Страница:
луны и солнца в девяносто втором году
я никого не мучаю поэтическими откровеньями,
а просто по набережной иду.
Главное, чтобы сад и камин были данностью,
у меня же ничего этого нет,
и это неважно, ведь я уже не в ладах с реальностью,
иначе вместо этой действительности написал бы сонет…
1992
ЧУЖЕЗЕМНОЕ
ЖУК И ЖАБА
ЗОВ
ВЕНОК ДИКОРАСТУЩИХ СОНЕТОВ[5]
я никого не мучаю поэтическими откровеньями,
а просто по набережной иду.
Главное, чтобы сад и камин были данностью,
у меня же ничего этого нет,
и это неважно, ведь я уже не в ладах с реальностью,
иначе вместо этой действительности написал бы сонет…
1992
1991
ЗАТИШЬЕ
…Слушай мощь тишины, если выдался повод и случай…
В одиноком единстве молчат небеса и река.
Потому я и жив, что бессмертная точность созвучий
как последнее счастье ко мне не являлась пока.
Как тебе объяснить – неужели же снова стихами,
что молчанье – спасенье? В высокой такой тишине
как иначе суметь между птицами и облаками
удержать равновесье, внимая лишь Божьей струне…
Можно ветер узлом завязать – да напрасна морока,
не для этого силу дарует душе тишина.
Всем молчаньем любви говорю: до последнего срока
слушай мощь тишины, чтоб звучала лишь Божья струна.
1992
ЛИДЕ
Не напишу ничего, что прекраснее дерева.
Не начеркаю точней, чем лучистые ветки.
Времени было отмерено только до вечера.
Вечером лучше молчать или делать пометки.
Вечером лучше отречься от вечного сплина,
русской морочной хандры и татарской печали;
вечером лучше припомнить, как пахнет малина
в детской ладошке, вернее – как пахла вначале…
Вечером лучше зажечь – не свечу, так светильник:
щелк выключателем, и темнота отступила…
Вечером лучше поставить на утро будильник:
дом недостроен – все выше уходят стропила…
Друг мой, любовь моя, лучше молчать вечерами,
иначе мы не услышим, как дышит Василий:
я и забыл, что он вырос и больше не с нами,
слышу, как плачет, Господи Боже помилуй…
Вечер проходит в труде запоздалых радений.
Поздно, любимая, тьма подступает все туже…
Только успеть бы нам вымолить сна без видений
да пробужденья без слез, только б не было хуже…
1992
ОСЕНЬ В ЧАСТНЫХ ЛЕСАХ
Попривык к ежевичным оградам,
притерпелся к тому, что легко
проморгал всё, что делалось рядом,
оттого что смотрел далеко.
На чужой – частный чей-то валежник
с неба сеется Божья вода…
Ты уже никакой не мятежник,
да и не был ты им никогда.
В ежевичной английской пустыне
не примни, что живешь по уму.
Все прозрачней становится ныне
непричастность твоя ни к чему.
В частной чаще, где мокро и сыро,
вдоль по речке, слепой, как стекло,
все, что по сердцу было, – уплыло,
что пришлось по душе – уплыло.
Долгий спуск разрешенной тропинки,
все известно, что ждет вдалеке.
От пожухшей уже ежевики
жгучий привкус на языке.
1991
УЭЙ
Английская речка по имени Уэй,
невзрачно журча, притворяясь рекою,
лишь тем и созвучна такому покою,
что рифму дает для вечерних ветвей.
Давно уж мне русская рифма скушна.
Тоска настает от иной, неминучей.
Уж если повинен в свеченьях созвучий,
пускай станут проще: вина – тишина.
Листок уплывет по случайной реке…
С какого он древа? Неважно, с какого…
Вдохни тишины – вдруг да выдохнешь слово,
незнамо опять – на каком языке…
1992
ТИЛФОРД
Алексею Бердникову
Чем невесть очи вновь соблазнив,
расскажи, ни о чем не сказав,
об осеннем строении ив,
о подводном струении трав…
Это – осень, а это – река,
это – лебедь на мелкой воде…
Это – просто пустая строка.
