Равиль Бухараев
Отпусти мою душу на волю

 
* * *
Господи, далеко́ и далёко,
в трудных грезах и в чарах удачи
мнился мне черный хлеб – без попрека,
мнился мне ковш воды – без отдачи,
мнилась мне тишина – без подвоха,
мнилась мне вышина – без причастья,
мнилось мне, что поймут с полувздоха,
с полуслова и полунесчастья…
 
 
Все далекое – как оно близко:
все, что мнилось, свершилось без плача,
только, что ни письмо – то отписка,
что ни опись – опять недостача,
что ни высь – то бывает и выше,
что ни труд – то бывает и больше,
что ни тишь – то бывает и тише,
что ни хлеб – то бывает и горше.
 
 
Не прибавить уже, не убавить,
не пробиться уже, не прибиться:
что ни честь – ничего не исправить,
что ни лесть – ничему не примниться,
 
 
что ни весть – всё чудная тревога,
что ни есть – всё Твое без разделу,
кроме боли – стыдиться былого,
кроме доли – не верить пределу,
 
 
кроме воли – у самого края
лжи и жизни, любви и упрека
мнить, что ляжет дорога вторая,
Господи, далеко и далёко…
 

НЕБЕСНЫЙ СЫН МОЙ

   Любовь моя осенней паутиной
   провисшая от тягот серых дней
   еще способна удержать нас вместе
   и выдержать размолвки боль и быт
   Но не дрожат призывно хищно нити
   ловушки сладкой что мы сплели с тобой
   как пауки охотясь друг на друга.
Василий Бухараев (1973–2003)

 
* * *
О тебе не подумаю – был.
Я еще ничего не забыл.
Я живу, увязая в труде.
Ты шагаешь – пешком по воде.
 
 
Ты идешь, где другому нельзя,
прямо к солнцу ложится стезя,
И по этой стезе золотой
ты в кроссовках идешь, как святой.
 
 
Где то небо и где та вода?
Для чего мне вериги труда?
Где мои поученья о том,
как бессмертье черпать решетом?
 
 
Шелковиста озерная гладь.
Ничего не могу – даже спать,
ничего не могу – разве тут
дожидаться, пока позовут.
 
 
Отражаются горы и лес
в целокупности вод и небес.
Я живу, увязая в труде.
Ты шагаешь – пешком по воде.
 
   26 марта 2004
 
* * *
Нам не велено душу царапать,
потому что еще не конец.
Мы поедем в Венецию плакать,
неутешные мать и отец.
 
 
Там ветра ходят с моря на паперть,
словно люди, лишенные тел.
Я опять возлюблю тебя насмерть
там, куда ты никак не хотел.
 
 
Где витает в забвении веса
сердцу ясная, но не уму,
светловзорая тень василевса
в золотом византийском дыму,
 
 
где венец над стрелой золотою
реет в небе, – остатками сил
возлюблю тебя сызнова с тою
зрелой мукой, с какою любил.
 
 
С этой болью, загинувшей втуне,
как со спящим ребенком в руках,
словно ветер, уйду по лагуне,
чтоб утратить себя в облаках.
 
 
И вернет меня снова на паперть
разве свет обручальных колец…
Мы поедем в Венецию плакать,
твои вечные мать и отец.
 
   15 декабря 2003
 
* * *
Когда мы с тобой разлучились
и вечность тебя повела,
вослед за тобою влачились
по хляби два белых крыла.
 
 
Как снег до пришествия стужи,
они осеняли собой
и грязь, и студеные лужи,
и листьев рябых разнобой.
 
 
И я, напрягая усилья,
восчувствовал жизнь нашу вспять
и понял, как снежные крылья
мешали тебе поспешать,
 
 
как, чувствуя в горнем свершенье,
ты мучался игом своим,
ниспосланный нам в искушенье
горючих кровей херувим.
 
 
Как ангелу первого снега,
которому не улежать,
тебе бы возреять с разбега,
да некуда было бежать.
 
 
Не зная иного занятья
своим окрыленным рукам,
ты грезил, что Божьи объятья
воздымут тебя к облакам.
 
