему и пошла к торговому комплексу...
-- Почему опять туда?
-- Там Люся Кудашкина работает. Мы договорились встретиться. Я нашла на барахолке Лиду и сказала ей, что пойду к Люсе. Лида тоже пошла со мной. Мы подошли к комплексу, и я увидела: опять там, у дверей, стоит этот парень. Мне показалось, он меня не заметил. Я кинулась за угол и вошла в комплекс с другой стороны, со стороны рынка. Стала подниматься по эскалатору, а он на втором этаже стоит у эскалатора и ждет меня. Схватил за руку и держит. Говорит: "Пойдем гулять". Но не злой был, улыбался. Не отставал от меня. Пришлось с ним вместе подходить к Люсе, она уж ждала. Там и Лида была. Мы при нем разговаривали с Люсей о работе. Чтоб нас на улицу на россыпь поставили. Люся хотела с кем-то договориться. У нее не получилось. Он слышал наш разговор. Когда на улицу вышли -- он, Лида и я, -- он говорит: "У нас много работы, у моего двоюродного брата. Давайте поедем к брату, это рядом, брат вам на полгода даст работу". Понимать его было трудно, он плохо говорил по-русски. Кричал: "Брат скажет, брат скажет!"
-- И поехали -- так, да? -- опять подталкивая умолкнувшую Светку и выдержав, не взглянув на Тамару Ивановну, которая все так же, еще шире раздвинув по столу локти и еще ниже склонив голову, сидела неподвижно.
-- Я хотела сбежать!.. -- загорячившись короткой вспышкой и переходя опять на покорный тон, говорила Светка. -- Я хотела сбежать, но он держал меня за руку, спрашивал: "Почему ты меня боишься? Я тебе дурного не сделаю". Он мне был противен, я боюсь их, этих... Я попросила Лиду не бросать меня. Я повела их к киоску дяди Коли Демина -- киоск закрыт. Дядя Коля был где-то недалеко, машина стояла на улице. Мы минут пятнадцать ходили вокруг, я думала, он придет. "Съездим к брату, поговорим с ним и обратно", -- повторял он, этот... Говорил, что у него яблоки на прилавке, ему задерживаться нельзя. Мы с Лидой пошептались, что если вместе, то не опасно...
-- И куда поехали?
-- В общежитие для малосемейных, на бульвар Постышева. Там старик был, он ушел ненадолго и привел второго кавказца, старше. Звали его Эдик. Эдик принес водку, одну бутылку, консервы, колбасу. Тот, который с нами пришел, стал требовать, чтоб пили и ели. Но никто не пил, он один выпил полстакана и сделался совсем злым. Стал кричать на меня, хватал за руку. Когда Эдик хотел его успокоить, он кричал на Эдика. Мы с Лидой хотели уйти -- он вскочил, закрыл дверь на ключ, сказал: если мы подойдем к двери, он выбросит ключ в окно. Уже было больше семи часов, я заплакала. Он схватил меня за руку и потащил в туалет -- будто умыться. Говорил: умойся, умойся, не плачь... Он... я...
-- А где был старик?
-- Он ушел раньше.
Светка замолчала и уставилась в стол. Лицо ее сделалось мелким, жалким и посинело, словно от синяка под глазом краска под давлением разошлась по всему лицу, и покрылось точечными капельками пота. Она была в легкой темной спортивной курточке, волосы на затылке перехвачены резинкой, фигура надломленная, глаза забиты воротившимся при воспоминании страхом. Тамара Ивановна взглянула на нее и быстро убрала взгляд, ужаснувшись тому, как быстро психика или что там еще у дочери отозвались на подготавливавшийся момент прыжка в пропасть, перед которым она застыла. Светка подошла в своем рассказе к самому страшному; теперь надо было только оттолкнуться и пролететь уже испытанным падением: так же с высоты удариться об острые камни, раниться, биться о них раз за разом, снова лететь, обдирая тело, по откосу и не иметь ни вздоха, ни сил, чтобы зайтись отчаянным воплем.