Расскажи, как живется нигде…
И строка, что прозрачно пуста,
вдруг поведает ясную суть:
так отрадно смыкались уста,
что словами нельзя разомкнуть.
Лишь молчанье – превыше всего —
чувство с чувством случайно сличит…
Расскажи, не сказав ничего.
Тем любовь и жива, что молчит.
1992
* * *
Я и не жил до сих пор толком.
Был как новый, а теперь трачен.
Что ж ты вяжешь-то меня долгом,
донимаешь-то зачем плачем?
Уходил я от тебя сушей,
потому что был твоей скукой,
что же нынче-то в тоске сущей
допекаешь ты меня мукой?
Уходил я от тебя небом, —
отцепись ты со своей болью!
Все-то манишь ты к себе хлебом,
а встречаешь, дай-то Бог, солью.
Уходил я от тебя морем,
загибался под чужим кровом,
да отстань ты со своим горем,
отвяжись ты со своим зовом!
Обделила ты меня волей,
наделила грудой объедков…
Что ж ты мнишь себя моей долей,
кровом, родиной, землей предков?
Что ж ты мнишь себя моим домом,
что ж ты мнишь себя моим храмом?
Испечется всякий блин комом.
Обернется всякий стыд срамом.
Только сам-то что опять вою?
Мне ведь идолы твои боги.
Но куда я с этой любовью,
кроме как опять к тебе в ноги?
Через море, небеса, сушу
вспять иду, как уходил раньше…
Измочалила ты мне душу.
Бог с тобою, будем жить дальше.
1992
* * *
Закажите туда мне билет,
где и духа моего уже нет,
где и сор уже вымели из угла,
где и память обо мне изошла.
Закажите билет мне туда,
где седеть взялась моя борода,
где шумели так бездумно сады,
где пропали неразумно труды,
где я пил это злое вино,
где я умер, и мне все равно,
где прошлись и по мне помелом,
где забыли меня, – поделом.
Распахните мне ясный простор!
Расстелите мне красный ковер!
Вот иду я – как будничный день,
и плетется за мной та же тень.
Неужели же всё – наяву?
Вроде не жил и вроде живу.
Проживу-то всего ничего.
Может, вспомню себя самого.
1992
* * *
Вернулся бы, зная зачем и куда,
уехал бы, зная откуда…
Едины холмов голубая гряда,
и дел чуть початая груда.
Мне не о чем больше зубами скрипеть.
Исполнено предназначенье
на грани, где жизнь превращается в смерть,
и смерть означает свеченье.
Но разве не жаль, что я раньше умру,
едва ощутив Бога ради,
как сердце щемят на английском ветру
твои золотистые пряди?
Так дай же ты хоть наглядеться пока,
побыть возле этого чуда…
Зачем ты так солнечна и далека,
что мне не добраться отсюда?
Уже все спокойней мой ищущий взор
минует холмы и нагорья,
не мня одолеть протяженный простор
взаимного счастья и горя.
Живу как ничей и молюсь на восток;
довольно, что долг мой несметен
и прядей твоих золотистый поток
утешно душист и бессмертен…
1990
ВОЗВРАЩЕНЕЦ
Все ж разумнее, чем имя замарать,
все ж надежнее, чем всуе ворожить,
все же родину я выбрал – помирать,
а как выбрал, оказалось – нужно жить.
То-то чести в этом выборе моем,
то-то выбор между щелью и дырой,
то-то выбор между ложью и враньем,
то-то выбор между скукой и хандрой…
Я не нужен ни деревьям, ни земле,
я не нужен ни себе, ни им, ни вам,
ни хвале не верю вашей, ни хуле,
ни словам не верю вашим, ни слезам.