 
Стезею прямой и отвесной,
какою снега снизошли,
скользя над разверстою бездной,
над вечным мученьем земли,
 
 
ты разве свеченье воскрылий
в прозрачной и призрачной мгле
да жгучее имя Василий
оставил на этой земле.
 
   17 декабря 2003
 
* * *
Жалостливые дали – Божеские скрижали:
 
 
Первого Вестника ждали
а Второго – не ждали
 
 
Без запятых и точек – ученический почерк,
ведомый нам двоим.
 
 
Прописью —
 
 
Первый послан
не к нам
но – им
 
 
Эта речь ниоткуда – явлена сновиденьем.
Не исповедав чуда,
чаю ночным раденьем
уразуметь значенье
слова,
глагола,
слога…
 
 
Знаю, что ты – в ученье.
Мальчик, учись у Бога.
 
 
Знаю неизъяснимо —
то, что в земной пустыне
всуе сквозило мимо,
душу пронзает ныне
 
 
светом святым и вящим,
памятным и щемящим,
вечным и настоящим,
в ночи мои скользящим…
 
 
Как непостижно слово…
Как непосильны дали.
 
 
Те что не ждали Второго
Первого – не узнали
 
 
Мальчик, усердствуй Богу,
ведая, кто в ответе,
чтоб и мою тревогу
выветрило при свете
 
 
свежее дуновенье
потусторонней вести,
чтобы еще мгновенье
мы оставались вместе…
 
 
Неразличимы яви
чудные, Господи.
 
 
Господи – не остави
Господи – пощади
 
   18 декабря 2003
 
* * *
Прости, что, на чужбину улетая,
спасти тебя не мог.
Теперь в горах небесного Алтая
мы встретимся, сынок.
 
 
Как на Телецком озере тем летом,
вечерний небосвод
начнет лучиться незакатным светом
над целиною вод,
 
 
и через зелень, памятную зренью,
в другую жизнь сквозя,
к какому-то иному откровенью
нас возведет стезя.
 
 
Я говорил тебе, всё будет лучше,
чем замолю свой грех,
что у подножья занебесной кручи
один ты смотришь вверх,
 
 
а я – винюсь и каюсь по-дурацки
и вязну в мираже,
и боль моя цепляется за цацки,
ненужные уже.
 
 
Как высока гора твоя крутая,
мне не узнать в миру.
Шумят леса небесного Алтая
на истовом ветру,
 
 
а я – гляжу с чужбины, мой любимый,
как ниспадает с круч
на образ твой – тот луч неугасимый,
тот незакатный луч.
 
   19 декабря 2003
 
* * *
Горечь твоих неудач
в сердце заначу.
 
 
За полночь:
– Папа, не плачь…
 
 
Я и не плачу.
 
 
Снова берусь за дела.
Как же без дела?
 
 
Словно лавина сошла
и не задела.
 
 
Словно удар ножевой
был мимо сердца…
 
 
Снова хожу как живой.
Некуда деться.
 
 
Ночь. Одиночество. Тьма.
Тяжко и жутко.
Можно бы съехать с ума
или с рассудка,
 
 
только и в этой ночи,
как у зерцала,
надо сидеть у свечи,
чтобы мерцала…
 
 
За полночь
свет неземной
зря не растрачу.
 
 
– Папа, не плачь.
 
 
– Мой родной,
разве я плачу?
 
   20 декабря 2003
 
* * *
Знаю, что ты живой.
Муками – не руками:
 
 
– Что там – за синевой?
Что там – за облаками?
 
 
Я затворю глаза:
слезы узнают сами,
как там живется за
синими небесами,
 
 
за внезапной бедой,
за неизвестной тьмою,
за взорванной звездой,
за тишиной самою,
 
 
где и помина нет,
где ты неопалимо
видишь один лишь свет,
и ничего помимо.
 
 
Не поврежусь в уме,
не остужу печали;
сердцем в небесной тьме
эти провижу дали.
 
 
Я сопряжен с тобой
Божьими далеками…
 
 
– Что там – за синевой?
Что там – за облаками?
 
