В этом невыносимом, чрезвычайно возбужденном состоянии я решился на нечто такое, чего никогда бы не осмелился сделать прежде. Обратившись ко всем, кто меня окружал, я без всякой жалости начал задавать им вопросы.
   – Разве ты веришь в Бога? – спросил я своего брата Августина. – И как же можешь ты жить, если не веришь?
   – А ты? Веришь ли ты хоть во что-нибудь? – обратился я к своему слепому отцу. – И если суждено тебе сейчас умереть, что надеешься ты увидеть там – Бога или тьму? Ответь же мне!
   – Ты безумен! Ты всегда был ненормальным! – закричал на меня отец. – Убирайся вон из этого дома! Ты всех нас сведешь с ума!
   Он поднялся на ноги, что было для него, слепого калеки, делом нелегким, и швырнул в меня кубок. Конечно же, он промахнулся.
   Я не осмеливался взглянуть на мать. Я не посмел подойти к ней. Я не хотел причинять ей страдания вопросами. Поэтому я снова бросился бежать вниз по склону в сторону кабачка. В тот момент я не мог вспоминать о поляне ведьм и ни за что на свете не согласился бы оказаться на том краю деревни, который был ближе к ней. Я сжал руками голову и закрыл глаза. «Убирайтесь!» – кричал я мыслям о тех, кто умер, так ничего и не поняв.
   На следующий день дела обстояли не лучше. Не изменилось ничего и к концу недели. Я пил, ел, спал, но все время моего бодрствования было наполнено беспредельным ужасом и невыносимой болью. Отправившись к деревенскому священнику, я спросил его, действительно ли он верит в то, что тело Христово находится в алтаре храма на Святой земле. Услышав сбивчивые ответы и увидев в его глазах страх, я покинул его в еще большем отчаянии, чем прежде.
   – Но как можете вы жить, как можете дышать, двигаться, делать что-то, если знаете, что не существует никакого объяснения? – в ярости обратился я ко всем.
   И тогда Николя сказал, что, возможно, музыка поможет мне почувствовать себя лучше и что он сыграет для меня на скрипке.
   Я опасался, что музыка подействует на меня слишком сильно. Однако мы все же вышли в сад, и там, под лучами яркого солнца, Николя стал играть для меня одну за другой все известные ему мелодии. Я сидел, обхватив руками колени и стуча зубами, несмотря на то, что солнце пригревало довольно сильно. Николя стоял передо мной, забыв, казалось, обо всем и полностью отдав себя во власть волшебных звуков, льющихся из-под его смычка и наполнявших сад и окрестные долины. Солнечные лучи ослепительным сиянием отражались от маленького полированного корпуса скрипки. Окончив играть, Николя обнял меня, и мы долго сидели молча, прижавшись друг к другу, а потом он тихо прошептал мне в ухо:
   – Лестат, поверь мне, это пройдет.
   – Поиграй для меня еще, – попросил я его. – Музыка так чиста и невинна.
   Николя с улыбкой кивнул. Безумцам ни в чем нельзя отказывать.
   Я прекрасно понимал, что это не пройдет и ничто не заставит меня забыться. Но в то же время я испытывал чувство беспредельной благодарности за восхитительную музыку, дарившую мне сознание того, что в мире ужаса и хаоса еще возможно существование подобной красоты.
   Невозможно что-либо понять, невозможно что-либо изменить, но остается возможность создавать столь прекрасную музыку. Такое же чувство благодарности я испытал, увидев, как танцуют деревенские ребятишки, как взлетают вверх их руки и сгибаются колени, как, повинуясь ритму, раскачиваются и кружатся тела в такт исполняемым песням. Глядя на них, я не смог удержаться от слез.
   Я бросился в церковь, упал на колени и, всматриваясь в величественные древние статуи, в великолепно выполненные носы, уши и пальцы рук, в выражение лиц, в складки одежд, я вновь испытал то же чувство благодарности и снова не мог не разрыдаться.
   Во всяком случае, у нас еще остается подобная красота, думал я. И это поистине благодать.
   Но ничто природное, естественное отныне не казалось мне прекрасным. Один вид огромного дерева, сиротливо стоящего посреди поля, способен был вызвать во мне дрожь и заставить кричать. Сад должен быть наполнен музыкой.
   А теперь позвольте мне открыть вам маленькую тайну: поверьте, у меня это так никогда и не прошло.