Только верю я, что нужно – выбирать,
только верю я, что важно – дорожить,
все же родину я выбрал – помирать,
но покуда нужен Богу – буду жить.
ЧУЖЕЗЕМНОЕ
венки сонетов
ЖУК И ЖАБА
Венок для герба
Магистрал
Я выпростался из этого языка,
Из этой речи правительства и генштаба.
Без имени, как люди и облака,
Живу, что всякая живность, что жук и жаба.
Чего догнала, зажала, взяла за бока,
Ты, речь отечества, взревновавшая баба?
Пусти на волю – жертва невелика,
Пусти в молчание лотоса и Пенджаба…
Пусти меня со своею женской охотой,
Я сам себя замордую работой,
Я сам умру незнамо когда и где.
Я так себя знаю, что время выть на луну и дорогу,
Я уже должен разве себе и Богу,
Речь отечества – не услада моей беде.
1
Я выпростался из этого языка —
В предлоги крокусов, в уклончивые междометья
Бледно-желтых нарциссов, в лицезренье цветка,
Смерть которого удостоверяет природу бессмертья.
И пока в Англии не берут за рукав, пока
В Тилфорде расцветают ивы в канун лихолетья,
Я придумываю герб и гляжу, откуда течет река
И куда утаскивает осыпающиеся соцветья.
Я не знаю, вернусь ли туда, где не нажил угла,
Но знаю, что земля гола и кругла,
И если бы не оскомина от державного ямба, —
Давно бы свалял дурака сгоряча,
Забыв, как задавал стрекача
Из этой речи правительства и Генштаба.
2
Из этой речи правительства и Генштаба,
Где было до смерти числиться малышней,
Я двинул туда, где мнились иного масштаба
И дело, и конь с копытом, и рак с клешней.
Теперь, под дубом в Тилфорде, напротив паба,
Сидя вполне отрешенно, квашня квашней,
Я постигаю, что всем иллюзиям хана и амба:
Волгу не стронешь до срока, как ни махай пешней.
Лед не трогался, господа присяжные заседатели!
На что же мы, Господи, воображение тратили,
Господи, прости меня дурака.
Грешному, с недостающим передним зубом,
Дай еще посидеть под тилфордским дубом
Без имени, как люди и облака.
3
Без имени, как люди и облака,
Я облазил полмира, гражданства не выбирая.
Под Южным Крестом такая ж, по сути, тоска,
Как под Малой Медведицей, – до последнего края.
До такого уж края, когда бесталанность сладка,
И трава под Сиднеем, заиндевелая и сырая,
Свидетельствует, что в Австралии май и зима близка,
А буран под Канберрой завершает картину рая.
Поди теперь жалуйся, что не жил в раю!
Жил, да только не в жилу и не в струю,
Жил, да боком – на манер лагунного краба.
Жил, да не жил, спал наяву,
А нынче снится, будто опять живу,
Живу, что всякая живность, что жук и жаба.
4
Живу, что всякая живность, что жук и жаба,
Рифмую редко – теперь почти никогда.
Счастье – это когда ничего, никакого скарба:
Хочу – шагаю, хочу – плыву, но куда,
Опять же, плыть? В свободных мозгах расслаба,
А по радио – воскресенье или среда —
Плавно полрумба влево – сплошная мамба,
Полрумба вправо – всебудничная лабуда.
Я почти все время молчу, и несложная это наука.
Когда б не работа до слепоты, была бы скука.
Да, была бы скука, наверняка.
Я так далеко ушагал от славянской речи,
Что почти разогнул хребет и расправил плечи:
Чего догнала, зажала, взяла за бока?
5
Чего догнала, зажала, взяла за бока,
Чего тебе надо?
Я уже не хочу ни этого раскаянного венка,
Ни меда, ни яда.
Я же и прежде не просил у тебя ни куска,
Ни яблока из замерзшего сада.