   22 декабря 2003 года
 
* * *
В грузинском духане, как в ласточкином гнезде,
над златозернистым Боржоми, прозрачною ночью,
мы ели арбуз, рассеченный подобно звезде,
и пели о вечном, а вечность настала воочью…
 
 
Я думаю, что же осталось от этих минут,
когда на веранде, распахнутой в звездные выси,
мальчишечка с личиком ангела, живчик и плут,
заслушавшись песней о старых пролетках Тбилиси,
 
 
ты русою свечкой сиял над кончиною дня,
светло опочившего в дымчатом мраке долины?
Я думаю – что же осталось помимо меня
от жизни, лепившей мой дух, как Адама из глины?
 
 
Неужто в одной лишь вседневной работе моей,
на каторжной мельнице слов и душевных движений,
смеешься и плачешь, присутствуя в жизни живей,
чем сам я, живое зерцало твоих отражений?
 
 
Когда ж наконец будет время тебя рассмотреть?
 
 
На звездном пиру, вознесенном над миром высоко,
пою и рыдаю, и всё порываюсь стереть
с замурзанных щечек узоры арбузного сока.
 
   24 декабря 2003
 
* * *
Берёг-берёг – не уберег.
Следил – не уследил.
 
 
Скажи, зачем же ты, сынок,
мне душу бередил?
 
 
Ни золотого волоска,
ни красного словца…
 
 
Одна лишь смертная тоска
осталась для отца.
 
 
Еще осталась для него
заплаканная мать.
 
 
Не понимаю ничего,
что нужно понимать.
 
 
Кто, не прощаясь, выходил
когда через порог?
 
 
Следил-следил – не уследил.
Стерег – не устерег.
 
   24 декабря 2003
 
* * *
Ты стоишь над рекою Сада,
как над Бией у Березани,[1]
 
 
как над Корбу у водопада,
как над Волгою у Казани,
 
 
как над Темзой и над Кубнёю,
над Москва-рекой и Невою,
 
 
над Катунью и над Курою,
над Кубанью и Тебердою…
 
 
Ты стоишь над рекою Сада,
как над новой своей рекою…
 
 
Ничего мне уже не надо.
Буду страж твоему покою.
 
 
Но не будет конца отныне
покаянной моей дороге,
 
 
как моленью отца о сыне,
как томленью души о Боге.
 
   25 декабря 2003
 
* * *
Рука моя тянулась к посоху, —
что ж спозаранку
жизнь волоку, как лодку посуху,
за эту лямку?
 
 
И за свою неволю ратую,
не видя воли,
и волочу ее, проклятую,
крича от боли.
 
 
Спасибо – в этой муке волока
невыносимой
он машет мне рукою с облака,
небесный сын мой.
 
 
Мой сын, в ладье воздушной реющий,
в струе плывущий,
как прежде – мало что имеющий,
всё раздающий,
 
 
он машет с облака летящего,
счастливый в сущем,
не сознавая настоящего,
живя в грядущем.
 
 
Затем, забыв о сне и голоде,
один в миру и
тяну я лямку, чтоб, о Господи,
сойти на струи,
 
 
доплыв туда с мечтами прежними
и ржанкой хлеба,
где навсегда сольются стрежнями
земля и небо.
 
 
Мой сын, небесный и витающий,
в лучах парящий,
в мирах обоих обитающий,
впередсмотрящий,
 
 
мне не доплыть к тебе по воздуху,
но не премину
тянуть, как раньше, лямку посуху
в твою стремнину.
 
   9 февраля 2004
 
* * *
Когда вернусь в казанские снега,
мы разглядим друг друга в свете Бога,
и я пойму, о чем была туга,
и я пойму, зачем была дорога.
 
 
Мой мальчик, потерпи еще немного,
пока вернусь в казанские снега…
 
 
Мне кажется, я за двоих живу.
 
 
Мои глаза, промытые слезами,
еще не перестали быть глазами,
и уши слышат словно наяву
твой голос – в Лондоне или Казани:
 
 
мне кажется, я за двоих живу.
 