6

   В чем же состояла причина всего? Было ли мое состояние связано с нашими разговорами ночи напролет и неумеренной выпивкой или с известием о близкой смерти матери? Имели ли к этому отношение волки? Или мое воображение потрясло посещение поляны ведьм?
   Трудно сказать... Мое состояние словно пришло откуда-то извне. Сначала возникла мысль, но уже в следующую минуту она превратилась в реальность. Мне кажется, такого рода вещи можно ожидать, но вы не в силах заставить их возникнуть.
   Конечно же, со временем острота ощущений сгладилась. Но с тех пор небо над моей головой уже никогда не было столь же голубым, как прежде. Я смотрел на мир совершенно другими глазами, и даже в самые счастливые минуты, омрачая их, меня не покидало ощущение собственной слабости и бессмысленности нашей жизни в целом.
   Возможно, это следует рассматривать как предчувствие. Хотя я так не считаю. Это было нечто гораздо более значительное. К тому же я не верю в предчувствия.
 
   Вернусь, однако, к своему рассказу. Пока длился весь этот кошмар, я избегал встречаться с матерью. Мне ни в коем случае не хотелось говорить с ней о столь ужасных вещах, как смерть и хаос. Однако все вокруг только и твердили ей о том, что я лишился рассудка.
   И вот наконец в первое воскресенье великого поста она сама пришла ко мне.
   Я был один в комнате. Все домашние и прислуга с наступлением сумерек отправились в деревню, где каждый год в этот день традиционно жгли большой костер.
   Я никогда не любил этот праздник. Ревущее пламя, пение и танцы, крестьяне, под странные песнопения с зажженными факелами ходившие затем по дворам, – все это вызывало во мне необъяснимый страх.
   Один недолго прослуживший в нашем приходе священник называл обычай языческим. Но от него довольно быстро избавились. Наши крестьяне, уроженцы гор, твердо придерживались старинных обрядов, веря, что только таким образом могут заставить деревья плодоносить и получить на полях хороший урожай.
   Вот на таких праздниках мне больше, чем когда бы то ни было, казалось, что люди, которых я вижу перед собой, способны сжигать на кострах ведьм.
   В том состоянии, в котором я тогда находился, при мысли о деревенском празднике я не мог испытывать ничего, кроме ужаса. Сидя возле камина, в котором тоже горел огонь, я с трудом сдерживал желание подойти к окну и взглянуть на костер, пламя которого одновременно и притягивало и пугало меня.
   Войдя в комнату, мать прикрыла за собой дверь и сказала, что ей необходимо поговорить со мной. Она обращалась ко мне очень ласково.
   – Скажи, то, что случилось с тобой, связано с известием о моей близкой смерти? – спросила она. – Признайся, если это действительно так. Дай мне свои руки.
   Она даже поцеловала меня. В давно уже выцветшем халате, с не уложенными в прическу волосами она казалась необычайно хрупкой. Мне невыносимо было видеть седые пряди на ее голове. Она выглядела худой и изможденной.
   Я совершенно искренне ответил ей, что не знаю причины, а потом рассказал о том, что происходило в кабачке, стараясь не акцентировать внимание на наиболее ужасных моментах и странной логике развития событий. Во всяком случае, я стремился, чтобы все выглядело не столь страшно.
   – Ты настоящий воин, сынок, – выслушав меня, сказала она. – Ты никогда не смиришься. Даже если окажется, что такова судьба всего человечества, ты не согласишься принять ее.
   – Я не могу, – горестно ответил я.
   – Именно за это я и люблю тебя. Это так на тебя похоже – понять и увидеть такое, сидя поздно вечером за бутылкой вина в маленькой комнатке кабачка. И полностью в твоем характере восстать против этого, так же как ты восстаешь против всего остального.
   Я понимал, что она не осуждает меня, и все же заплакал. Мать достала носовой платок, развернула его и вынула несколько золотых монет.
   – Ты сумеешь все преодолеть, – промолвила она. – Все дело в том, что в данный момент тебе портит жизнь мысль о смерти. Но жизнь гораздо важнее смерти. И вскоре ты это поймешь. А теперь выслушай меня. Ко мне приходили врач и старуха из деревни, которая умеет лечить лучше любого врача. И оба они подтвердили, что мне осталось жить совсем недолго.