Я же честно вымаливал, как материнского молока,
Только горячей смолы твоего чудотворного лада.
Я же так обжег себе губы, что не разлепить.
Мне этого горя не знать и зелья не пить,
Я еще не настолько ослеп, чтоб не видеть ухаба.
Мягко стелешь, и скатерть дорога твоя,
Но жалишься, что пенжабская храмовая змея,
Ты, речь отечества, взревновавшая баба.
6
Ты, речь отечества, взревновавшая баба,
Дотянулась – достала и за бугром.
Да чем ответить на твое «мужика ба»,
Когда от всего поотвык – куда с добром.
Присядем среди руин в тени веверлейского граба
С тремя твоими соперницами, впятером:
Коровы ходят, в чьем-то транзисторе заходится АББА,
Травка усеяна гусиным пухом и сорочьим пером.
Аббатство молчальников овеяно гаснущими лучами.
Я тебе изменяю с тремя другими речами,
Но здесь, откуда отхлынули на волю века,
Исповедуюсь в единстве души и духа,
В единстве камня и гусиного пуха:
Пусти на волю – жертва невелика.
7
Пусти на волю – жертва невелика.
Когда это ты чучмека прочила в князи?
На кириллице инородческая строка
Звучит, что латынь на арабской вязи.
Истина вчуже кисла тебе, ложь несладка,
В этой связи на разрыв и проверены связи.
Что бы ни мнилось об Индии издалека,
Лотос растет в грязи и из грязи.
Здесь умолкают глаголы – наступают слова
В виде наречий: чуть, насилу, едва;
Потом имена: покой, камень, Кааба.
Потом немота наступает, которая – речь.
Пусти на волю, тебе меня не беречь,
Пусти в молчанье лотоса и Пенджаба.
8
Пусти в молчанье лотоса и Пенджаба,
Душу мою пусти из блуда к труду!
Вирши по-своему могут и жук, и жаба,
Я их, если вступит, свершу хоть на урду.
Столько лет угрохать на хмель хорея и ямба,
Столько лет проторчать в обстяге и полубреду!
Да от Амритсара через Кашмир до Куляба
Все – поэты, и все стреляют, как сырые дрова в аду!
Сопричисленный к этому буйному племени,
Не убийца людей, но убийца ночного времени,
Прелюбодействую с речью, с фитой ее и йотой.
От жара скоромного занимаются потроха,
И доходит до точки речь любви и стиха:
Пусти меня со своею женской охотой.
9
Пусти меня со своею женской охотой,
Я найду, на что потратить свои вечера
И считанные секунды до самой последней сотой:
Полнолунье минуло, и ночь ушла со двора.
Ты сегодня не помнишь, чего домогалась вчера,
К чему вожделела, наготою маня, как льготой;
Полнолунье минуло, и наступает иная пора,
Чем чередованье бессонницы с полдневной зевотой.
Ухлопав на сон заутренние святые часы,
Признаюсь, что я – Кот, но я и Весы.
Не обманываясь добротой и заботой,
Я сам себя выверю и настрою опять,
Я сам знаю, когда мне жить и когда умирать,
Я сам себя замордую работой.
10
Я сам себя замордую работой,
Потому что мне страшно с досугом наедине,
Как страшно было с предательскою дремотой
Уходить спать при вчерашней полной луне.
Луна, понимаешь, всю ночь колдовала в окне,
А я в весенней хандре желторотой
Маялся, что себе не хозяин, что в сумной тишине
Она мною правит, как всякая власть босотой и голотой.
Луна в эту ночь заправляла миром,
А я, на середине пути меж Балыкчей и Кашмиром,
Тосковал, что лотос не растет на чистой воде,
Что дела напрасны, что суетны впечатленья,
Что, несмотря на предварительные вычисленья,
Я сам умру незнамо когда и где.
11
Я сам умру незнамо когда и где,
А пока примечаю, шагая по тесной тропинке,
Как сорока обживается в чужом гнезде,
Как братец кролик устраивается в ежевике.