 
С московской фотографии смешной
ты указуешь путь назад – в начала
терзаний и предательств, мальчик мой.
 
 
Уже тогда в душе моей звучала
казанская метель и намечала
заснеженный и вьюжный путь домой…
 
 
Но где наш дом? Давно кружит пурга
по-над страной в развалах бурелома;
не различить ни друга, ни врага,
дорога, как и прежде, незнакома,
 
 
но знаю я – ты, слава Богу,
дома, – когда иду в казанские снега…
 
 
Отчизна, как всегда, едва видна.
Бог не нагрузит нас чужою ношей.
 
 
Твои надежды предала страна,
но грязь и кровь забелены порошей:
снега – они сияют, мой хороший.
 
 
Отчизна, как всегда, едва видна.
 
 
Теперь один я делаюсь старей.
Мне оклик твой с небес – порукой чести:
 
 
в ночи кромешной четче и острей
я слышу от тебя скупые вести;
но живы мы не порознь, а вместе,
пускай один я делаюсь старей.
 
 
Когда в душе вздымается пурга,
когда со всех чужбин в святые дали
зовут меня казанские снега,
 
 
я знаю: как и ты, снесу едва ли
всю эту ложь, но сладко и в опале,
когда зовут казанские снега.
 
 
За неизбывный, нервный непокой,
несклад и небыль, невидаль и несыть
уже сполна заплачено тоской.
 
 
Былого не обмерить и не взвесить.
Устав чудить, мечтать и куролесить,
во сне твоих волос коснусь рукой.
 
 
Мой мальчик, потерпи еще чуть-чуть,
уже не так долга моя дорога.
 
 
Когда-нибудь, малыш, когда-нибудь
мы разглядим друг друга в свете Бога.
 
 
Все было – горе, счастье и тревога.
 
 
В казанские снега ложится путь.
 
   12 декабря 2003
 
* * *
Озаренным гекзаметром я рассказал бы про это,
как ушел на заре, замышляя идти до заката…
 
 
Осязанье Казани подобно пути без возврата.
Осязанье Казани подобно любви без ответа.
 
 
Той любви, что не будет твоею, и зряшны потуги,
но ее же в душе не избыть, как щемящую долю:
 
 
на заре уязвленное сердце зазвало на волю —
на закате само запросилось на прежние крути.
 
 
Пожелало, поди ж ты, былых безнадежных терзаний,
снегопадов – огромными хлопьями в темную воду,
 
 
мандаринов душистых – по шарику к Новому году,
золотых пузырьков от ситро в послевкусьях Казани,
 
 
серебристой поземки и голубого морозца,
льдистых луж Закабанья в летучести банной теплыни,
 
 
косогоров Казанки в метелках замерзшей полыни,
озарений той памяти, иже уже не вернется.
 
 
На заре – за Вергилием,
на закате – за Хызром Ильясом[2]
кочевала душа, озираясь на зовы азана.
 
 
Снеги млечные лягут мне под ноги белым паласом.
Тишина безответная, словно любовь, несказанна.
 
   23 декабря 2003 – 3 января 2004 года
 
* * *
Зряще меня в усталости,
в изнеможенье жил,
Боже, пошли мне радости,
хоть и не заслужил,
 
 
чтоб с головой повинной
вспомнил, что я живой,
прежде, чем стану глиной,
листьями и травой.
 
 
Боже, пошли мне радости
светлой и задарма,
чтобы, пугаясь праздности,
я не искал ярма,
 
 
чтоб, не смиряя взора,
помнил, что тщетна смерть:
и в небесах – опора,
и под ногами – твердь.
 
   Лондон, октябрь – ноябрь 2005
 
РАТНИКИ
Ввысь – по небесной стерне,
по бездорожью…
Сын мой погиб на войне
вымысла с ложью.
 
 
Был он печальник войны,
павший до срока
среди своих – без вины
и без упрека.
 
 
Вот и возносится он
в звездах просторов
выше всех ваших знамен,
воплей, укоров
 
 
над золоченой главой
слезного храма,
где не избудет живой
грязи и срама.
 