Из коридора время от времени слышались шаги -- точно крадущиеся по случаю выходного, в открытое окно налетал ровный и спаянный гул города, идущий, казалось, из какого-то одного источника. Посвистывал больным носом следователь, нарочито размашистым движением заглядывал в отложенную страницу и, деланно сопереживая, вздыхал.
-- Ты сказала ему, что ты несовершеннолетняя?
Светка мелконько, дрожью, затрясла головой.
-- Не сказала?
-- Я еще раньше сказала, что я девочка. А там я не могла говорить. У нас уж там не разговор был.
-- А что у вас было? -- Цоколь покосился на Тамару Ивановну и добавил: -- Я понимаю, тебе тяжело говорить. Но у нас здесь тоже не дружеская беседа. У нас допрос. И мне нужны подробности. Рассказывай.
Светка тяжело подняла голову из наклона, лицо ее еще больше и гуще усеялось настолько мелким потом, что он не срывался и неподвижно лежал сплошной крапчатой сеткой.
-- Пусть мама выйдет, -- медленно, растягивая слова и произнося каждое слово с разной интонацией, как это бывает у маленьких детей, выходящих из истерики, сказала она, ни на кого не глядя.
-- Мама не может выйти. Она здесь не для своего удовольствия сидит.
Дальше пошли короткие вопросы и короткие ответы. Когда Светка поняла, что спасения не будет и здесь, она как через порог в себе переступила и отвечала бесстрастным, выжженным голосом, которого хватало лишь на короткие фразы. И от этого голоса, от выдираемых из глубока слов Тамару Ивановну проняла жуть, она и слыхом не слыхала, прожив на свете больше сорока лет, что в мире, над которым ходит солнце и просушивает-проветривает все-таки человеческую грязь, могут существовать такие немереные бесстыдство и гадость. Вся натянувшись, обмерев, она уставилась на Светку как на что-то ужасное, как из-под смерти, из-под ада выбравшееся и принявшее образ ее дочери, и все сглатывала, сглатывала застрявший в горле воздушный комок и никак не могла протолкнуть его внутрь. Следователь раз за разом спрашивал: "Но почему?.." Светка неживым голосом отвечала: "Я боялась, он грозился убить". Вопросы продолжались, продолжались и ответы. После одного из ответов, совсем уж неслыханного, молния сверкнула в голове Тамары Ивановны, возвещая конец ее терпению, -- она стукнула кулаком по столу, вскочила и для себя же, для себя, не для кого другого, крикнула в нестерпимой муке:
-- Да как это можно?! -- и выскочила в коридор.
Следователь вернул ее, дал отдохнуть ей и Светке. Он закурил, вежливо осведомился, не мешает ли им дым, встал у окна, спиной к ним, отставив назад правую руку, разминая затекшие от писания пальцы. Тамара Ивановна и на руку его с растопыренными пухлыми пальцами смотрела с ужасом, как на надвигающегося огромного паука или скорпиона. Но нет, как известно, пределов человеческому терпению -- смирила себя и она. И когда допрос продолжился, она успела в себе что-то закупорить, что-то замкнуть на прочные запоры и сидела неподвижно, но вполне в памяти. Хуже, страшнее того, что услышала она, быть уже не могло. Но и все остальное было не многим лучше.
Около полуночи кавказцы оставили тесный притон в общежитии. Своих девушек они вели под руку. По теплой погоде и только-только смеркшемуся дню на улицах было почти людно, по большей части молодым, не чурающимся приключений, народом. Трамвай долго не подходил, и на остановке то в одной группе, то в другой вспыхивал крик. Подруга Лида не обманула, что здесь она и оставила Светку с ее кавказцем, уехала домой, но она знала, куда везет Светку кавказец. Тот не скрывал, что его постой находится недалеко от рынка, за травматологическим институтом, в деревянном доме. Туда он и подругу Лиду с Эдиком тянул, размахивая руками и быстро лопоча что-то на своем языке, когда обращался к Эдику. Но тот был испуган происшедшим в общежитии и торопился сбежать подальше от своего родственника, который, конечно, братом ему не был, даже и двоюродным, но все они, выходцы из горного края, на стороне считали себя братьями.
-- Ты могла от него сбежать? -- спрашивал Цоколь.
Светка попыталась задним умом понять, могла ли, но и теперь по ее телу прошел испуг.