Белка на тисовом дереве, зяблик на сухой лебеде
Уверенно отражаются в Божьем лике.
Чем оправдаю на Страшном суде
Свое молчанье во всеобщем цоке и цвике?
Все обронил, что некогда было в руках,
Позволяя себе молчать на семи языках,
Обживая молчанье что нору, дупло, берлогу.
А то, что руками ветра не удержу,
Понятно и живущему по соседству ежу:
Я так себя знаю, что время выть на луну и дорогу.
12
Я так себя знаю, что время выть на луну и дорогу,
Напрасна и речь отечества в свой черед.
Слог ли примеришь к размеру, букву ли к слогу:
Умелая строчка особенно скверно врет.
И пока, подчиняясь Единству как долгу,
Заодно с океанами всех долгот и широт
Каспийское море впадает обратно в Волгу,
Вольно мне причуды судьбы исчислять наперед.
Я исчислил себя до последней смертной тоски,
До того, что кончается сердце и ломит виски,
И, подводя к окончательному итогу
Биографию и географию и тщету потуг,
Просуммировал, что отныне и вдруг
Я уже должен разве себе и Богу.
13
Я уже должен разве себе и Богу.
Отрабатываю, что прожил взаймы:
Праздную юность, настойчивую тревогу
О поезде уходящем, отечества гарь и дымы.
Я подхожу к своему кочевому порогу
С предрассветной молитвы, и в клочьях весенней тьмы
Вижу уводящую и отсюда дорогу
Туда, где бессмысленны «я» и без пользы «мы».
Ясно – так ясно прозрачной апрельской ранью,
Что хандра не достанет хотя бы за этой гранью,
В этой дали, в неоплатном этом труде.
Но когда достает – все лютее, круче и вяще,
Понимаю – дело мое пропаще:
Речь отечества – не услада моей беде.
Тилфорд, Южная Англия, 1993
14
Речь отечества – не услада моей беде.
Какие ни выпадали на долю дали,
На долгой привязи, словно коня в узде,
По спирали водила – по широкой спирали.
В полнолунье ни бесом в ребре, ни сединой в бороде
Не добиться пощады, – какие в округе мистрали,
Муссоны, пассаты ни дуют, – достанет везде,
Без жалости и надежды, без туги и печали.
А герб таков: полная луна – в гору дорога,
А по местам Льва и Единорога —
Жук и Жаба по краям венка.
Больше в голову брать не хочу я,
Как, спасенья не чая и подвоха не чуя,
Я выпростался из этого языка.
ЗОВ
Венок туманных сонетов[3]
M-me Мишель Компаньоло, открывшей автору сокровенные сады Венеции
Магистрал
В туманы канет эхо этих строк.
В тишь вслушиваюсь с берега морского.
Мне всё одно – что Запад, что Восток:
Нигде над головой не нажил крова.
Туман и мгла. Воображенье зова.
Но я-то не мираж, помилуй Бог!
Что зверь настороже, среди тревог
Я – боль, сомненье, страх всего чужого
И далее, по списку всех морок.
Когда б не тишь в душе – предвестье слова,
Себя, как говорится, остального
Я в кулаке одном зажать бы мог.
И жизнь странна, и мир сей странен мне,
Как собственное имя в тишине.
1
В туманы канет эхо этих строк,
Но прежде в вертограде потаенном
Очнется день… Чу, прозвенел цветок,
И меж палаццо просквозило звоном.
Снаружи в карнавале полусонном
Блуждает масок сумрачный поток;
Я наг лицом, но это лишь предлог,
Чтоб никому не быть сродни фасоном.
Сад – на замке. Залезть бы на конек
Одной из крыш и в далеке бездонном
Прозреть гряду альпийскую над лоном
Швейцарии, но взору невдомек,
А слух взыскует эха, так что снова
В тишь вслушиваюсь с берега морского.