 
…Огненный перистый свей,
пламень закатный.
Это все наших кровей,
друг невозвратный!
 
 
Эта горючая даль —
наша до муки.
Боже, да разве не жаль
в правдах разлуки
 
 
осиротевшей земли,
жизни пропащей,
где-то в щемящей дали
мироточащей…
 
 
Ввысь – по горящей стерне,
неопалимо.
 
 
Сколько их, в этой войне
павших незримо!
 
 
Боже, хоть Ты сохрани,
к свету да примут!
 
 
Сраму не имут они.
Сраму не имут.
 
   Лондон, ноябрь 2005
 
* * *
Сын мой – свет березовый,
ливень грозовой!
Я еще не бронзовый,
я еще живой.
 
 
Я еще не каменный
с треснутым крылом:
страшной болью памятной
помню о былом.
 
 
Было – по-над пропастью
порывался выспрь,
и кормилось совестью
пламя Божьих искр,
 
 
но отныне, в ярости
растеряв броню,
горе паче радости
в памяти храню.
 
 
Было – в смертной скудости
выстраданных сил
радости и мудрости
я себе просил.
 
 
Что ж, смятенный, бросовый,
плачу над тобой,
сын мой – свет березовый,
ливень грозовой.
 
   Лондон, октябрь – ноябрь 2005
 
* * *
Облачко. Чуткая веточка.
Легкая птичка.
Это, наверное, пеночка
или синичка.
 
 
Осень. Крылатое семечко.
Сеянец света.
Это, наверное, девочка
смотрит на это.
 
 
Это, наверное, вспомнится,
душу встревожит.
Ежели сердце опомнится.
Ежели сможет.
 
 
Вот он и вечер, и весточка —
легкая птичка.
Это, наверное, пеночка
или синичка.
 
   Москва, 17 ноября 2005
 
ЗАКАТНЫЕ СТАНСЫ
Пусть в замысле стихотворенья,
где я тебе муж и любовник,
с медовой травою забвенья
сплетается белый шиповник,
и в желтых камнях ежевика
прядет кружева вожделений,
и эхо блаженного крика
живет в сопряженье мгновений.
 
 
Мне нынче хватает бессмертья
шмеля, стрекозы и цикады,
чтоб молча исчислить столетья
заросших развалин Эллады,
где зелень замлела от счастья
в сцепленьях взаимной неволи,
где нет у любви сладострастья —
лишь светлый покой после боли.
 
 
Под скалами – берег лекалом,
и море в сверкающих искрах
к отвесным ласкается скалам,
и свет откровений, неистов,
дух ядом целебным врачуя,
нисходит в цветы молочая,
божественной жизни не чуя,
божественной смерти не чая…
 
 
Заходится сердце от боли.
Душа цепенеет от страха.
Я только усилием воли
себя отличаю от праха,
но дух воскресает от страсти
в просторах звенящих бессмертий,
где шмель бередит ради сласти
разверстые язвы соцветий.
 
 
Так пусть же под вечер продлится
жизнь с вечной горчинкою горя,
пусть воздух, как ангел, струится
над чувственным золотом моря,
 
 
покамест в стрекочущем зное
со счастьем сплетаются страхи,
и солнце мерцает двойное
в печальных зрачках черепахи.
 
   14 ноября 2005
 
ЧАША ОСЕНИ
Твоя ли пасмурная сень,
моя ль усталость?
С утра стоял хрустальный день,
чего с ним сталось?
 
 
С утра стоял хрустальный день,
резной и звонкий,
прозрачным светом полный всклень
до самой кромки.
 
 
С утра все было как в любви,
хотя б и осень,
в зазорах рдеющей листвы
зияла просинь.
 
 
Где упадала полутень,
где разумелась.
С утра стоял хрустальный день, —
куда что делось?
 
 
В высокой чаше бытия
с утра и в полночь
была горчинка забытья,
а нынче – горечь.
 
 
И с ней туманится хрусталь
в надежде зыбкой,
что озаришь его печаль
своей улыбкой.
 
   4 марта 2008 года

ГДЕ МОЙ ТРУД, ГОСПОДИ, ГДЕ МОЙ ДОМ?