   – Не говорите так, матушка! – воскликнул я, осознав вдруг, каким же я был эгоистом, но не в силах уже изменить что-либо. – И на этот раз, пожалуйста, не делайте мне никаких подарков! Спрячьте деньги.
   – Сядь, – приказала она, указывая на скамью рядом с камином.
   Я против воли подчинился, и она села рядом.
   – Мне известно, – вновь заговорила она, – что вы с Николя говорили о побеге.
   – Я никуда не убегу, матушка...
   – Ты имеешь в виду, пока я не умру?
   Я ничего не ответил. Мне трудно передать, что творилось тогда у меня в душе. Я еще не успел окончательно придти в себя, меня трясло от нервного перенапряжения. А нам приходилось говорить о том, что эта живая, дышащая женщина в скором времени должна будет перестать жить и дышать, станет разрушаться, разлагаться, а душа ее умчится в пропасть; о том, что все ее страдания в момент смерти превратятся в ничто. Ее лицо с мелкими чертами походило на рисунок на вуали.
   Из находившейся на достаточно большом расстоянии от замка деревни доносилось тихое пение собравшихся на праздник крестьян.
   – Лестат, я хочу, чтобы ты уехал в Париж, – сказала она. – Я прошу тебя взять эти деньги – это все, что осталось у меня от наследства моей семьи. Когда придет мой час, я хочу быть уверенной, что ты уже в Париже. Лестат, я хочу умереть, зная, что ты в Париже.
   Я был поражен. Мне вспомнилось потрясенное выражение ее лица в тот день, когда меня привезли домой после неудавшегося побега с итальянскими актерами. Я долго всматривался в ее глаза. В своем стремлении убедить меня она казалась едва ли не сердитой.
   – Я панически боюсь смерти, – продолжала она, и голос звучал почти что сухо. – Но если в момент смерти я не буду уверена в том, что ты в Париже, что ты свободен, я просто сойду с ума.
   Молча, одними глазами я просил у нее подтверждения того, что правильно понял ее слова.
   – Так же как и твой отец, я стремилась удержать тебя возле себя, – вновь заговорила она. – Но причиной тому была не гордость, а эгоизм. А теперь настало время загладить вину. Я хочу увидеть, как ты уезжаешь. И мне совершенно все равно, что ты станешь делать, когда доберешься до Парижа, будешь ли петь под аккомпанемент скрипки Николя или крутить сальто на подмостках балагана на Сен-Жерменской ярмарке. Только уезжай и старайся как можно лучше делать то, что уготовит тебе судьба.
   Я попытался обнять ее. В первый момент она напряглась, но тут же обмякла и прижалась ко мне всем телом, дав волю такой силы эмоциям, что мне показалось, будто я наконец понял, почему она всегда стремилась держать себя в руках. Никогда прежде мне не приходилось видеть ее плачущей. И невзирая на боль, которую я в тот момент испытывал, этот миг был едва ли не лучшим в моей жизни. Я стыдился этого чувства, но ни за что не хотел отпускать ее. Крепко прижав к себе, я целовал мать, восполняя то, чего был лишен всю свою жизнь, ибо раньше она не позволяла мне ее целовать. В те минуты мы казались двумя половинками одного целого.
   Неожиданно она успокоилась и пришла в себя. Медленно, но решительно она высвободилась из моих объятий и оттолкнула меня.
   Мы разговаривали еще очень долго. Она говорила о вещах, не всегда мне понятных, – о том наслаждении, которое она испытывала, видя, как я отправляюсь на охоту или сержусь на все и вся, забрасывая отца и братьев вопросами относительно того, почему мы должны жить именно так, а не иначе. С оттенком некоего суеверного страха она утверждала, что я составляю тайную часть ее самой и служу для нее неким органом, которого женщины лишены в реальной жизни.
   – Ты – это мужчина во мне, – говорила она, – и именно поэтому я старалась удержать тебя возле себя и боялась без тебя остаться. И именно поэтому, возможно, я отпускаю тебя сейчас. Я просто делаю то, что уже однажды сделала.
   Ее слова потрясли меня. Мне и в голову не могло придти, что женщина может чувствовать или говорить что-либо подобное.
   – Отцу Николя известно о ваших планах, – сказала она, – хозяин кабачка подслушивал ваши разговоры. А потому вы должны уехать как можно скорее. На рассвете садитесь в дилижанс. Как только доберетесь до Парижа, ты немедленно мне напишешь. На кладбище Невинных мучеников возле Сен-Жерменской ярмарки есть люди, зарабатывающие на хлеб написанием писем. Найди там человека, знающего итальянский, и тогда твое письмо не сможет прочесть никто, кроме меня.