2
В тишь вслушиваюсь с берега морского;
Купель Джудекки плещется у ног;
Баркасик-вапоретто прежде слова
Заржет у Джезуати в свой рожок.
Кто ж выбежит на твердый бережок?
Туристы, местный пес, туристы снова.
И всё. Баркас, избавясь от улова,
Пролог преображает в эпилог.
А я опять отсутствую, о Бог!
Опять с воды – из тусклого былого —
Туман, сквозная дымка или смог,
Пустые грезы счастья кочевого:
Где б и когда ни вышел за порог,
Мне всё одно – что Запад, что Восток.
3
Мне всё одно – что Запад, что Восток.
Везде ничей, без места во вселенной,
Стою как столб в скрещении дорог:
Куда ни двинь – всё обзовут изменой.
Взойти б наверх по лестнице мгновенной,
Да справедливый не попустит Бог.
Того, чего сам Иисус не мог,
Мне не дано как всякой твари тленной.
Сюжет сей древней сказки несомненной
Меня всю жизнь тревожит между строк;
Не убежать душе земной и пленной
Вверх из тюрьмы – мешает потолок.
А жизнь кратка, а истина сурова.
Нигде над головой не нажил крова.
4
Нигде над головой не нажил крова,
Мою отчизну презирает мир:
Особит харч свой – от борща до плова,
Баварским пивом лакируя кир.
Тоска и страх во всякой из квартир,
Уже не вырвать из петли засова.
И это кров мой, дом родной, основа?
Уж то-то намудрил поганый Лир!
Мой паспорт ценит разве что ОВИР;
Трясется пьянь от ветерка простого;
Всё, что скажу, пустее, чем полова,
Для этой драмы надобен Шекспир,
А посему и не промолвлю слова.
Туман и мгла. Воображенье зова.
5
Туман и мгла. Воображенье зова
Из тех краев, откуда прочь уйти
Я мог не ради честолюбья злого,
Но ради осязания пути.
Венеция! Вовеки не найти
Подобия роскошества такого,
Но от глухой тоски слепей слепого,
Ни зги не вижу, как ты ни крути.
Хандрю, конечно, но душа здорова,
Однако не вольней, с ума сойти,
Чем посреди Москвы, или Ростова,
Или иной России во плоти.
А здесь – фантомы вдоль и поперек.
Но я-то не мираж, помилуй Бог!
6
Но я-то – не мираж? Помилуй, Бог:
Могу и сгинуть, не сочтя утратой.
Мне первенство былое не залог,
Неважно, кто я, третий ли, десятый.
Пусть без меня дерутся за пирог.
Блажен покой, смятением чреватый;
Обложена Джудекка влажной ватой,
Жар честолюбья остужая в срок.
Мятеж своекорыстья есть предлог
Сказать хоть пару слов на мове пятой:
«Das ist genug!»,[4] – пусть это тщетной тратой
Чужих словес зачтется мне в упрек,
Но я молчанья не давал зарок,
Что зверь, настороже среди тревог.
7
Что зверь настороже, среди тревог
(Строка так-сяк, но ощущенье в точку),
Я жить хотел вне Времени, о Бог,
Чтоб к вечности прибиться в одиночку, —
Как венецийский лев, клыкастый лох,
Что по-азийски стережет цепочку
Времен и продлевает проволочку
Утраченных и преданных эпох.
Два мавра в бронзе бьют двенадцать в строчку;
Блюдут часы, хоть Время слямзил рок:
Его ли приносил мне ветерок
С лагуны, словно смертнику отсрочку?
Со смертной силой мир приемля снова,
Я – боль, сомненье, страх всего чужого.
8
Я – боль, сомненье, страх всего чужого?
О Господи, как долго, как давно
Хотелось мне скитания земного,
Оно же оказалось суждено.
Мираж прекрасный! Счастия такого
Ждал, как малыш мороженого, но
Скушней, чем заграничное кино,
Реальности присутствия мирского.