 
ПОРХАЮЩИЙ ПЕС
Мельчайший пес,
кратчайший по всем направленьям, не задевает звезд
ни ушами, ни хвостовым опереньем.
 
 
Возле семенящей старушки, не воздев головы
и порхая в дожде моросящем,
он живо интересуется запахами травы
и думает исключительно о настоящем.
 
 
Намочивший мордочку дождевой водой
и по суше творящий движенье,
он и сам безусловно является звездой,
соблюдая, как все звезды, закон притяженья.
 
 
И глядючи, как порхает легчайший пес,
мельчайший, кратчайший по всем направленьям,
я вижу, что вечности нет, а есть круговращение звезд
и дождь, пронизанный птичьим пеньем.
 
 
И вижу, что это он запечатлевает меня,
оглядываясь часто, счастливо и украдкой:
легчайший пес, светящийся наподобье огня,
порхающий, происходящий, краткий.
 
   2001
 
ГОЛЛАНДСКИЕ СТАНСЫ
Я жил в Гааге, как в Кусково:
чуть, может, более толково,
смешному прошлому в упрек:
 
 
в окне зари, в окне полнощи
темнели в обнаженной роще
каналы – вдоль и поперек.
 
 
В Гааге было очень тихо;
там, как единственное лихо,
ложился иней на траву,
 
 
с дроздом на мартовской березе
всё было, как в заветной грезе,
но это было наяву.
 
 
Сливались в музыке аскезы,
и нажитые мной диезы,
и неизжитый тот бемоль,
 
 
какой у домика Петрова
в голландской тишине Кускова
запутал, где любовь, где боль.
 
 
Светился пух на желтой иве.
В Вермееровой перспективе
свет падал в душу с двух сторон;
 
 
Гаага сонная, пустая
дремала, и лебяжья стая
во льду стенала у окон…
 
 
Я выходил: дул сильный ветер
с морских равнин, где некто Петер
замыслил нечто в голове.
 
 
Не так ли жизнь мою досюда
Бог воплотил, но проще чуда,
бескровней града на Неве?
 
 
Все стало явью: Божьей волей
все грезы обернулись долей,
слились в один прекрасный миг…
 
 
Душа, о чем ты снова стонешь?
Я не скажу тебе – а помнишь? —
как будто я уже старик.
 
 
Чего душе не перепало?
Все ей любви казалось мало,
но то, о чем кричал во сне,
 
 
прошло… В младенческой отваге
пестрели крокусы в Гааге:
мне было зябко по весне.
 
 
Я вновь глядел в окно, как в прорубь:
там целовал голубку голубь,
пастушку целовал пастух,
 
 
стонали лебеди на Ледах,
голландцы на велосипедах
влеклись по Лан Ван Коттенбурх.
 
   1996
 
* * *
Где мой труд, Господи, где мой дом?
Где мой сон, Господи, где мой сад?
 
 
Всё Тобой, Господи, – не трудом,
а трудом, Господи, – всё не в лад.
 
 
Где мой труд, Господи, – у людей?
Что же мне – ни оклика, ни письма?
 
 
Как о людной родине ни радей,
грустно в одиночестве, и весьма.
 
 
Где мой труд, Господи, – у Тебя,
искрой счастья в пламени чудных сил?
 
 
На кресала жизнь мою истребя,
о другой бы милости не просил…
 
 
Так и есть, Господи, так и есть,
это рай, Господи, это ад,
 
 
как любовь, Господи, как болесть,
невпопад, Господи, невпопад.
 
   6 декабря 1995
 
ВОСПОМИНАНИЕ О СНЕГЕ
Алик Мифтахутдинов отмочил-таки эту шутку,
Алик Мифтахутдинов уехал в другую тундру,
умер – что отлучился за сопку разыскивать стадо,
как ему ни толковали, что покамест не надо.
 
 
Алик Мифтахутдинов, чукотский хитрый татарин,
на позвонке китовом дома сидел, как барин;
что ж он лапшу-то вешал на уши мне, поэту:
на лодке по Омолону с кем я теперь поеду?
 