   Она вышла из комнаты, а я еще долго сидел, глядя перед собой невидящим взглядом, не в силах поверить, что все это происходит на самом деле. Потом осмотрелся вокруг: кровать с соломенным матрацем, две моих куртки и красный плащ, единственная пара кожаных сапог возле камина... Сквозь узкую щель окна я видел темные силуэты гор, знакомых мне с самого детства. В этот чудесный миг я вдруг избавился от ощущения мрака и темноты.
   Вскоре я уже мчался вниз по лестнице и дальше, по склону горы к деревне, чтобы найти Николя и сообщить ему о нашем отъезде в Париж. Мы непременно сделаем это, и на этот раз никто не сможет остановить нас.
   Вместе со своей семьей он был возле костра. Увидев меня, он бросился мне на шею, а я, обхватив его за плечи, потащил прочь от пламени и собравшейся вокруг него толпы на самый край луга.
   Как это бывает только весной, воздух буквально пропитался запахом свежей зелени. Даже пение крестьян не казалось мне в эти минуты столь ужасным. Я бросился в пляс по кругу.
   – Возьми свою скрипку, – говорил я Николя, – и сыграй о том, что мы едем в Париж! Мы уезжаем утром! Мы уже в пути!
   – А на что мы будем жить в Париже? – пропел он в ответ, делая вид, что играет на невидимой скрипке. – Ты что, собираешься охотиться на крыс и есть их на ужин?
   – Пусть тебя не волнует, что будет, когда мы наконец окажемся там. Главное, мы будем жить в Париже!

7

   Меньше чем через две недели в полдень я стоял в толпе посреди огромного кладбища Невинных мучеников с его старинными сводами и зловонными открытыми могилами. Это была самая фантастическая рыночная площадь, какую мне только пришлось видеть в своей жизни. Я стоял среди всего этого шума и вони и диктовал человеку, умеющему писать по-итальянски, первое письмо к матери.
   Я сообщал ей, что мы ехали днем и ночью и наконец благополучно добрались до Парижа, что мы сняли комнаты на Иль-де-ля-Сите, и что мы безмерно счастливы, и что гостеприимством, красотой и великолепием Париж превзошел все мои ожидания.
   Мне очень хотелось самому взять ручку и лично написать ей обо всем.
   Мне хотелось рассказать ей о тех чувствах, которые я испытывал при виде старинных особняков с башенками, древних извилистых улочек, заполненных толпами нищих, торговцев разного рода товарами и людей благородного происхождения, при виде четырех– и пятиэтажных домов на бульварах.
   Мне хотелось описать ей золоченые, со стеклянными окошечками кареты, проносящиеся по Пон-Неф и Пон-Нотр-Дам, мимо Лувра и Пале-Рояля.
   А еще я описал бы ей тех людей, которых мне приходилось встречать, – мужчин в чулках со стрелками и с серебряными тростями в руках, гуляющих по грязным улицам в светлых туфлях, женщин в переливающихся перламутром париках и изящных платьях из шелка и муслина. Я рассказал бы о впечатлении, произведенном на меня прогуливающейся в садах Тюильри Марией-Антуанеттой.
   Конечно же, все это моя мать видела еще задолго до моего рождения. Вместе со своим отцом она жила в Неаполе, в Риме и в Лондоне. Но мне хотелось поблагодарить ее за предоставленную мне возможность услышать пение хора в соборе Нотр-Дам, посетить вместе с Николя переполненные кафе и там за чашкой хорошего английского кофе стать участником споров, которые без конца вели прежние товарищи Николя по университету, или, нарядно одевшись – а Николя настоял на том, чтобы я пользовался его гардеробом, – отправиться в «Комеди Франсез» и там, стоя возле рампы, любоваться актерами на сцене.
   Однако то, что я написал в своем письме, было, возможно, самыми лучшими новостями: адрес наших комнат в мансарде на Иль-де-ля-Сите и сообщение о том, что меня приняли в настоящий театр, где я буду обучаться актерскому мастерству и, вполне возможно, в скором времени выйду на сцену.