В глазу соринка или же бревно?
Взорвись передо мной хоть супернова,
Я ничего не вижу всё равно.
По-своему мудра и бестолкова,
Чужбина жмет из сердца кровь и сок,
И далее, по списку всех морок.
9
И далее, по списку всех морок
Поведал бы о них. Но кто услышит?
Большой Канал змеится на восток
И зелень вод затейливо колышет.
Языческим огнем лагуна пышет,
А дробный лабиринт плетет силок
И мнится тупиком моих дорог,
Зане судьба на лбу другое пишет.
Душа – она хотела бы повыше,
Но путь на башню понизу пролег;
Чем сверху ярче и краснее крыши,
Тем боле сумрак промеж них глубок;
Но всё глядел бы, не взыща иного,
Когда б не тишь в душе, предвестье слова.
10
Когда б не тишь в душе – предвестье слова
Или молчанья высшего задел,
Я мудро сторонился бы былого,
О будущем бы тоже не радел.
Уже я на чужбине поседел,
А все топчусь обочь крыльца родного;
Ведь и Улисс пригреб до хаты снова,
Не позабыв жены за массой дел.
На рынке близ Риальто я сидел,
Обедал грушей – не было другого,
И был со стороны смешней смешного
Подобный байронический удел;
Душа не в счет, но я узнал предел
Себя, как говорится, остального.
11
Себя, как говорится, остального
Я вызубрил за годы наизусть.
Какая страсть влечет – какая грусть
Не даст согреться у огня чужого?
Не должный ни гроша, ни золотого,
От нищеты я всё ж не зарекусь:
В Венеции простейшая обнова
Не по карману, но об этом пусть
Кручинится заезжий казанова,
Я сердцем сокрушаться не возьмусь
В тщете иной, чем нищета немого
Родства – что мне Венеция? что Русь?
А прочую хандру впопад и впрок
Я в кулаке одном зажать бы мог.
12
Я в кулаке одном зажать бы мог
Всё, что за годы нажил на чужбине.
На гроб надежд свой возложу венок
И завяжу тревожиться отныне.
К свободе поспешал я со всех ног, —
Живу по горло в этой благостыне;
Кто к миражам привык в мирской пустыне,
Тот различит реальность и лубок.
В открытье этом я не одинок,
Иллюзий не осталось и в помине;
Рассвет уже сыграл на мандолине,
Пожитки взял и вышел за порог.
Опять я сам с собой наедине.
И жизнь странна, и мир сей странен мне.
13
И жизнь странна, и мир сей странен мне
В Венеции монет и карнавала,
Где я наелся грушей в стороне
От шелковистой зелени канала.
Улыбка немоты уста связала,
И вьется плющ по каменной стене,
Что прячет целый сад близ Арсенала,
Дозволив разве птицам быть вовне.
Какую боль в отверстой глубине
Голубизна небес твоих скрывала!
Здесь даже воздух в долг дается мне,
Всё подлежит возврату у вокзала,
Все вчуже для меня и все извне,
Как собственное имя в тишине.
30 мая – 4 июня 2000
14
Как собственное имя в тишине
Странна мне эта жизнь, моя навеки:
Мне суждено блуждать в любой стране,
Как облаку над храмами Джудекки.
Оно бесцельно служит всем вовеки,
Белея в сине-голубом огне;
И я гляжу утешно в имяреки,
Винюсь, но в человеческой вине,
И в вашу честь в туманной пелене
Плету венок, чьи ветви, словно реки,
Сбегаются в морской простор, зане
Венеция опять смыкает веки,
Ценя момент, – венок иль не венок,
В туманы канет эхо этих строк.
ВЕНОК ДИКОРАСТУЩИХ СОНЕТОВ[5]
Об одном пишу,
что тобою дышу…
Сочинить только и смог,
засыпая без задних ног.
Аттила Йожеф