 
Охота была молиться об алеуте-нахале,
думать о нем в Казани, Конье и Тадж Махале,
в голову брать и помнить в китайском квартале Сохо,
что Алик Мифтахутдинов умер, и это плохо.
 
 
Что ли нет вариантов мимо этой печали, —
под мостом Ватерлоо сесть у костра с бичами,
кинуть алтын на счастье пьянице на Пикадилли,
только и в Магадане это мы проходили,
 
 
это мы проходили на Колыме и Талой,
Алик Мифтахутдинов был башковитый малый,
Алик Мифтахутдинов сподобился благостыни:
нет ничего на свете, кроме мерзлой пустыни,
 
 
нет ничего на свете, кроме теплого снега,
а за бугром и зимою морось падает с неба,
Алик Мифтахутдинов, Святым охраненный духом,
Алик Мифтахутдинов, брат мой, снег тебе пухом…
 
   1992
 
* * *
Невыносима туга или нет,
не пропадут потуги.
В том, что ты неплохой поэт,
нет никакой заслуги.
 
 
Сколько породы ради руды,
как далека дорога…
От человека исходят труды.
Все остальное – от Бога.
 
   1992
 
ПОСТСКРИПТУМ
я не хочу больше писать стихи
задыхаюсь от бреда вычуры чепухи
это все помраченье наваждение раж
это прихоть причуда несусветная блажь
я не хочу больше ничего творить
делать надобно дело а не говорить
я не хочу больше выбирать слова
как душа промолчала так она и права
я не хочу больше ничего писать
бунтовать смиренничать литургисать
это не вдохновенье а мятежный труд
это все вожделенье за которым блуд
я не хочу больше сходить с ума
это все лихоманка чахотка чума
вымысел промысел лихорадочный бред
схлынет горлом горячка и ничего дальше нет
я не хочу больше я не хочу
тьма такая хоть держи надо мной свечу
отщемит и такая внутри пустота
я не хочу больше раскрывать рта
 
   1992
 
* * *
Всё грешней, всё живей, всё тревожней,
всё печальней ложится строка…
Но художнику милостью Божьей
чем отвечу помимо стиха?
 
 
У него за душою немного,
только чует он чувством шестым,
что ясней очертания Бога
на листе, что остался пустым.
 
 
Оттого-то и сам, все ничтожней
подчиняясь тому, что пишу,
о нечаянной милости Божьей
не для этого света прошу.
 
   1992
 
МОСТ ВАТЕРЛОО
Овеяна перистым светом,
темнеет вода у моста.
Я рта не раскрыл бы об этом,
да вновь доняла простота,
 
 
прельстив на мосту Ватерлоо,
глазами скользнув по реке,
нечаянно вымолвить слово
на странном уже языке…
 
 
Мне всякий язык нынче странен,
тем паче пречистая речь,
которою так об-иванен,
что сути почти не извлечь,
 
 
но – молвилась вдруг в одночасье,
как будто огням на воде
не высказать честного счастья
быть вечно никем и нигде…
 
 
За смутным простором – за тем, за
которым закат и туман,
во тьме начинается Темза,
а дальше – опять океан,
 
 
и чувствую в проблесках света,
летящих над темной волной,
что черная участь поэта
еще не натешилась мной…
 
   1991
 
НАСТОЯЩИЕ СТИХИ ПРО ЛОНДОН
Совершенно незачем заговаривать зубы
тому, кто не видел, как мало в Темзе воды.
Меня занимают в Лондоне печные трубы
и маленькие сады.
 
 
Печные трубы предполагают наличье камина,
а это значит, можно вытянуть ноги к огню,
особенно, если погода невыносима,
но я ее не виню.
 
 
Сыро и холодно, в общем, совсем промозгло,
сеется морось, и ноги скользят.
Зато в саду по утрам бывает даже морозно,
если есть сад.
 
 
Если есть сад – остальное не имеет значенья,
потому что иней лежит на ветвях поутру,
производя нечто вроде свеченья
на задувающем с моря ветру.
 
 
В день зимнего равноденствия, между затменьями