   Я, правда, умолчал о том, что нам приходилось подниматься пешком на шестой этаж, что под нашими окнами постоянно слышались крики и брань, что у нас совсем не осталось денег, потому что я таскал своего друга на все оперы и балеты, какие только давались в городе. Не написал я и о том, что заведение, в котором я работал, мало чем отличалось от ярмарочного балагана – это был крохотный театрик на одном из бульваров, где моими обязанностями были продажа билетов, помощь актерам во время переодевания, а также уборка помещений и вышвыривание на улицу нарушителей порядка.
   И все же, несмотря ни на что, я был на вершине блаженства. Так же как, впрочем, и Николя, хотя его не принимали на работу ни в один хоть сколько-нибудь приличный оркестр, и он вынужден был исполнять сольные партии в маленьком ансамбле музыкантов того театрика, в котором работал я, а в случае особенно острой нужды он играл на бульварах, тогда как я со шляпой в руках обходил публику. При этом мы не испытывали ровным счетом никакого стыда.
   Каждый вечер мы буквально взлетали вверх по ступенькам к себе в мансарду, держа в руках бутылку дешевого вина и буханку чудесного мягкого парижского хлеба, которые казались нам деликатесами после того, что нам приходилось есть и пить в Оверни. При свете стоявших в единственном имевшемся у нас канделябре свечей мансарда представлялась нам лучшим в мире местом.
   Как я уже говорил раньше, мне редко приходилось бывать в маленьких, обшитых деревом помещениях, за исключением разве что комнатки в кабачке. А здесь потолок и стены были оштукатурены. Это был настоящий Париж! Деревянный пол в комнатах был натерт до блеска, имелся даже маленький камин с новым дымоходом, тяга в котором оказалась действительно прекрасной.
   Что из того, что нам приходилось спать на комковатых циновках и соседи своими шумными драками будили нас по ночам? Ведь просыпались-то мы в Париже и могли, взявшись за руки, без конца гулять по его улицам и аллеям, заглядывать в магазины, заваленные драгоценными камнями, золотыми изделиями, скульптурами и гобеленами, – подобной роскоши мне прежде видеть не доводилось. Даже вонючие мясные рынки приводили меня в восхищение. Мне нравились шум и грохот большого города, суета тысяч и тысяч его жителей – ремесленников, клерков, художников, бесконечное мелькание лиц.
   Днем я почти забывал о видениях, посетивших меня в кабачке, за исключением разве что тех случаев, когда на глаза мне попадался валявшийся на улице труп, которых, надо сказать, было немало на грязных городских аллеях, или когда мне случалось присутствовать на Пляс-де-Грев, где происходили публичные казни.
   А я почему-то всегда оказывался на Пляс-де-Грев во время публичных казней.
   И каждый раз я со стонами покидал площадь, дрожа с головы до ног. Это становилось для меня наваждением, грозящим полностью разрушить мою психику. Но Николя оставался непреклонным:
   – Лестат, пожалуйста, никаких разговоров о вечном, о непознаваемом, о том, что невозможно изменить, – требовал он, грозя в противном случае хорошенько встряхнуть или даже ударить меня.
   Но с наступлением сумерек – а это время суток я ненавидел больше всего – вне зависимости от того, присутствовал ли я в тот день на казни и был ли день ясным или пасмурным, меня неизменно охватывала дрожь. Единственным спасением оставался теплый, уютный, ярко освещенный театр, а потому я старался всегда оказаться там до заката солнца.
   Надо сказать, что в то время в Париже театры на бульварах вообще не имели каких-либо законных прав. Государственной поддержкой пользовались только «Комеди Франсез» и Итальянский театр, где и ставились достойные внимания спектакли – трагедии, комедии, пьесы Расина, Корнеля и великолепного Вольтера.
   Старинные же итальянские комедии масок, которые я так любил и героями которых были Панталоне, Арлекин, Скарамуш и многие другие, продолжали жить, как и прежде, на подмостках балаганов на Сен-Жерменской ярмарке вместе с канатоходцами, акробатами, жонглерами и кукольниками.
   Наследниками и последователями ярмарочных балаганов были театры на бульварах. В последние десятилетия восемнадцатого века они прочно обосновались по обе стороны бульвара Тамплиеров и, хотя актеры играли главным образом для городской бедноты, для тех, кто не мог позволить себе купить билет в настоящий большой театр, среди публики можно было встретить людей вполне состоятельных. Многие аристократы и богатые буржуа приходили в ложи бульварных театров, потому что представления в них отличались живостью и талантливой игрой актеров и не были столь напыщенны, как пьесы Расина и великого Вольтера.