-- Я боялась.
-- Но ты могла, если бы не боялась?
-- Я не знаю. Я боялась. Я на остановке хотела, но он предупредил, что догонит и зарежет. Там много кричали... если бы я закричала, никто не помог бы...
-- А где он грозился зарезать -- на трамвайной остановке?
-- И там тоже, и потом в деревянном доме.
Там он заставил ее выпить стакан водки. Расцепил зубы, зажав поднятую вверх лицом голову, как кочан капусты, и влил водку до последней капли. Молодая бурятка, хозяйка квартиры, и друг ее, еще один кавказец, высокий, с оспяным, чешуйчатым лицом и тяжелыми, в глубоких впадинах, глазами, смотрели с любопытством, как дергается, захлебывается и обвисает в судороге юная пленница. Чего не происходит, когда гулянка, как гармошка, разыгралась так, что не унять, каких только красавиц не нахлещет сюда ее переборами! Домишко был маленький, в одну комнату с отгороженной кухней, посреди комнаты стоял стол, вытянутый к окну, а по обе стороны от стола к стенам прижимались две старые деревянные кровати, застеленные суконными солдатскими одеялами. Стол отодвинули, откуда-то загремела музыка, и он, этот Эльдар, заставлял Светку плясать по-ихнему, по-кавказски. Она не умела, и он с кровати, изгибаясь телом и выбрасывая ноги, пинал ее в такт дикой музыке.
-- Неужели ни одного ласкового слова он не сказал тебе? -- вздохнул следователь, наглаживая левой, свободной, рукой лысину. -- Неужели все таким зверем?
Светка припоминала:
-- Не знаю, может, у них это ласковые... "Ты меня любишь?" --спрашивает. Я говорю: "Нет". Он ударит: "Любишь меня?" -"Люблю". --"Родишь мне сына?" -- "Нет". Бьет. Говорю: "Рожу". -- "Любишь меня?" --"Люблю".
Тамара Ивановна выдержала все. Только жалкий какой-то голос -- есть, оказывается, в человеке самоговорящий голос, не мысленный, не угадывающийся, а совершенно самостоятельный, -- только этот жалкий голос, по тону Светкин, но и не Светкин, как бы ее самой, но и не ее, в продолжение всей второй половины допроса тыкался ей под сердце и путано наговаривал: "Ничего, ничего... это ничего, это к нам, принимайте гостей... мы гостям завсегда рады, мы со всяким нашим удовольствием... мы ничего... мы такие...". Этим голосом кто-то, как бы раздвоившийся в ней и счастливый от раздвоения, нахлестывал ее, издеваясь и ликуя, по-свойски находил, где ударить больнее, слащаво поддакивал удару и затаенно ждал, когда в разговоре появится новая подробность, чтобы принять ее с восторгом и значением.
-- И что дальше? -- спросила Тамара Ивановна у следователя, когда допрос наконец был окончен и листки протокола подписаны. -- Где его будут судить?
Следователь с жалостью посмотрел на нее, заметил, что она, поднявшись, пошатывается, и уклончиво ответил:
-- Судят по месту преступления. Но до суда еще далеко-о. -- Последнее слово он невольно, ни на что не намекая и ни к чему не склоняясь, отправил в недосягаемые выси.
-- А что -- почему так далеко? -- Тамара Ивановна и не заметила, что она отозвалась не на смысл, а на интонацию.
-- Много чего требуется. Я еще свидетелей не опрашивал. А свидетели есть. Есть свидетели.
* * *
Началась рабочая неделя, наступил понедельник, последний день мая. Ранняя жара наконец спала, распустив зелень до последнего листочка, и тополя, клены стояли в новых и роскошных складчатых одеяниях. Ими наигрывал слабый прохладный ветерок, и молодые листочки мелко трепетали, все разом радостно наговаривали. Небо было в тучах, тяжелых и рваных, солнце то показывалось, то пряталось, небо стояло высоко, отодвинувшись от большого города, который всю зиму коптил его нещадно, а теперь перешел на летнюю норму копчения. В квартире свет был пригашен не от туч, а от густой, стоящей стеной зелени в сквере, куда смотрели три окна из четырех.