   Мы ставили итальянские комедии точно так же, как учили меня делать это прежде. Они были полны импровизаций, а потому каждое представление получалось новым и неповторимым, несмотря на то, что пьеса оставалась той же, что и в предыдущий вечер. Кроме того, мы пели и занимались на сцене всякого рода другой чепухой, но не потому, что это нравилось публике, а потому, что были вынуждены делать это, чтобы нас не обвинили в нарушении монополии государственных театров на чистое искусство.
   Сам театр представлял собой обшарпанную деревянную крысиную нору, в которой могли разместиться не больше трех сотен зрителей. Но при этом его сцена и интерьеры были оформлены весьма элегантно, а голубой бархатный занавес выглядел просто шикарно. Ложи от остальной части зрительного зала отделялись барьерами и шторками. Актеры и актрисы обладали большим опытом игры и, несомненно, были очень талантливы, хотя, быть может, мне просто так казалось в то время.
   Даже если бы я не страдал недавно приобретенной боязнью темноты, этой «болезнью смертности», как упорно называл ее Николя, мое радостное возбуждение в тот момент, когда я выходил на сцену, едва ли было бы меньшим.
   Каждый вечер в течение пяти или шести часов я жил в маленькой вселенной, полной смеха, криков и ссор, борьбы за кого-то и против кого-то, где все мы были товарищами друг другу, даже если на самом деле нас не связывала дружба. Мы словно плыли в одной лодке по безбрежному океану, вынужденные в полном согласии налегать на весла, ибо не имели возможности разойтись в разные стороны. Это было божественно!
   Николя не разделял моего безграничного энтузиазма, но можно ли было ожидать от него чего-либо иного. Когда его богатые приятели-студенты приходили поболтать с ним, он становился более ироничным, чем обычно. Из-за того образа жизни, который он вел, они считали его едва ли не безумцем. Что же касается меня, то с аристократом, который пал так низко, что помогает переодеваться актрисам и выносит помои, они не желали даже разговаривать.
   На самом деле эти молодые буржуа стремились любыми способами превратиться в аристократов. Они при первой же возможности покупали себе титулы или женились на девушках из благородных семей. Одна из насмешек истории в том и состоит, что во время Великой революции они встали на сторону восставших и помогали уничтожать именно тот класс, к которому сами всегда стремились принадлежать.
   Друзья Николя меня совершенно не интересовали. Актеры не имели понятия о моем происхождении, а я отказался от своего родового имени де Лионкур и сменил его на более простое, ничего ни для кого не значившее. Отныне меня звали Лестат де Валуа.
   Я старательно изучал все, что имело отношение к сцене, запоминал, подражал, задавал бесчисленные вопросы. Я забывал об этом лишь в те минуты, когда Николя солировал на скрипке. Он поднимался со своего места в маленьком оркестре, луч света выхватывал из темноты его фигуру, и Николя начинал играть одну из прекрасных маленьких сонат. Иногда мне казалось, что, прозвучи его музыка чуть дольше, стены театра, не выдержав, рухнут.
   И все это время я жил в ожидании того момента в жизни, когда старые актеры, у которых я учился, которым подражал и прислуживал как лакей, наконец скажут:
   «Ну что ж, Лестат, сегодня вечером мы хотим видеть тебя в роли Лелио. Теперь ты знаешь, что должен делать».
   И вот в августе этот момент настал.
   В Париже стояла жара, ночи были теплыми, даже душными, и театр заполняли не знавшие, чем еще занять себя, люди. Они жаждали развлечений и от духоты обмахивались носовыми платками и программками. Толстый слой белого грима, который я наложил на лицо, таял на глазах.
   На мне был лучший бархатный плащ Николя, на боку болталась картонная шпага, и я дрожал с головы до ног, думая про себя, что, наверное, примерно такие же чувства испытывает приговоренный перед казнью.
   Но едва я вышел на сцену, повернулся и увидел перед собой переполненный зал, со мной произошло нечто странное: весь мой страх мгновенно улетучился.
   С сияющей улыбкой я отвесил зрителям медленный поклон и уставился на прекрасную Фламинию так, словно увидел ее впервые в жизни. Передо мной стояла задача завоевать ее сердце. Игра началась.